Оригинальное название: Три сестры
Жанр: экранизация, драма
Формат: полнометражный, фильм-спектакль, цветной
Режиссер-постановщик: Олег Ефремов
Режиссер: Николай Скорик
Сценарий: Антон Чехов
Актеры: Дмитрий Брусникин, Наталья Егорова, Ольга Барнет, Вера Сотникова, Полина Медведева, Андрей Мягков, Станислав Любшин, Виктор Гвоздицкий, Алексей Жарков, Вячеслав Невинный, Александр Алексеев, Андрей Давыдов, Владлен Давыдов, Софья Пилявская, Дина Корзун
Композитор: Александр Скрябин
Художник-постановщик: Валерий Левенталь
Длительность: 2 часа 53 минуты 49 секунд
Язык: русский
Страна: Россия
Производство: МХТ им. А. Чехова
Год: 1997
Премьера: 25 февраля 1997 года
Фильм-спектакль «Три сестры» (1997) — это видеозапись из зала известного спектакля МХТ имени Чехова по одноименной чеховской пьесе, поставленного в феврале 1997 года режиссером Олегом Ефремовым на сцене МХТ имени Чехова. В постановке задействован премьерный состав актеров. Это классический чеховский сюжет о трех сестрах Прозоровых, мечтающих о лучшей, прекрасной жизни, обреченных бороться с будничной, тоскливой реальностью своего обыденного существования.
Сюжет
Действие протекает в губернском городе, в доме Прозоровых. Ирине, младшей из трёх сестёр Прозоровых, исполняется двадцать лет. «На дворе солнечно, весело», а в зале накрывается стол, ждут гостей — офицеров расквартированной в городе артиллерийской батареи и нового ее командира подполковника Вершинина. Все полны радостных ожиданий и надежд...
В ролях
- Дмитрий Брусникин — Прозоров
- Наталья Егорова — Наталья Ивановна
- Ольга Барнет — Ольга
- Вера Сотникова — Маша
- Полина Медведева — Ирина
- Андрей Мягков — Кулыгин
- Станислав Любшин — Вершинин
- Виктор Гвоздицкий — Николай Львович Тузенбах
- Алексей Жарков — Василий Васильевич Солёный
- Вячеслав Невинный — Чебутыкин
- Александр Алексеев — Алексей Петрович Федотик
- Андрей Давыдов — Владимир Карлович Родэ
- Владлен Давыдов — Ферапонт
- Софья Пилявская Анфиса, няня
- Дина Корзун — горничная
Интересные факты
Это была последняя премьера, которую увидел Олег Николаевич: спектакль «Сирано де Бержерак», который он репетировал незадолго до смерти, сыграли уже после ухода Мастера. И это был его последний чеховский спектакль — после «Чайки», «Иванова», «Дяди Вани» и «Вишневого сада».
О фильме
Три ли сестры
В субботу вечером позвонила Людмила Петрушевская. «Я была на прогоне 'Трех сестер' во МХАТе и написала текст, — сказала она. — Потому что ничего сильнее не видела много лет. Только это не рецензия на спектакль». Сегодня во МХАТе им. Чехова — «Три сестры» в постановке Олега Ефремова. Предваряя премьеру, мы публикуем «нерецензию» драматурга Людмилы Петрушевской.
Первое. Три сестры ли и брат, Прозоровы, четыре ли сестры и брат, царевны и царевич; или мои бабки-деды, сестра и два брата, все высокообразованные; Ирина Прозорова знала два языка плюс итальянский и играла на рояле прекрасно, мой-то дедушка Коля знал одиннадцать языков и играл на скрипке — это все те времена.
Они стремились в Москву, не в Питер, заметьте. Это как сейчас — кто в Париж, тот не в Канаду.
Царевы дети тоже страдали, видимо, в своем петербургском климате, не успеешь порадоваться холодной весне, опять небо черное, но и это не предел, очутились в Свердловске, бедные деточки. Одни зарыты в шахте, моя прабабушка убита на дороге, Александра в девичестве Андреевич-Андреевская, поехала в голодном 18 году в свое бывшее имение, красноармейцы расстреляли. Ее сын Павел умер таксистом в Париже, дочь Маруся и сын Коля скончались в Москве при Брежневе.
По возрасту бабушка Шура была как старшая из чеховских трех сестер. То есть к 18 году Прозоровы будут уже немолоды.
Страшно подумать, что все они в 1901 году мечтали работать руками, а доктор Чебутыкин и офицер Тузенбах вообще провозгласили, что ни единого дня в жизни им не пришлось потрудиться.
Доктор и офицер находились на службе при этом, заметьте, а плели про себя Бог знает что.
Что же они считали-то трудом? «Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни».
Ну и они в результате получили в руки кайло и тачку, при этом мерзлоту и кандалы, а спать ходили вместе на нары.
Через сто — нет, через двести-триста лет — жизнь будет такая-то, со слабой улыбкой на устах говорит разбитый человек Вершинин.
Мы живем через пропущенные им сто лет.
Мои предки, юные существа, все стремились в Москву.
Из Воронежа, с Дона, из Екатеринослава, из Николаевской губернии.
Все теперь тут лежат, кроме прабабки Шурочки, которая зарыта при дороге.
Они-то уехали в Москву, а вот три сестры — нет.
Второе. Содержание данной пьесы таково, что все эти милые люди страдают. Старшая не выйдет замуж, младшая тоже. Средняя, Маша, ходит в женах, но не терпит своего Кулыгина, а влюбилась до холода в кишках в чужого мужа Вершинина. Чехов нам дает понять — от кулыги, кулиги (у черта на кулижках) она стремится к вершине.
Что за вершина Вершинин: как нанятой твердит о жизни через двести лет, а у самого сведенная с ума жена все травится и делает это, надо думать, неспроста: мужа никогда нет дома, а девочки болеют, и бедная все одна да одна. Пока что травит себя...
Когда город горел, эта жена побежала искать, видимо, мужа к трем сестрам и стала его упорно ждать там, а муж был где-то еще, в другом месте (ночью), наконец, этот Вершинин возвращается домой — там на пороге стоят его девочки, плачут, босые, в одних рубашонках, ни отца, ни матери, кругом пожар. Жена его вконец опозорена мужем, он все ходит по соседям рассказывает: жалуется на жену, Ясон на Медею.
А юная влюбленная Маша, когда он уходил с полком вон из города в царство Польское, она вся согнулась, женщину скрючило от ужаса жить без любимого.
Лучшая роль Е. Майоровой.
Это уже пора переходить к спектаклю, а то у меня, как у всех, рвется из души рассказать, как там все было; зрители сериалов меня поймут.
Но все-таки еще погодите.
Чебутыкин, врач, запойный человек, снимает у сестер первый этаж и не платит ничего, но все время норовит взять на руки взрослую девушку Ирину. 60 лет ему. История непростая, судите сами: любил он мать их умершую? Очень. А она вас? — резко: этого я уже не помню.
То есть намекает, что она его любила, та, ушедшая. И может быть, теперь Ирину он тоже «очень». На последних именинах Ирины, год назад, отец их возьми и умри. Что там было? Не сказал ли чего резкий генерал своему доктору? (вниманию зрителей сериалов).
В начале пьесы к сестрам пришел знакомиться новый батарейный командир Вершинин, седой и благородный, и Маша влюбилась в него. А муж Маши, Кулыгин, ходил потом по людям и говорил: я счастливый человек, у меня есть то и се, а вот моего одноклассника Козырева выгнали из гимназии, он теперь кашляет, погибает... А я умный, преподаю, я счастлив, Маша добрая. Чистой воды трагедия. Он знает, как был ничтожен и как всего добился сам, но знает, что ничтожен и теперь... Из таких людей получаются в конечном итоге домашние убийцы, истерики и мучители детей. Чехов это будущее скрыл. В обществе такие тираны много говорят и хвалят жен, а домашние их ходят в синяках.
Тут, в доме Прозоровых, как раз и есть общество, то место, куда люди стекаются показать себя в лучшем качестве или в ином качестве.
Соленый, которого, наверное, и в детстве-то затравили его фамилией, страстно жаждет выделиться, а чем еще можно в наш век (1901) выделиться, как не соленой шуткой, например, о жареных детях хозяев дома или о тараканах, на которых настояли здесь водку. Цып-цып-цып, приговаривает Соленый, с жадностью ненавистника глядя на Тузенбаха. Что это такое, этот «цып"? В юнкерах-кадетах-казармах не так ли намекали на позорное слово «петух"?
Прекрасная роль А. Панина.
Тузенбах, как его играет В. Гвоздицкий, слаб в своей любви к Ирине, беспечен и легок как лист бумаги, дунешь — улетит. Ни на что не надеется, говорит обо всем без значения, поверхностно. Печать смерти лежит на нем. Лихорадка безнадежности его пожирает. Нелюбимый Пушкин последних недель жизни. Уходит на дуэль как на самоубийство.
У бедняги Соленого все помутилось в башке — то ли он Лермонтов, то ли какой-то его персонаж? Жажда сделать с жертвой хоть что-нибудь. Голубь всегда клюет в глаз умирающего соседа-голубя, вот ворон-то ворону глаз не выклюет.
Это все тут мужские голуби воркуют. Слабые создания; никто ничего не может изменить, крепостные своего места. Рабы чем развлекаются? Любовью. Запретная еще слаще. К чужому.
Даже муж Маши в минуту блаженного самохвальства расслабленно воркует, что если бы не Маша, на Ольге бы тоже женился.
Что называется, наградил.
Но нет им мужа, трем сестрам.
Они так высоки и прекрасны, так нежны, приветливы, образованны, мягки, тактичны, неспособны ни солгать, ни упрекнуть, добры как ангелы к бедным, Ирина к тому же талантлива, Ольга — самоотверженна, Маша красавица.
Все к ним тянутся. И все получат свое. Невестка Наташа, написанная Чеховым с редкой брезгливостью, придя в гости к будущим золовкам, услышала от Ольги: «На вас зеленый пояс... это нехорошо». Как бы забота о воспитании вкуса, на самом деле кинжальный удар в сердце девушки на всю жизнь. Вывели из зародыша злую бабу. И теперь со свистом ей в спину: «мещщщанка». То есть, по-современному, «колхххоз».
И Соленого все время изгоняют — идите, идите, нет, уходите. И Чебутыкина, когда пьян. И Кулыгина — «шел бы домой».
Сестры устали быть совестью и центром города, им здесь нет мужей. «Дайте отдохнуть».
И Тузенбах с каждым актом все ближе к исчезновению, все более некрасив, безнадежен. Легко, как бы поверхностно, хохочет. Только перед концом, уходя на смерть, изрыгает вопль «Ирина!» Так и казнимые не позволяют себе выть.
Брат Андрей среди всего этого букета из трех дивных роз явно не соответствует. Его тихо шпыняют, «располнел». Ненавидят его жену, его детей. Он еще и обокрал своих Иру-Машу-Олю, горе-то какое.
У трех гениальных сестер-писательниц Бронте тоже был брат, тоже неудачник, вор, игрок и алкоголик. Я была в их доме и видела платья девушек, перчатки и туфельки. Талии объемом в пять рюмочек, перчатки как для пятилетних и атласные башмачки, балет невылупившихся цыплят. Три эти сестры умерли от чахотки, из соображений здоровья ходили гулять в любую погоду, а там, на овечьих пастбищах, в холмах, дождь идет из каждой тучи. Им не было мужей, последняя вышла все-таки за мелкого помощника пастора (гениальная) и умерла перед родами.
Русские последние царевны — кто им был муж? Их жадно полюбила сырая свердловская земля.
Маша сидит с Вершининым, его же две дочки шлют ему письмо: мама отравилась. Знают, куда слать, в дом сестер, как в дом свиданий. Надо думать, как их ненавидят в городе все, кроме мужчин-офицеров.
Третье. Я, честно говоря, не любила пьесу «Три сестры», причем за две непонятные совершенно вещи: за начало и конец.
Начало: сегодня, говорит Ольга, тыры-пыры, год как умер отец, причем как раз в именины Ирины. «Мне казалось, я не переживу, но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет».
Стоп. Ведь сегодня первая годовщина отца. Как это «вспоминаем легко». В такой день женщины семьи в черных платках идут на могилку, в храм, плачут, на столе должна быть кутья. А тут лицо сияет... Это одно. И потом: с какой стати Ольга все это говорит и кому? Сестре? Та что, не знает? Да нет, это говорится зрителям. Считается, что в самом начале пьесы надо все разъяснить: «тебе двадцать лет», «мне — двадцать восемь лет». Обозначить время, место, возраст, примерно набросать проблему в первые пять минут. Так писали все советские драматурги: «Сегодня первое мая, все цветет, наши ушли на демонстрацию... А вот и они!»
Если бы зрители видели на сцене фанерный ящик, а действовали бы геометрические тела, то можно было бы понять такую необходимость; кубик говорит шарику: тебе двадцать лет, ты — Ирина, у тебя сегодня именины, и ровно год назад умер наш папа-конус. Шарик жадно слушает и пускается в пляс. Зритель все понял и смеется. Кубик и себя представляет — мне столько-то, гимназия, голова болит, и я бы любила бы мужа. «И только растет и крепнет одна мечта» — шарик подхватывает: в Москву, в Москву.
Другое, чего я не понимаю, это текст в финале.
Только что убит Тузенбах. Убит жених Ирины, а перед тем, когда они прощались, он просил «скажи мне что-нибудь». Шла реплика: ИРИНА. Кругом все так таинственно (кладет голову ему на грудь).
Пусть нелюбимый. Но тут соседа убьют, люди в панике, бегут помочь как-то, не верят: где он? Может еще жив?
Три сестры же, узнавши о смерти друга, говорят буквально следующее:
Ирина. (кладя голову на грудь Ольге) Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания... а пока надо жить... надо работать, только работать.
Ольга. Музыка играет так весело, бодро и хочется жить!
Et cetera.
Вообще я всегда думала, что можно поставить эту пьесу так, что три сестры — законченные дуры. Дурой можно быть и с четырьмя языками, с музыкальным дарованием и умением плавать стилем баттерфляй, а так же с изумительной памятью на даты и цитаты. Дурой мы назовем человека, слепого и глухого к другим людям, не понимающего где и что можно говорить.
Перед дурой дурой вы бессильны. Можно только убраться вон и больше туда не ходить.
Четвертое. Но в спектакле МХАТ имени Чехова (постановка Олега Ефремова) все стало на свои места.
Не страшно сказать, что в этом режиссерском произведении есть великие моменты.
Конечно, не каждую букву удалось оправдать, но понятно, что от безумия все это болтается, пустомельно, от несмыкаемости уст, от вечной усталости и головной боли. Ольга в минуту горя вещает как советский диктор («и только растет и крепнет одна мечта»). Все рушится, однако она обязана пересохшим ртом подвести черту и наметить план светлого будущего, план работ, попутно объяснив себе, что произошло. Такой у нее нервный тик. Опереться на что-то.
Это Олег Николаевич объяснил то, что я поняла в нелюбимой мною пьесе.
Собственно, режиссер есть комментатор текста, толкователь этих снов, тот маг, который нам расскажет все, в том числе и наше прошлое, и предскажет будущее, и ввергнет в бессонницу, и заставит думать и чиркать на бумаге.
Я плакала, начала плакать незадолго до финала. Девушка справа откровенно вытирала щеки. Девочки слева крепились, существа пятнадцати лет. Для них, много плакавших в детстве, слезы все еще позор, плакса-вакса. Девочки еще не знают, что иногда можно позволить себе эту роскошь, и именно в театре.
Уже в конце первого действия дрогнуло сердце, когда Ирина (П. Медведева) отчаянно завопила, болтая нижней челюстью на каждом слоге, с остекленевшим взглядом, убежденно, как уличная скандалистка — «В Маа-скву, в Ма-скву, в Ма-скву!»
Я думала о спектакле в метро, и дома, и на ночь, и рано утром. Обычно легкие наши шедевры, вселяющие радость от чудной актерской игры и блестящей режиссуры, испаряются из души быстро, как воспоминание о вкусной пицце в кафе в Сокольниках. Благодарно облизываемся, проходя мимо каждый раз — и все.
Спектакль Ефремова «Три сестры», мне кажется, войдет в историю театра. Решена ведь грандиозно трудная задача, пьесы Чехова вообще вроде проблем Гилберта, во всем мире бьются над ними безрезультатно.
Надо выделить:
Весь второй акт.
Три истерики сестер; страшный их хоровод в конце, с разъяренными в молчаливом крике ртами, вслепую тычущимеся руками. Так ушибленные дети, прежде чем завизжать, набирают воздуха.
Сцена ухода Вершинина (С. Любшин), когда он отрывает Машу от себя с улыбкой, а Маша сгибается словно роженица на пути в родилку — лучшая роль Майоровой. Круженье Ольги (О. Барнет) вокруг нее. Фигурка Кулыгина-отщепенца вдали, пляшущая как при самосожжении (А. Мягков). Вся роль Тузенбаха. Жуткая сцена буйства Чебутыкина (В. Невинный). Роль Соленого. Страшный, все пронизывающий надтреснуто-хрустальный голосок стервы Наташи (Н. Егорова), сцена изнасилования ею безвольного мужа (Д. Брусникин), ее смешные свинские глазки при этом.
Звуковая композиция Е. Хозиковой на музыку Скрябина, сценография В. Левенталя. Сцена, кстати, открыта в глухие театральные дали, дом Прозоровых хрупкий, стеклянный, как оранжерея, вращается во вселенной, с трех сторон его милосердно окружает роща, а вверху висит черный мерзлый космос.
Почему Вершинин все тоскует, как юродивый, о том, что будет в России через 200 лет? И улыбается вроде пойманного вора? Потому что не надеется на ближайшие 20—30, на собственную погибшую жизнь, на нелюбимую жену и говорит, что жалко девочек.
В 1901 году им было по 7—8 лет, как моим бабкам-дедкам и их сестрам. Повторяю, их могил или нет вообще, или они утеряны в московской и парижской земле. И там, в Магадане, в мелких рвах, замерзшие во льду, близко к поверхности, без креста, без Пасхи...
Людмила Петрушевская. Газета «Коммерсантъ», 25 февраля 1997 года
* * *
Если бы жить...
«Три сестры» в постановке Олега Ефремова во МХАТе
Признаюсь: ничего подобного от режиссера Олега Ефремова в новых его «Трех сестрах» я, Ефремова зная всю жизнь, — не ожидала. Такой безбытности, внебытности. Такого напряженного, нервного, почти без пауз движения на сцене. Такой красоты, нескрываемого эстетизма.
Красота (художник Валерий Левенталь) внизу, где на кругу поворачивается, замирает по диагонали, оставляя пространство и плоскость свободными, стена — установка; единая на весь спектакль, белая, с белыми колоннами, — «экстерьер»; с белыми обоями, белым под скатертью столом, белым букетом весенних цветов, когда она — «интерьер» прозоровского дома.
Красота наверху, на плоскостях — панно гигантского, развернутого на зал каре, в плетеньи и тонкости березовых стволов и ветвей, просвеченных то белым — в масленичный вечер, то алым — в ночь пожара, то ржавым — осеннего умирания в последнем акте.
Живые вертикали
Не звуки живой жизни — человечьих голосов, смеха, птичьего щебета на майских именинах Ирины — начинают спектакль, а глухой и мрачный, опадающий в рокотание раскат грома. И ясный утренний свет зажжется не сразу. Сначала будет пустота, гулкость, сумеречность пространства. Из глубины его непринужденно, неторопливо двинется на нас, к нам группа людей, красивая группа — в свободе, изяществе, непринужденности шага.
Герои ефремовского спектакля мало сидят, остаются в неподвижности. Чаще двигаются, меряют плоскость сцены — свободным и дерзким шагом, как высокая, статная, прямая Маша (Елена Майорова), изливая в движении неудовольство, усталостью подавляя отчаянье; они выносятся, выбегают на сцену, радуясь или в смертельной тревоге, как совершенно добрый Кулыгин (Андрей Мягков); кружат, смеясь над собой, благоговея перед объектом безответной любви, как Тузенбах (Виктор Гвоздицкий). Ирина (Полина Медведева) присядет на мгновенье на круглый, от рояля, табурет и тут же начнет вертеться на нем, замашет легкими рукавами-крыльями.
В живых вертикалях ефремовской композиции — кратких мгновениях неподвижности, замирания персонажей возле стены, в изматывающей и тайной потребности движения — шага, танца, бега, верчения — чувствуется неукорененность, непрочность связей со сложившимся порядком жизни и друг с другом.
За столом время от времени пьют чай или малиновую наливку. На рояле играют. Прелестным букетом любуются. И смотрит со стены портрет красивого мужчины — отца-генерала. Но у Ефремова герои слишком быстро покидают и этот стол, и этот дом, и этот рояль, не доиграв, не допив, не досидев. Беспокойство — внутренний нерв спектакля. Громада сумеречного пространства-мира манит. Милые сестры как бы «на отлете» с первых мгновений. Они уже не здесь — в отстранении, незамечании своего солнечного и теплого дома.
Это Вершинин (Станислав Любшин) видит его красоту и восхищается ею. И мы — из зала — отдаем должное гармонии прозоровского дома-гнезда. Сестры и брат (который проиграет дом в карты) не замечают, стремятся прочь, еще до вторжения розовой, пухленькой, золотистой, мягкой, как моллюск, Наташи (Наталья Егорова).
Кирпичный завод
Стремятся прочь — оттого, что Москва манит... Потом — кирпичный завод зовет. Словно впервые слышим мы скучнейшее это словосочетание в спектакле Ефремова. Почему — кирпичный? Зачем — именно кирпичный?
Новая степень нервного напряжения — с первых же слов и действий. У одних — взвинченность, у других тревога, у третьих — полная, мертвая погашенность. Так ровно, бесстрастно звучит вводная (давно уже легендарная) фраза Ольги (Ольга Барнет): «Отец умер ровно год назад...»
Ирина — Медведева — жизнерадостна, но как бы из последних сил, так она нервно звонка, надрывно восторженна — прелестна хрупкой прелестью, большеглазая, кудрявая, с профилем гадкого утенка, обещающая лебединую стать.
Маша — Майорова — «блестящая» женщина и «дитя полка», очарованная старым русским офицерством, больше всех в движении, в изматывающих проходах, резких поворотах на досках сцены, так что взвивается ее платье лунных тонов. Подавленный крик, истерика подступает к горлу. А в финале — надрыв, фантастический «балет» расставанья, когда Маша переламывается в поясе, падает на колени, волочится по земле, держит Вершинина тонкими руками.
Самопринуждение, самовеселение чувствуется в шуточках Тузенбаха — Гвоздицкого. И не самодовольство, не пошлость, а горестная попытка уговорить себя в рефрене Кулыгина — Мягкова: «Я доволен. Я доволен...»
Сочинение режиссера
Раньше режиссер никогда так не заботился о зримом и производимом впечатлении. Теперь он его не только строит, приводит, как и положено, к завершению. Он его вдохновенно сочиняет. Так от начала и до конца придумано режиссером бессловесное свидание юной горничной с денщиком-солдатом возле взаправдашнего — костра под большим масленичным чучелом из соломы. Сколько здесь зимнего настроения, воздуха, русскости!
И плавный выход — в ночи, в морозной завороженности — Маши и Вершинина — сочинен. Поворачивается белая диагональ стены. Медленно идут они. Ритм идущих вторит ритму кружения в темноте. И все полно значения. Мертво, слюдяно вспыхивающий в стеклах зимний свет. И сверкание, и снежная бледность прекрасного машиного лица.
Красота связует, пронизывает живое и неживое в ефремовском спектакле. В гипертрофизме ее, в особой остроте чувствования ее — точный адрес времени: рубежных, пророчащих катастрофу 1900-х. Когда красоту чтили, возносили ее на пьедестал, уповали на спасение ею. Но как хрупка, подвержена разрушению оказалась эта красота. И в музыке сопровождения — нет утешения и опоры. Сплошь Скрябин — голос наступающего века. Водопады и каскады, их прозрачность и призрачность, мука их диссонансов. В финале, превращенная в марш чебутыкинская «Та-ра-ра-бум-бия!» — мрачная, ухающая — насмешничает над человеческим самообольщением.
Без любви
Он почти безлюбый, более безлюбый, чем у Чехова, — спектакль Ефремова. Все ждут любви, избранника, избранницу. Маша, обессилев в ожидании, снова, как в юности с Кулыгиным, торопится — пожалев, одарив вольным и произвольным своим выбором милого, но такого ординарного Вершинина — Любшина. (Майорова играет «любовь» в одиночку). Андрей прожил краткую фазу чувственной любви и навсегда получил к ней отвращение. Соленый (Алексей Жарков) не любит, лишь утоляет комплексы, требуя недоступного, коряво и жестко, как бы с чужого голоса, произносит слова любви.
Любит Кулыгин — живет в смертельной тревоге потерять «славную свою Машу», свой маленький «рай». В спектакле Ефремова он сестрам одноприроден. Несет свой крест и верует. Не унижение, а безбрежная доброта его заставляет нас трепетать в финале. И у Тузенбаха — балетно-скользящего, демонстративно-несерьезного, за полчаса до смерти, — тихий и нежный разговор любви с не отзывающейся возлюбленной; пронзительный и, наконец, мужской крик «Ирина!»
А так как слова о счастьи «через 200—300 лет» отданы к философии не склонному Вершинину — Любшину — «подполковнику» и только; а слова о близкой и возможной радости — изящному шутнику Тузенбаху, то и это важнейшее у Чехова звучание как бы растворяется, становится «рядовым» разговором. Намеренно или невольно, но эффект отсутствия любви, мечты о будущем в спектакле Ефремова дает свой результат. «Неудачная жизнь», — со страстью и отчаяньем говорит у Чехова Маша. Пропущена жизнь, — говорим мы с тоской после спектакля. Обернувшись или стремительно уносясь за миражом в будущее, настоящее оставив на потом, люди пропустили жизнь, и пропустили людей рядом, оттого, что «близкие» казались хуже «дальних» — бывших, или предстоящих-будущих. Ефремовский спектакль — о жестоком свойстве «мечтательной» русской души строить жизнь по образцам, миражам, «вымучивать» жизнь в соответствии с идеалом. Как написал Иннокентий Анненский: «Что может быть более русским, чем этот вечный кирпичный завод, это спасительное завтра... У кого Москва, у кого кирпичный завод... Только бы зажмуриться и не жить... до завтра?»
Главный герой «Трех сестер»
Отчего так много о Ефремове? Оттого, что он главный герой своего спектакля. Чехова выстрадавший. С Чеховым соединившийся, под сводами почти разрушенного МХАТа.
На спектакле Ефремова плачут. В драматически сильные моменты, когда Ирина кричит «Выбросьте меня!» или когда кончено и страшно в последний раз зовет ее Тузенбах.
Но плачут и в равнинно-ровных местах. И тоскуют. Так безысходно это рождаемое спектаклем ощущение непомерной сложности жизней, сплетенных, наподобие ветвей и стволов. Так тоскливо повторение все тех же циклов — надежды, самообмана, жесткого греха людей перед собой и друг другом. Никогда так остро не читалась в чеховских героях эта обернутость в прошлое и завороженность иллюзией, этот безнадежный бег от жизни — несовершенной, не идеальной — но живой и единственной у каждого.
Ефремов — человек нашего времени и опыта — взял на себя смелость сказать еще и о пессимизме, фатализме Чехова, о нелюбви, чеховском стыде за человека. Страшную фразу Чебутыкина: «Одним бароном больше, одним меньше...» Вячеслав Невинный говорит не впроброс, дает не фоном — ужасным доказательством человеческого распада, нечувствия, — и того, что человек, может быть, и не достоин счастья.
Ефремов не хочет на своей сцене резкой концептуальной игры, но не может до конца справиться с игрой грубой, на актерском усилии, «преодолении».
Несколько работ в спектакле замечательны: Медведева — Ирина, Кулыгин — Мягков, Наташа — Егорова. И малые роли хороши: нянька Анфиса — Софья Пилявская, не простая, а благородная, под стать своим питомицам; и сторож Ферапонт (Владлен Давыдов), из роли маленькой вырастающий в большую. Не чучело в женском платке — старый, рослый, глухой солдат с георгиевским крестом, сострадательная тень Андрея.
Однако неудачи в ролях такой значимости, как Соленый или Прозоров, отчасти — Тузенбах, могли стать роковыми для спектакля. Не оттого ли Ефремов-режиссер так активно работает сам? В паузе после гибели Тузенбаха, перед финальными монологами сестер он выстраивает полную трагизма сцену.
Плач сестер не слышен, так ухает «Тарабумбия». Лишь раскрытые, разъятые в отчаянии, в ужасе, словно, у античных масок, рты. Дом отплыл и стал невидимым. Полотнища с березовым плетеньем упали донизу. Сестры одни на сцене. Немые в раскатах марша, они плачут по Тузенбаху и по себе. Сходятся в тройном объятии. Сцепляют руки, пальцы. Но близости не удержать. Рукам не хватает прочности.
Вот сошлись, сомкнулись телами. Но «нечто» (жизнь?) растащило, развело их по углам. Они отдалились друг от друга. Теперь — и до конца — им идти в одиночку. Навсегда одинокие, они очень скоро начнут вспоминать свой Дом, потом обоготворять его, как когда-то Москву, потом — тщетно искать свой утраченный рай.
Вера Максимова. «Независимая газета», 11 марта 1997 года