Вернуться к Круг общения

Михаил Осипович Меньшиков

Михаил Осипович Меньшиков (1859—1918) — русский гидрограф, журналист, публицист и общественный деятель. Сотрудник газет «Неделя», «Новое Время» и ряда других изданий. Издатель-редактор журнала «Письма к ближним». Один из идеологов «Всероссийского национального союза» и Союза для борьбы с детской смертностью. Был хорошо знаком с Антоном Павловичем Чеховым.

Чехов и Меньшиков познакомились 7 января 1892 года на именинах писателя И.Л. Леонтьева (Щеглова). В то время Меньшиков, недавно вышедший в отставку, еще носил мундир морского офицера, хотя и работал в редакции журнала «Неделя», поэтому Чехов называл его штурманом или морячком. Вскоре после этого Леонтьев (Щеглов) написал Чехову: «...на моих беспардонных именинах Вы познакомились с милейшим из публицистов и секретарем редакции журнала "Неделя" Михаилом Осиповичем Меньшиковым (морячок) и обещали на апрель, крайне, май, дать что-нибудь». 9 марта 1892 года Чехов написал Леонтьеву: «Милый мой Жан, желание Ваше будет исполнено: я пошлю в «Неделю» рассказ. И сделаю это тем более охотно, что сей журнал мне симпатичен. Передайте штурману, что я займу каюту в его судне не позже апреля». Получив обещание Чехова, Леонтьев отвечал: «Штурмана из "Недели» (Михаила Осиповича Меньшикова, который, кстати сказать, очень чуткий, талантливый публицист и добрейшей души человек) Вы очень обрадовали известием о рассказе. Надеюсь, не откажетесь потешить самолюбие г. редактора и отпишете лично Гайдебурову». Сам Меньшиков напомнил Чехову об этом обещании в письме от 9 апреля 1892 года.

Чехов отправил в «Неделю» рассказ «Соседи», который и был напечатан в июльской книжке 1892 года. После этого Чехов и Меньшиков стали регулярно переписываться, их переписка продолжалась с апреля 1892 по март 1904 года. Сохранилось 48 писем и телеграмм Чехова и 63 письма и телеграммы Меньшикова. Последний уцелевший автограф Чехова датирован 9 июня 1901 года, последнее письмо Меньшикова — от 9 марта 1904 года. Отношения Чехова и Меньшикова отличались теплотой и продлились до последних лет жизни Чехова. Они встречались в Москве, в Петербурге и в Ялте. Меньшиков несколько раз гостил у Чехова в Мелихове.

В настоящее время в Таганрогском музее Чехова хранится фотография Меньшикова с его автографом. Она была отпрвлена Меньшиковым в ответ на просьбу Чехова, который 22 августа 1899 года писал: «Пожалуйста, пришлите мне Вашу фотографию с автографом: Михаил Меньшиков. Это для Таганрогской городской библиотеки, которая собирает портреты писателей».

На смерть Антона Павловича Чехова Меньшиков отозвался, по мнению современников, одной из самых пронзительных статей, начинавшуюся так:

Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет...

(Тютчев о Пушкине)

Умер Чехов... Он не был первою любовью России, но был последнею ее надеждой на появление великого писателя на склоне как будто уже зашедшего золотого века нашей литературы. Тяжесть утраты этого большого таланта была бы неизмерима, если бы не была ослаблена четырнадцатью годами страха за эту жизнь. Уже четырнадцать лет назад вся образованная Россия была опечалена призраком несчастия, и вот оно наконец совершилось на днях.

Биография

Михаил Осипович Меньшиков родился 25 сентября (7 октября) 1859 года в Новоржеве Псковской губернии в многодетной семье коллежского регистратора, происходящего из духовного звания. Начальное образование будущему публицисту дала мать, происходившая из обедневшего дворянского рода Шишкиных. После окончания Опочецкого уездного училища поступил в Техническое училище Морского ведомства в Кронштадте. В 1878 году после окончания Кронштадтского морского технического училища Меньшиков был произведен в первый военно-морской чин — кондуктора корпуса флотских штурманов, в звании прапорщика.

Участвовал в нескольких морских экспедициях, в свободное время писал очерки. В 1879 году в ряде петербургских и кронштадтских изданий были напечатаны его очерки заграничного плавания на фрегате «Князь Пожарский». В 1884 году они были выпущены отдельной книгой под названием «По портам Европы». Как военно-морской гидрограф, он составляет гидро-графическо-штурманские работы «Руководство к чтению морских карт, русских и иностранных» (1891), «Лоция Абосских и восточной части Аландских шхер» (1894).

В 1892 году Меньшиков вышел в отставку в чине штабс-капитана и посвятил себя литературе. Он устроился постоянным корреспондентом в газету «Неделя», а позднее стал ее секретарем и ведущим публицистом. После того, как в 1901 году «Неделя» прекратила свое существование, Меньшиков перешел в «Новое время» А.С. Суворина. Известно, что Суворин так высоко ценил литературный дар Меньшикова, что разрешил писать ему «что угодно и как угодно».

С 1901 по 1917 год Меньшиков был ведущим публицистом газеты «Новое время», он обращался к широкому кругу общественно-политических и социальных вопросов, публиковал статьи о Гоголе, Белинском, Достоевском, Льве Толстом, Чехове, Горьком, Шевченко и другоих, вел в газете рубрику «Из писем к ближним». Фельетоны из этой рубрики с 1902 года издавались в ежемесячном журнале «Письма к ближним», издателем и редактором которого был Меньшиков.

Некоторыми критиками он был зачислен в разряд черносотенцев. Однако сам Меньшиков выступал противником Черной Сотни, считая, что черносотенцы — такие же революционеры, как деятели левого толка, только справа. На протяжении 1906—1908 Меньшиков опубликовал серию статей, в которых последовательно обосновывал тезис «о необходимости создания русской национальной партии», не похожей как на «инородческое кадетство», так и на черносотенство. «Русские так называемые «черносотенные» организации <...> лишь грубый черновик нового движения», — писал Меньшиков.

Меньшиков стал инициатором создания Всероссийского национального союза (ВНС) весной—летом 1908 года, которому дал имя и для которого разработал программу и устав. Позднее ВНС имел фракцию в Государственной думе. В Союз вошли умеренно-правые элементы образованного русского общества: национально настроенные профессора, военные в отставке, чиновники, публицисты, священнослужители. Целью Всероссийского национального союза, как считал Меньшиков, должно было стать создание «национальной аристократии» и «патриотического среднего класса». При этом Меньшиков в статье «Дело нации», написанной 2 февраля 1914 г., писал:

Наш русский национализм, как я понимаю его, вовсе не воинствующий, а только оборонительный, и путать это никак не следует». В развитие этой мысли про отношение к другим народам он в той же статье писал следующее: Мне лично всегда было противным угнетение инородцев, насильственная их руссификация, подавление их национальности и т. п. Я уже много раз писал, что считаю вполне справедливым, чтобы каждый вполне определившийся народ, как, например, финны, поляки, армяне и т. д., имели на своих исторических территориях все права, какие сами пожелают, вплоть хотя бы до полного их отделения. Но совсем другое дело, если они захватывают хозяйские права на нашей исторической территории. Тут я кричу, сколько у меня есть сил, — долой пришельцев! Если они хотят оставаться евреями, поляками, латышами и т. д. на нашем народном теле, то долой их, и чем скорее, тем лучше. Никакой живой организм не терпит инородных тел: последние должны быть или переварены, или выброшены.

Его очерками «Из писем к ближним» в начале XX века зачитывалась вся Россия. В начале 2000-х годов их переиздали в России под названием «Письма к русской нации». Приведем несколько фрагментов из этой книги:

Что <...> дало России тесное коммерческое сближение с Европой? Оно европеизировало нас, но обрекло в то же время на экономическое рабство Западу. <...> Образованное общество привыкло к иностранным фабрикатам, которые вытеснили немало наших собственных промыслов. <...> Мы глаз не сводим с Запада, мы им заворожены, нам хочется жить именно так и ничуть не хуже, чем живут «порядочные люди» в Европе. <...> Пусть казенное содержание чиновников теперь втрое выше, чем 60 лет назад, мы непрерывно требуем повышения окладов и пенсий... мы, — чтобы отстоять это общение, не задумываемся поставить на карту имущество народа, его человеческое достоинство, его независимость.

<...>

На первый взгляд — не все ли равно, где купить сукно русскому покупателю, за границей или дома, лишь бы оно было хорошее. Но миллионы таких покупок создают судьбу народную. Если вы купите аршин сукна в Англии, вы дадите дневную работу англичанину, накормите его семью. Тот же аршин, купленный дома, накормил бы русского работника. Если русское образованное общество, состоящее из землевладельцев и чиновников, все доходы с имений и жалованья передает за границу, то этим оно содержит как бы неприятельскую армию, целое сословие рабочих и промышленников чужой страны. Свои же собственные рабочие, сплошною, многомиллионной массой, сидят праздно <...> Государства, не сумевшие развить в себе высшие промыслы. <...> начинают играть в семье народов роль темных бедняков. Мы, <...> вывозящие только сырье, рискуем навеки остаться в положении простонародья на всемирном рынке: от нас всегда будут требовать много работы и всегда будут бросать за это гроши.

В 1911 году на страницах газеты «Новое время» Меньшиков вел активную полемику против еврейского «захвата» русских умов, курируемых заокеанскими деятелями. Правительственная оппозиция широко цитировала его выступления и публикации. Все это позже поставят в вину Михаилу Меньшикову.

Во время Февральской революции Меньшиков остался без работы в газете. Весной 1917 года под предлогом «отпуска» он был фактически отстранен от работы в «Новом времени». На зиму 1917—1918 года Меньшиковы остались на Валдае. 1—14 сентября 1918 года Меньшикова арестовали, а через пять дней, 20 сентября 1918 года, Михаил Меньшиков был расстрелян на берегу Валдайского озера на глазах его шестерых детей. По словам жены Меньшикова, судьями и организаторами расстрела были чекисты Якобсон, Давидсон, Гильфонт и комиссар Губа. Двумя днями позже появилась заметка в «Известиях»:

Чрезвычайным полевым штабом в Валдае расстрелян известный черносотенный публицист Меньшиков. Раскрыт монархический заговор, во главе которого стоял Меньшиков. Издавалась подпольная черносотенная газета, призывающая к свержению советской власти.

Как писал в последних записках из тюрьмы сам Михаил Меньшиков, с ним «сводили счеты» за его прежние нововременские статьи о «еврейском засилье в России».

Могила Михаила Меньшикова находится на старом городском кладбище города Валдая (Новгородская область), рядом с церковью Петра и Павла. В 1993 году родственники Меньшикова добились его посмертной реабилитации.

М.О. Меньшиков. Памяти А.П. Чехова

I

Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет...

(Тютчев о Пушкине)

Умер Чехов... Он не был первою любовью России, но был последнею ее надеждой на появление великого писателя на склоне как будто уже зашедшего золотого века нашей литературы. Тяжесть утраты этого большого таланта была бы неизмерима, если бы не была ослаблена четырнадцатью годами страха за эту жизнь. Уже четырнадцать лет назад вся образованная Россия была опечалена призраком несчастия, и вот оно наконец совершилось на днях.

У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает...

Чехов, доживший до 44 лет, продолжил собою грустную традицию многих русских талантов — закатываться в полдень жизни или даже ранним утром, как это было с Лермонтовым. Сказать, что Чехов сделал мало для литературы русской, было бы неблагодарно, но как много он мог бы еще сделать, если бы не его ужасная болезнь. Болезнь — но разве она была такой случайностью? Мне кажется, как и гибель многих, может быть, большинства русских людей, смерть Чехова ускорена отсутствием в культуре нашей драгоценного начала — береженья жизни. Не уберегли Пушкина, не пожалели Лермонтова, Веневитинова, Полежаева, Языкова; ряд других талантливых людей сами истощили жизнь свою, сжигая ее с двух концов. Чехов не поберег себя. Имея от природы не крепкое здоровье, имея грозное предостережение в смерти брата (художника), погибшего от чахотки, Чехов предпринял трудное путешествие на Сахалин, и там во время какого-то переезда сильно простудился. Промок, продрог, и негде было обсушиться. От этой простуды, как он говорил мне, началась его болезнь. Может быть, родись он в более культурной стране с безотчетным инстинктом бережения жизни, его не пустили бы на Сахалин, и он сам не рискнул бы обречь себя на приключения в полудиком краю. Если бы все мы и он первый почувствовал, что талант его размеров есть драгоценность национальная, все мы, Россия, окружили бы его нежным попечением и он принял бы это попечение просто и естественно, как в Англии Теннисон или во Франции Бурже. Этот вовсе не эгоизм и не идолопоклонство, а вопрос общественной экономии. Бурже или Пьер Лоти, которых дарование было бы смешно даже сравнивать с чеховским, если бы они поехали на Сахалин, то обеспеченные комфортом, как принцы крови, и такого случая, чтобы завязнуть где-нибудь в болоте, вымокнуть и не иметь возможности обсушиться, с ними не приключилось бы. Затем во время самой болезни Чехову недоставало характера, чтобы выдержать строго-гигиенический режим. Ему следовало жить на южном берегу безвыездно, не менять климата. В стране, где ценят таланты, его пожалели бы, его не осыпали бы тучей писем: «Дорогой Антон Павлович, когда же вы в Москву? Неужели вы нас не порадуете эту осень? Возможно ли, что театр наш (или редакция, или литературный кружок) лишится счастья» и пр., и пр. Надо сказать, что Чехов хоть и родился и вырос в Таганроге, хоть и называл себя в веселую минуту малороссом, был просто влюблен в Москву и ее окрестности. Жить в средней России было его мечтой, и его ничего не стоило соблазнить поездкой туда. В Москве протекли его студенческие, довольно шумные годы, в Москве он начал работать в толстых журналах, в Московской губернии, в Серпуховском уезде, он жил несколько лет «помещиком», скитаясь с другом своим, покойным Левитаном, таким же страстным любителем Великороссии, по лугам и перелескам на ранних зорях или собирая любимые свои боровички. В Москве последнее время вырос театр Станиславского, который публично и торжественно самими хозяевами провозглашен как «Чеховский театр». В театре этом каждый зимний сезон играла жена Чехова, молодая артистка (по сцене О.А. Книпер). В Москве жила сестра Чехова, брат, тут был похоронен отец. Тут было похоронено и жило так много родного и радостного для Антона Павловича. Трудно ли было соблазнить его поездкой в Москву? В Ялте он изнывал от скуки. Но тем необходимее было поберечь эту драгоценную жизнь, и уж лучше было бы самой Москве поехать к Чехову, чем тянуть его в свои декабрьские холода и вьюги. Сколько я могу судить, при всей твердости и необыкновенной ясности ума, Чехову, как художнику, как человеку глубокой, хоть и целомудренно-скрытой нежности, не хватало воли, чтобы держать себя в руках. Он не выносил долгой разлуки, его тянуло к любимым местам и любимым людям, и он жертвовал для этого немногими запасами здоровья, собранными у себя в Аутке. Живи они здесь безвыездно, может быть, он прожил бы еще двадцать лет: такие случаи в Ялте всем известны. Приезжают например молодые доктора умирать от чахотки — и глядишь, через три-четыре года гуляют розовые, хоть и с кашлем, но с огромной практикой и надеждами пережить своих больных. Чехов задыхался в Ялте от одиночества и толпы поклонников. Тех, кого любил он, не было, а звонок за звонком докладывал о неинтересных посетителях, которые начинали с вопроса: — Ну, как ваше здоровье? Хвораете? Нехорошо! А вы попробовали бы и т. д. Посетители не знали, что сказать, закуривали папиросу, бедный хозяин кашлял в свой бумажный фунтик и изнемогал. Все, чем жило его сердце, было далеко, на милом севере...

На столе у Чехова лежала медная печать со словами: «Одинокому мир пустыня». Я спросил его однажды, что это значит. «Это печать моего отца. Когда дед увидел ее, сказал: надо женить Павла, и его женили». Мне кажется, недаром лежала эта печать на столе Чехова. Окруженный крайне заботливым уходом сестры и матери, окруженный иногда сверх меры пестрым и шумным обществом, Чехов все же слишком часто чувствовал себя в пустыне, и может быть, умер, спасаясь от нее...

II

Умер! Но сколько жизни неумирающей оставил после себя этот страдалец, и как непостижимо странно это вдруг наступившее небытие. Мы начали любить Чехова еще до появления его имени на свете. Помню, как в середине 80-х годов в одном провинциальном кружке шел литературный спор. Жаловались, как всегда, что измельчала литература. А я только что прочел в «Петербургской газете» новый крохотный рассказчик Чехонте, не помню, какой. Помню сладкое восхищение, то читательское блаженство, которое испытываешь так редко. «Господи, — вскричал я, — подождите ставить крест над литературой: да вот вам великий писатель! Он только что народился, как молодой месяц в небе...» Надо мною посмеялись тогда, но я был прав. Поразительна скромность, с какою Чехов выступил в мелкой печати, очевидно не подозревая, что он большой писатель. Красота его таланта имела высшую прелесть — не сознавать себя; отсюда эта необычайная свежесть, непосредственность и стыдливая простота его милой музы, отсюда неистощимый юмор, подернутый грустью нашей природы. Крохотные рассказы Чехонте засверкали на газетных листах, как рассыпанные на сером сукне алмазы. Их многие заметили и оценили. После первого же крупного дебюта (в «Новом времени») талант Чехова был признан сразу, и он тотчас же, без спора занял место дофина русской литературы, наследника Льва Толстого. Помню, мне очень хотелось увидеть Чехова, и когда это наконец случилось, я подумал, что никогда в жизни не встречал более прекрасного человека. Это было лет двенадцать назад, у И.Л. Леонтьева (Щеглова). Там были и другие знаменитости: Чайковский, артист Свободин, Рачинский и др., и я не думаю вообще, чтобы в обаянии, какое он произвел на меня, играло роль его имя. Чехов держался необыкновенно скромно, — мне показалось, даже робко, — как бы пугаясь обычных комплиментов и внимания дам. В застегнутом на все пуговицы сюртуке мне тогда уже бросилась в глаза худая грудь. Тощая, среднего роста фигура, открытое и умное лицо, необычайная простота в разговоре и особенный честный тон — иначе я затрудняюсь назвать — эти черты мне показались страшно знакомыми и дорогими. Это черты хорошей тогдашней интеллигенции, нынче уже как будто исчезающей. Поколение Чехова, воспитанное на Белинском, Добролюбове, Писареве выдвинуло ряд разнообразных типов; между ними были и грубые, с оттенком пошлого во всем цинизма, но были и удивительные по нравственной красоте. Мне показалось, что Чехов принадлежит к благороднейшим людям этого поколения, и я не ошибся. Скажу прямо, я встречал людей не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки, я не помню. Это не была напускная, как у многих, выработанная простота, а требование души, для которой всякая фальшь была мучительна. При первом же знакомстве Чехов поразил меня отвращением своим к тому, что для многих так заманчиво, — к жизни профессиональных писателей, журналистов и вообще интеллигентов. «Петербург — трясина», — говорил он. «Отсюда надо бежать. Надо с корнем вырвать себя из этой почвы — вот как вырывают редьку... Иначе пропадешь»... Чехов убежал из Петербурга, чтобы посвятить себя деревне. Чуть ли не в долг, под литературный заработок, он купил себе недалеко от Лопасни небольшое сельцо Мелихово и, кажется, одно время был земским врачом. Это были лучшие годы его писательства. Он был еще молод и полон жизни, ужасная болезнь хоть и начинала проникать в него, но, как тайный вор, еще не была прослежена. Мне случилось быть два или три раза, по приглашению Чехова, в его деревне. Это была старая мелкопоместная усадебка, запущенная и разоренная, но Чехов быстро привел ее в приличный, даже элегантный вид. Через широкий пустырь, обсаженный вековыми березами, дорога шла в старинную рощу, в глубине которой ютился низенький деревянный дом с верандой и цветником. По дороге на высоких деревьях висели скворешни с надписью: «Братья Скворцовы». Навстречу выбегали приветливые собаки. Приветливая прислуга говорила, что хозяева дома, пожалуйте. Приветливостью, лаской, изяществом, высокою порядочностью тона вы были окружены в этом скромном домике, как стихией. Летом 1895 года в Мелихове я застал отца и мать Чехова и его сестру, Марью Павловну. Прямо удивительно, до чего это была милая, симпатичная семья. Отец Чехова, теперь уже покойный, был высокий сильный старик, лет под семьдесят, чинный и строгий. Он хорошо знал хозяйство и управление, но имением заведывала менее строгая, идеально-добрая Марья Павловна, тогда еще молодая девушка, учительница гимназии. Отец методически вел журнал погоды, читал «Записки Болотова» и Четьи-Минеи и отдыхал от трудовой жизни. Но самым трогательным и восхитительным членом семьи была мать Антона Павловича, Евгения Яковлевна. На свете не мало прелестных женских типов, женщины — вместе с детьми — поддерживают свежесть жизни, но мать Чехова, мне кажется, исключительно редкая женщина, не менее замечательная, чем он сам. Он и физически был похож на нее. Такое это редкое соединение сердечности, простоты, прирожденного ума и нежности. Нечего и говорить, что «Антоша» в семье был идолом, все желания его были предупреждены. Мать и сестра, сестра и мать, как два ангела, тихо реяли около дорогого им человека, оберегая его сон и стол и всяческий комфорт. Лучшая комната в доме, простая и светлая, был рабочий кабинет. Рядом с ним шла увешанная эскизами собственной работы комната Марьи Павловны. Небольшая «Пушкинская комната» с портретом Пушкина служила библиотекой. Для гостей Чехов построил в саду особый флигель со всеми удобствами. А гостей бывало много, — кроме родни, съезжались писатели, актеры, поклонницы и поклонники, соседи. Приходилось держать много лошадей и работников, и в конце концов наш «серпуховский помещик» (как Чехов шутя иногда подписывался) был бы съеден вместе с поместьем, как были скушаны своими гостями великое множество помещиков на Руси. Это соображение было одним из важных в решении продать наконец Мелихово, к глубокой грусти и самого хозяина, и матери, и сестры. Но это случилось пять лет спустя, когда болезнь потребовала долгих поездок на юг. В мое же время, в середине девяностых годов, Мелихово еще не было опечалено ничем, тут все было шумно и молодо и полно надежд. Чехов одинаково пленял собою и мужчин, и женщин, его боготворили. Молодость, привлекательность, свобода, загремевшее по России и по всему свету имя, чудная семья, собственное имение, практика врача, то есть возможность сближаться с народом и обществом, наблюдать жизнь в ее интимнейших складках, и в довершение всего, впереди огромный художественный труд, как высшее счастье... Все было дано судьбой, чтобы облегчить и одновременно усилить трагедию этой нежной души. Он боролся, он жаждал жизни, он хватался за нее, пока она не выпустила его из слабых рук... Сколько было надежд! Помню, как мы пили за успехи Антона Павловича в архитектуре, как он увлекался постройками, мечтал. Всегда изящно и к лицу одетый, окруженный молодыми барышнями, подругами молодой, очаровательной сестры, Антон Павлович не выносил неряшества русского быта. Чувствовалось, что по вкусам это скорее англичанин или француз, что ему мила не какая-нибудь жизнь, загаженная насекомыми и грязью, а непременно чистая, ясная, хорошо прибранная, обдуманная, художественно-нарядная. Все циническое, неуклюжее, будь то в обстановке, в одежде, в жилище, в обычаях, в характере, в таланте, — Чехов презирал; светлый и чистый, он безотчетно сторонился от нашего варварства и все время, всю жизнь, до последнего вздоха мечтал о настоящей, хорошей жизни. В этом, мне кажется, вся разгадка его писательской души. Чехов был эпикуреец в благородном значении этого слова. Не сибарит, как нельзя назвать сибаритом англичанина, связавшего в одно комфорт и труд. Враг всякой романтики, метафизики и сентиментальности, Чехов был реалист чистейшей воды, только без грубости, свойственной дуракам этого типа. Реализм в своей сущности есть честность души, нежелание ее обманывать ни других, ни себя. Чехов во всем брал достоверное, крепкое, прочное, во всем первосортное, совершенно как англичанин, требующий непременно хорошей говядины, хорошего сукна, хорошего правления, хорошей философии и науки. Идеалы феодальной цивилизации, основанной на рабстве, Чехов презирал потому, что в ней наряду с кое-чем хорошим нестерпимо скверное отношение человека к человеку, безобразная лень одних и скотский труд других. Идеалы буржуазной цивилизации Чехов тоже конечно презирал: это ведь тоже крепостничество, где победа силы над слабостью заменена победой хитрости над глупостью. Сколько мне известно, Чехов — хоть и работал в либеральных журналах — пренебрежительно относился к нашей либеральной практике. Он во всем требовал подлинного, а наш либерализм так часто поддельный. «Не лгите, не лгите, не лгите», — вот что говорил этот писатель либеральной интеллигенции, ни достаточно либеральной, ни достаточно интеллигентной. Вспомните философствующего лентяя из «палаты № 6», вспомините профессора из «Скучной истории» или другого профессора из «Дяди Вани», вспомните длинный ряд либерально рассуждающих нытиков, кисляев, слабняков, присосавшихся к казенному или земскому пирогу и погибающих от пьянства и лени. Реалист и либерал, Чехов глядел на русское общество, как англичанин, попавший в русский уездный магазин, с презрительной усмешкой. Плохой товар! В самом деле, разве не плохой товар наше молодое общество, только что вышедшее из крепостного права? Лень помещичья, лень чиновничья, общее невежество и беспутство — разве это школа для выработки настоящих, дельных людей? Где же сильные характеры, где неутомимый труд? Чехов со своею зоркостью был оскорблен нашей неудавшейся историей, нашим одичавшим народным бытом, нашею безвольною интеллигенцией. С ним случилось то же, что с большинством русских талантов — он был отравлен действительностью и страдал от нее. Но это вовсе не непреложный закон, — возможна иная жизнь, и Чехов это чувствовал. Возможна сильная, красивая действительность, заражающая здоровьем, и Чехов страстно ждал ее и верил в нее. «Мы увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и отдохнем, — говорит Соня (из «Дяди Вани»). — Я верую, дядя, и верую горячо, страстно...» «Пройдет время, и жизнь наша будет неотразимо прекрасна, изящна и увлекательна». Это, доходящее до пафоса убеждение, что счастье человечества так возможно и так близко, было для Чехова как бы нитью Ариадны в темном лабиринте его недолгой жизни.

III

Помню Чехова склонившимся над розами его цветника, обирающего червячков. Он любил цветы и ухаживал за ними с большим терпением. Помню его нежность к «Брому» и «Йоду», шоколадного цвета таксикам, — с одного из них срисован бесподобный Каштанка, герой известного рассказа. Помню, как под вечер мы с Чеховым ходили искать подберезовики на старую аллею при въезде. Мать Чехова, Евгения Яковлевна, раньше нас обходила те же места, но оставляла грибки «для Антоши». Помню купальню со множеством карасей, оставленных «для Антоши». Помню поэтическую горку в саду, откуда были видны деревня и поля, где по вечерам звенел непрерывный смех и гремели песни. Помню одну июльскую ночь на этой горке, когда небо вспыхивало зарницами и далекая гроза поднималась из-за горизонта... Шло что-то страшное, немое, зловеще-подмигивающее, жестокое, а мы, сжавшись в кучу, шутили и рассуждали. Чехов иногда был заразительно весел и смеялся почти детским смехом, но помню его и подавленным, с печатью какого-то строгого соглашения с тем смертным приговором, который над ним висел. Что Чехов был несравненный собеседник, об этом говорить не нужно, но он был застенчив и раскрывался не для всех. Художественная память его была невероятна. Чувствовалось, что он наблюдает постоянно и ненасытно; как фотографические аппараты, его органы чувств, мгновенно закрепляли в памяти редкие сцены, выражения, факты, разговоры, краски, звуки, запахи. Нередко в разговоре он вынимал маленькую записную книжку и что-то отмечал: «Это нужно запомнить». Работал он с тщательностью ювелира. Его черновик я принял однажды за нотный лист, — до такой степени часты были зачеркнутые жирно места. Он кропотливо отделывал свой чудный слог и любил, чтобы было «густо» написано: немного, но многое. У него было множество набросков и черновиков; выпросить у него что-нибудь для журнала было не так легко. «Будь я миллионер, — говаривал он, — я бы писал вещи только с ладонь величиной». Как Мопассан, которого Чехов читал со страстью и которым глубоко восхищался, Чехова тянуло не к длинному роману, где столько всегда придуманного, а к новелле, к мелкому рассказу, мгновенно выхваченному из природы или своего сердца. Кажется, Вогюэ назвал Чехова кинематографом русской жизни. Бесчисленные рассказы его только кажутся отдельными; вместе взятые, они сливаются в широкую и живую картину, в само движение русской жизни, как она есть. Бестолковая критика и сбитая ею с толку публика требовали большого романа. Чехова раздражали эти требования. Он пробовал вытянуть себя в длину, и неудачно. Огромный талант предостерег его от дальнейших попыток. Для рутинной публики достаточно рутинных беллетристов: на каждый крохотный искрящийся и душистый рассказик Чехова приходится не меньше, чем по дюжине грузных романов его более счастливых коллег.

Кстати о них. Чехов относился к своим собратьям с редким благородством. В то время как некоторые из его «друзей», — я слышал лично от них, — за глаза ругали его ожесточенно и взводили самые мерзостные (до нелепости) обвинения, он относился к этим жалким завистникам с большим добродушием, иногда переписывался с ними, поздравлял с юбилеями. Из молодых беллетристов Чехов был, кажется, всего ближе к Горькому, хотя не раз тревожился: что будет писать автор «Дна», когда исчерпает типы босяков. Я не подметил и тени зависти у Чехова к невероятно шумному успеху Горького. Напротив. Однажды в Москве, в его маленькой квартирке у Сандуновских бань, шла речь о Горьком. «Вы не знаете, что это за чудный человек, — говорил Чехов, — славный, задушевный, искренний...» Раздался звонок, в дверях показался сам Горький. Я помню, как было необычайно для меня видеть искренние, действительно дружеские отношения двух знаменитостей. В одном из писем ко мне есть чрезвычайно теплый отзыв Чехова о Скитальце; очень помнил он автора «Детей Ванюшина» и др. Дурных же отзывов я что-то не помню, или они были слишком уж заслужены. Об отношении Чехова к Л.Н. Толстому у меня хранится большое, похожее на исповедь, его письмо, необыкновенно искреннее. К сожалению, здесь, на берегу моря, откуда я пишу эти строки, у меня нет писем Чехова с собою. Искренний поклонник художественного таланта Толстого Чехов был под сильным впечатлением и моральной проповеди его, но к философии Л.Н. он остался совершенно холоден. Религии Чехов не любил касаться. Только один раз в Ялте, на берегу моря, у нас как-то завязался разговор о Боге и быстро оборвался. «Я не знаю, — сказал Чехов, — что такое вечность, бесконечность, я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое... Ничего не знаю». Трезвая и честная душа его боялась бреда, боялась внушений, противоречащих опыту, боялась того «раздраженья пленной мысли», которое многие принимают за голос свыше. Но той поэзии, которая сопровождает веру, Чехов не был чужд. Он с теплым чувством вспоминал об обычае в их семье, начиная с 1 сентября, читать ежедневно по вечерам «Жития Святых», и во многих рассказах эта детская начитанность Чехова очень заметна. Звон монастырского колокола на заре вечерней, искры солнца на далеких крестах, умиление бедной человеческой молитвы, тихие восторги сердца и предание себя Высшей Воле — все это было понятно Чехову, и может быть, не так уж чуждо. Многие места, которые, не имея под руками сочинений Чехова, я не могу цитировать, убеждают в его глубоком постижении народной веры, которая от поэзии жизни неотделима. Да и как в самом деле, любя Россию, любя народ, любя свою прелестную и верующую по-народному мать, как было Чехову совсем не любить того, во что даже не верилось?

Я сказал уже, что Чехов по повышенной требовательности напоминал собою англичанина. Да, но это не мешало ему быть насквозь русским, и даже более русским, чем большинство русских. Большинство — неряхи, лентяи, кисляи и воображают даже, что это-то и есть наша национальная черта. Сущий это вздор. В неряшестве расползается всякий стиль; «авось» и «как-нибудь» — это значит отсутствие всякой физиономии. Повышенная же требовательность есть повышенная индивидуальность, это более определившаяся, отчеканенная порода, это сама национальность в ее возможной законченности. Глядя на Чехова, я часто думал: вот какими будут русские, когда они окончательно сделаются европейцами. Не утрачивая милой мягкости славянской души, они доведут ее до изящества. Не потеряв добродушия и юмора, они сбросят только цинизм. Не расставаясь со своей природой, они только очистят ее от заскорузлой тины, грязи, лени, невежества и еще раз лени. Русский европеец, — я его представляю себе существом трезвым, воспитанным, изящным, добрым и в то же время много и превосходно работающим. Таким был Чехов, как человек, помимо его прекрасного таланта.

IV

Под вечер, когда крестьяне возвращались с поля, Чехов водил меня по деревне. Заходили в избы, останавливались со встречными. В поклонах мужиков, в разговорах чувствовались почти семейные, деловые и вместе сердечные отношения. Ни тени сентиментальности. Я слышал, что Чеховы — вся семья — делают много добра крестьянам, но озорства не любят. Как-то вечером, в темную августовскую ночь в саду у Чехова грянули два выстрела. «Ворон пугаем, — заметил Чехов, — яблоки воруют». «Но если попадут в человека?» — спросил я. «Да выстрелы холостые. Это сторож придумал для своего престижа». Каждый день ходили к Чехову лечиться, иногда издалека. Ходили за юридическими советами, отнимали время. Происходя из крестьян, Чехов не слишком уважал народ, он видел насквозь и достоинства его, и грехи. Гуляя по деревне, он показывал мне, с кого списаны некоторые типы «Мужиков» и «В овраге». По словам Чехова, молодежь крестьянская гораздо лучше стариков, и грамотные лучше неграмотных. Население по Московско-Курскому тракту с давних времен развращено дорогой. Фельдегеря, курьеры, господа, ямщики — все это создавало разные скверные промыслы около проезжих. Теперешняя крестьянская молодежь рассудительнее и держат себя с большим достоинством. По словам Чехова, сущая клевета, будто крестьянские девушки распутны. Как доктор, он убедился, что это неправда. Вообще народ оклеветан в литературе. Нужны школы, нужна медицинская помощь, юридическая и всякая иная, нужна энергическая работа правительства и земства, нужно отношение к народу благородное — и народ быстро облагородится, подымется из грязи. В своих крестьянских рассказах Чехов выводит ужасные типы, но на ряду с ними и прямо пленительные, особенно среди женщин.

Как относился Чехов к женщинам? Для романистов знание женской души то же, что знание тела для скульптора. Не время, конечно, говорить об этой стороне жизни Чехова. В своей родной семье он мог наблюдать на редкость милые, прекрасные женские типы. Я был не раз свидетелем самого восторженного восхищения, какое Чехов вызывал у очаровательных девушек. Вероятно, он имел бы ошеломляющий «успех» у дам разного круга, если бы это было не ниже его души. Заметно было, что Чехову любовь — как и Тургеневу — давалась трудно. Вкушая, он здесь «вкусил мало меда»... Лет девять назад он говорил мне: «Вот, что такое любовь: когда вы будете знать, что к вашей возлюбленной пришел другой и что он счастлив; когда вы будете бродить около дома, где они укрылись; когда вас будут гнать как собаку, а вы все-таки станете ходить вокруг и умолять, чтобы она пустила вас на свои глаза — вот это будет любовь». А через пять лет мы как-то поздним вечером ехали из Гурзуфа в Ялту. Стояла чудная ночь. Глубоко внизу под ногами лежало сонное море, и точно горсть бриллиантов — горели огоньки Ялты. Чехов сидел крайне грустный и строгий, в глубокой задумчивости. «Что такое любовь?» — спросил наш спутник в разговоре со мной. «Любовь — это когда кажется то, чего нет», — вставил мрачно Чехов и замолк.

У каждого человека непременно есть своя комедия жизни и своя тяжелая драма, у людей значительность — особенно. Я не пишу ни биографии Чехова, ни связных воспоминаний, и не касаюсь ни курьезного, ни трагедии его жизни. В эти дни смертельно жаль его. Невольно бродишь в прошлом, около его милого облика, который — строит закрыть глаза — и вот он, как живой. До иллюзии слышишь его мягкий басок, его добрую, тихую усмешку. Еще несколько дней назад у России был Чехов и уже каким-то волшебством его не стало... Но где же ты? Что значит что тебя нет?

Для России это значит, что она лишилась одного из своих представителей в человечестве, одного из тех, кто отвечает за весь народ свой, сейчас и в будущем, и одинаково в Австралии и в Индии, во Франции и Америке. Умерла еще одна гордость наша, еще одна бесспорная слава. Исчез безграничной цены тонкий и могущественный аппарат, отмечавший явления самые важные и самые неуследимые, вводивший в жизнь сознание. Исчез огромный талант и золотое сердце. Россия так бедна дарованиями. И вот хищная лапа смерти вырывает у народа самый заветный самоцветный камень. Подите-ка, наживите другого Чехова!

Для тех же, кто лично знал Чехова и восхищенной привязанностью к нему скрашивал свое бедное существование, для его сверстников, для людей его возраста это потеря, прямо страшная. Наше поколение вместе с Чеховым умирает для истории, ибо кто из нас останется в потомстве, кого вспомнят через пятьдесят лет? А Чехова будут читать сотни миллионов читателей, и некоторые его вещички достойны будут пережить язык русский, если он когда-нибудь сотрется на земле. Смерть Чехова оставляет огромную пустоту в жизни тех, кто его любил. На свете так мало интересных людей, так мало истинных артистов, около которых чувствуешь себя в присутствии как бы нездешнего духа, волнующего, возбуждающего к жизни. На свете так мало ума и чувства, по крайней мере, в их чудную минуту возникновения, когда от них пахнет свежестью всего только что родившегося. Живой источник ума и вкуса, великий артист, будь это писатель или художник, то же, что родник в пустыне. Еще большой вопрос, не погибло ли бы человечество от моральной жажды, не являйся на свет эти гремучие ключи из недр природы. Все мы пьем от этих ключей, от Гомера до Толстого включительно. Даже в первобытном и безграмотном народе не являйся среди него такие же безграмотные артисты, художники мысли, певцы, мыслители, — еще вопрос, не засохло ли бы великое дерево народное на своем корне?

V

Еще не опущено тело Чехова, как заговорили о намогильном памятнике ему. Это прекрасно, но почему именно на могиле ставить памятник? Почему не на какой-нибудь площади в Москве или Петербурге? Потому что это было бы слишком естественно и просто, а у нас обычай класть великого человека под сукно, ждать, когда его забудут, когда вымрет все поколение его знавших и любивших, когда некому будет протестовать против чугунной или мраморной карикатуры, которую воздвигают под названием монумента. Я не понимаю смысла кладбищенских памятников. Поезжайте на Волково, — не смешны ли эти высокие бюсты писателей, глядящие в затылок друг другу? На могиле приличен простой крест — и только. На площади, среди зелени и цветов — другое дело, но статуя замечательного человека непременно должна быть высокохудожественной работы. Чехов умер в свой юбилейный год: как раз теперь исполнилось 25-летие его писательства. Из подражания полякам, которые поднесли Сенкевичу и Конопницкой по имению в виде национального подарка, и у нас заговорили было — не поднести ли Чехову всероссийский подарок в виде усадьбы, о которой он столько мечтал. Поговорили и тотчас же забыли. Я думаю, сам Чехов воздвиг себе достаточно заметный «памятник нерукотворный», и лишний бюст писателя мало прибавил бы к памяти о нем.

Устраивают в Москве школу его имени. Мысль хорошая, но лишь при условии, что школа будет превосходной. «Моя мама интеллигентная, — говорил мне Чехов с теплым чувством, — это она нас отдала в гимназию. Иначе быть бы мне в приказчиках». Кто знает, не томятся ли в приказчиках десятки Чеховых по разным городам как раз против гимназии, куда они не попали? Кто знает, среди гимназистов, обреченных быть взятыми из гимназий до конца курса, — «довольно, мол, учиться: пора за прилавок», — среди них не бегают ли маленькие Чехонте, отчаянные шалуны и забавники, как он когда-то? Вывести бы хоть одну великую душу из темноты нашего народного быта, обнаружить бы хоть один вот такой же драгоценный, как у Чехова, талант — это было бы, мне кажется, самым достойным поклонением его памяти. Нужно всеми мерами поддерживать в своей стране традиции величия и благородства, нужно, не откладывая минуты, спешить вызывать к жизни подземные заглохшие ключи, иначе пустыня нас одолеет. Народ в своих недрах неизмеримо богат. Как земля, он полон золота и алмазов. Только дневного света не достает, чтобы это золото — сердце народное — засияло тысячами искр и огоньков. Школа вещь хорошая, но ведь это полуобразование. Приличнее было бы с именами замечательных людей связывать университеты, лицеи, гимназии, т. е. школы с законченным развитием. Народная гимназия, превосходно поставленная, вот что могло бы из мрака народного небытия — из тьмы невежества — добыть России второго Чехова. И это, пожалуй, был бы единственный способ возместить огромный урон, нанесенный этой смертью.

Михаил Осипович Меньшиков

Михаил Осипович Меньшиков

Михаил Осипович Меньшиков

Михаил Осипович Меньшиков