Вернуться к В.В. Ермилов. Антон Павлович Чехов. 1860—1904

Счастье — в будущем!

Глубокий демократизм всего чеховского творчества; отсутствие в его мировоззрении, в его чувствах таких «зацепок», которые могли бы привязывать его к реакционным формам жизни, принадлежавшим историческому прошлому; гениальное общественное чутье, благодаря которому его творчество стало отражением кануна первой русской революции; страстный патриотизм, знание творческих сил своего народа, дававшее веру в близость расцвета родины; интеллигентность в лучшем, истинном значении этого понятия; общая атмосфера революционного подъема, в которую вступила страна, — все это помогло Чехову занять передовую позицию в оценке значения прогресса, культуры.

Но отсутствие представления о путях, какими придет родина к радостной и справедливой жизни, о тех силах, которые поведут ее к расцвету, об исторической роли рабочего класса — все это не могло не создавать в его произведениях настроений неуверенности, тоски, даже и тогда, когда в этих произведениях звучала мелодия завтрашнего счастья. Картина русской жизни, нарисованная Чеховым, была неизбежно неполной. Изображение рабочих в его произведениях мало чем отличается от традиционного для всей догорьковской литературы представления о «фабричных» только как о несчастной, забитой, эксплуатируемой массе. Увидеть революционную активность рабочего класса, понять его хозяйскую роль в близком будущем — всего этого не было дано Чехову. Поэтому он и не мог создать образ социально-активного, способного к упорной борьбе, цельного человека.

Его глубокое общественное, историческое чутье привело его к принятию прогресса во имя справедливости. Но он не мог до конца, уверенно опереться на развитие прогресса, потому что не видел тех социальных сил, которые освободят культуру от власти «дьявола».

Он понимал, что только в той справедливой жизни, торжество которой он звал и предчувствовал, прогресс и культура будут давать счастье всем людям. И всеми образами своего творчества он говорил своему читателю, что только в будущем, свободном от грубой власти звериных, стихийных законов жизни, и возможно настоящее, человеческое, а не животное счастье!

В обществе, в котором «счастье» построено на страданиях миллионов задавленных, гибнущих людей, нельзя мечтать о счастье для себя.

Эта тема уже была знакома русской литературе, этические критерии которой всегда были неумолимо строгими. Личное счастье безнравственно в обществе, где счастье одного предполагает несчастье многих. В эпилоге «Дворянского гнезда» стареющий Лаврецкий приходит, как к итогу всей своей жизни, к выводу о том, что порядочный человек не может быть счастлив.

У Чехова эта тема стала одной из коренных тем всего творчества.

Со всей поэтической силой, глубиной, последовательностью мысли Чехов разоблачал презренность, несправедливость собственнического, своекорыстного «счастья».

Замечателен с этой точки зрения «Крыжовник».

Иван Иваныч рассказывает историю своего брата, Николая Иваныча, бывшего чиновника казенной палаты.

Всю свою жизнь Николай Иваныч мечтал о собственной усадьбе, и обязательно со своим крыжовником. «Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственной усадьбе я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли1. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».

Таково представление Чехова о настоящем человеческом счастье: беспредельная свобода, широта, смелое творчество!

Мечта Николая Иваныча осуществилась. Иван Иваныч поехал проведать брата. Описание усадьбы становится символическим; каждая строчка разоблачает собственническое свинство.

«Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом, постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло».

И вот, наконец, появляется на столе «не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты». Николай Иваныч «с жадностью ел и все повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман».

Как невкусно, кисло, противно все это свинское счастье собственничества!

«К моим мыслям о человеческом счастьи, — говорит Иван Иваныч, — всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию... Я соображал: как в сущности много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился... Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно.

...Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай.

...Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастьи, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!»

Иван Иваныч не может ответить на вопрос, какое «добро» нужно делать, чтобы полетело к чорту и пропасть гнусное «счастье», о низости которого кричит своими цифрами немая статистика. Но он ясно понимает, что необходима борьба против всего этого порядка жизни.

Такая зрелость гнева, такое острое чувство, что нельзя так жить человеку, что нужно немедленно, сейчас же очищать землю от хлевов своекорыстного «счастья», построенного на несчастиях подавляющего большинства людей, — все это являлось новым в литературе. Тут уже ясно звучали мотивы кануна, непосредственной близости перемены всей жизни, призыв к возмущению против спокойствия наглых и сытых.

На наших глазах маленькая невинная ягодка крыжовника расширяется, растет, набухает, становится, наконец, грандиозной, заслоняет весь земной шар, превращаясь в насмешливый символ. Власть собственности накладывает свою тяжелую лапу на все, делает все на свете «невкусным», жестким, кислым, отвратительным, лишает жизнь ее радости.

Тема убожества, безобразия своекорыстного «счастья» с большой силой прозвучала уже в рассказе «Учитель словесности» (1894).

Молодой преподаватель словесности в провинциальной гимназии Никитин женится на девушке из «хорошей семьи», с солидным приданым.

В первые месяцы семейной жизни чувство счастья переполняет его.

«— Я бесконечно счастлив с тобой, моя радость, — говорил он, перебирая ей пальчики или распуская и опять заплетая ей косу. — Но на это свое счастье я не смотрю, как на нечто такое, что свалилось на меня случайно, точно с неба. Это счастье — вполне естественное, последовательное, логически верное. Я верю в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что я сам создал. Да, говорю без жеманства, это счастье создал я сам и владею им по праву. Тебе известно мое прошлое. Сиротство, бедность, несчастное детство, тоскливая юность, — все это борьба, это путь, который я прокладывал к счастью...»

Как типичны эти рассуждения для всех «счастливчиков» собственнического мира!

Но чеховский герой на то и есть чеховский, что, в отличие, например, от героя бальзаковской «Человеческой комедии» Растиньяка, преуспевающего в карьере и обогащении, он не может удовлетвориться личным счастьем и благополучием.

Приходит и к Никитину, как и ко всем любимым героям Чехова, такой день, когда он со стыдом и отвращением, настоящими человеческими глазами взглянул на свою жизнь и увидел всю ее пошлость. Все предстало перед ним в суровом, ясном свете, без розовой пелены.

«И ему страстно, до тоски... захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны... Для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда... Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем».

Сознательная, честная жизнь несовместима с личным счастьем! «Счастья нет и не должно его быть». «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь, все равно, не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорашивать тебя ударами» (из записной книжки Чехова).

В статье, посвященной повести «В овраге», Горький с мудрым проникновением в «тайное тайных» чеховского творчества сказал, что Чехов, «как никто», «в ослепительно ясной форме» раскрывает в своих произведениях противоречие между стремлением человека быть лучше и стремлением лучше жить. В эксплуататорском обществе эти человеческие стремления несовместимы. Жить лучше там можно только за счет других. И лучше всех там живется тому, кто хуже всех, кто наиболее бесчеловечен.

Мечта Чехова — это мечта о таком устройстве жизни, когда будет уничтожено это извечное противоречие, когда естественные стремления человека сольются в одно целое, когда лучше будет житься тому, кто хочет быть лучше! А пока этого нет, счастье возможно только в стремлении к справедливому будущему, только в тяжелом труде во имя этого будущего. Всякое иное счастье безнравственно, уродливо, ощущения его оскорбительно однообразны, нищенски-жалки.

Эти ясные выводы, к которым пришел Чехов, были связаны со все возраставшим у него чувством ответственности перед народом.

В рассказе «По делам службы» (1899) молодой судебный следователь Лыжин приезжает вместе с доктором в село на вскрытие трупа самоубийцы. Метель, унылый нищенский неуют крестьянской жизни, темная земская изба, самоубийство какого-то неудачника, страхового агента, фигура старика-сотского («цоцкай», как он называет себя), который вот уже тридцать лет, в непогоду, стужу, ветер, мороз «ходит по форме», разнося в своей сумке пакеты, повестки, бланки, окладные листы, — все это оседает тяжелым сумраком в душе Лыжина. Темная, глухая, холодная жизнь!

На ее фоне представляется каким-то невозможным, волшебным видением теплый, уютный, праздничный помещичий дом, куда приезжают из села доктор и следователь, изящные барышни, роскошь, музыка, веселый смех...

Лыжину «такое превращение казалось... сказочным; и было невероятно, что такие превращения возможны на протяжении каких-нибудь трех верст, одного часа. И скучные мысли мешали ему веселиться, и он все думал о том, что это кругом не жизнь, а клочки жизни, отрывки, что все здесь случайно, никакого вывода сделать нельзя...»

Следователь провел беспокойную ночь в мягкой, удобной постели в барском доме; ему казалось во сне, что он не в гостях у помещика, а все еще в земской избе, где лежит труп страхового агента. И он увидел странный сон. Будто самоубийца и старик-«цоцкай» «шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали:

— Мы идем, мы идем, мы идем.

Старик был похож на колдуна в опере, и оба в самом деле пели точно в театре:

— Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе нею тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! мы идем, мы идем, мы идем...

Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон!»

Он раздумывает о своем сне, и его «давняя затаенная мысль» впервые «развернулась в его сознании широко и ясно». Это мысль о том, что в жизни нет никаких самостоятельных «отдельных кусков», «отрывков», а все связано между собой теснейшей связью, что и несчастный, надорвавшийся человек, лишивший себя жизни, и «старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку», и праздничный мираж помещичьего дома — все это лежит на его, Лыжина, совести, за все это он, лично он несет всю ответственность.

«И он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежит и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой... И опять:

— Мы идем, мы идем, мы идем...

Точно кто молотком по вискам».

Такова русская совесть: она назойливо стучит молотком, не дает уснуть, от нее никуда нельзя уйти, она такая же неумолимая, «такая же несговорчивая и грубая, как Никита». Совесть запрещала счастье, совесть говорила, что «счастье» собственнического мира — это непрерывное убийство людей, задавленных трудом и заботой.

Чеховский герой отвечает за все, что творится в мире, он не умывает рук, не перекладывает ответственности на чужие плечи. Все узлы жизни связаны в его совести, и он обязан распутать их.

Поэт счастья, молодости, любви, Чехов вместе со своими героями отказывался от счастья, связывая его только с будущей прекрасной жизнью. Только там, в будущем, все человеческие чувства, в том числе и любовь, будут достойны своего имени!

Как никто из его предшественников, Чехов умел взглянуть на всю современную ему действительность глазами будущего. Особенно значителен в этом смысле рассказ «У знакомых» (1898), захватывающий своей необычайностью для всей предшествующей литературы, небывалой новизной всех мыслей и чувств.

Адвокат Подгорин приезжает на три дня из Москвы в подмосковную усадьбу к своим хорошим, давним знакомым, друзьям юности, по их срочному приглашению. Имению угрожает продажа с торгов, оно в плохом состоянии, и все в усадьбе рассчитывают на помощь Подгорина. Есть надежда у них и на то, что Подгорин женится на милой девушке, юной сестре хозяйки, Наде, и тогда будет спасено имение. Надя ожидает от Подгорина решающего объяснения, мечтает связать свою судьбу с ним. Она чиста, изящна, стремится к самостоятельной, трудовой жизни. Подгорин знает ее давно, еще когда она была подростком; все привыкли считать их женихом и невестой. Он хорошо понимает, что она «не просто барышня, которая хочет жениха, а умная благородная девушка, доброты необыкновенной, с кроткой, мягкой душой, из которой, как из воска, можно слепить все, что угодно, и, попади она в подходящую среду, из нее вышла бы превосходная женщина.

«Отчего бы и не жениться на ней, в самом деле?» — подумал Подгорин, но тотчас же почему-то испугался этой мысли».

Чего же он испугался — и при этом так сильно, что уехал из имения тайком наутро после приезда, хотя собирался прожить тут целых три дня?

Испугался Подгорин того же, чего испугался и Никитин из рассказа «Учитель словесности», чего так боится Иван Иваныч из «Крыжовника» и другие чеховские герои: он испугался счастья.

«Миша, не бегите от своего счастья, — говорит ему старинная приятельница, намекая на его отношения с Надеждой. — Берите его, пока оно само дается вам в руки, а потом и сами побежите за ним, да уж будет поздно, не догоните».

Но Подгорин бежит — почти буквально — от своего счастья.

Вот он беседует с хозяйкой усадьбы Татьяной и раздумывает о ее судьбе. Татьяна — красивая, умная женщина, живущая только заботами о своем Сергей Сергеиче и двух девочках.

«Подпорин улыбался ей и девочкам, но ему было странно, что эта здоровая, молодая, неглупая женщина, в сущности такой большой, сложный организм, всю свою энергию, все силы жизни расходует на такую несложную, мелкую работу, как устройство этого гнезда, которое и без того уже устроено...

«Может быть, это так и нужно, — думал он, — но это не интересно и не умно».

Глядя на младшую сестру Надежду, Подгорин думает: «Теперь и у нее на душе происходит то же, что когда-то происходило у ее сестры Татьяны, то есть она думает только о любви, о том, как бы скорее выйти замуж, иметь мужа, детей и свой угол».

И он ясно видит, что счастье Надежды с ним, Подгориным, было бы лишь вариантом счастья Татьяны с ее мужем, Сергей Сергеичем; это был бы все тот же своекорыстный уют: такова жизнь, таковы ее законы! Он не знает, чем можно заменить эти законы, но все в душе его противится этому неинтересному, устаревшему, себялюбивому благополучию.

А в усадьбе хотят верить, что у него с Надей все идет на лад. Восходит луна, и Надя ожидает Подгорина в саду, уверенная в том, что он выйдет к ней. Подгорин же, выйдя прогуляться, поднялся на башенку усадебной ограды. Надежда не видит его, но ему хорошо видно ее лицо, освещенное луной; не видя Подгорина, она чувствует его близость. «Там кто-то есть», говорит она своей собаке.

«Она стояла и ждала, что он сойдет вниз или позовет ее к себе и, наконец, объяснится, и оба они будут счастливы в эту тихую прекрасную ночь. Белая, бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала ласки... а ему было неловко, он сжался, притих, не зная, говорить ли ему, чтобы все, по обыкновению, разыграть в шутку, или молчать, и чувствовал досаду и думал только о том, что здесь, в усадьбе, в лунную ночь около красивой, влюбленной, мечтательной девушки он... равнодушен... — и потому, очевидно, что эта поэзия отжила для него... Отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие «типы», как Сергей Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной досадой... и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете... или другую женщину, которая, стоя на валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда...

— Никого нет, — сказала Надежда.

И, постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо, понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно.

«Как это все сложилось, однако», — повторял он мысленно, возвращаясь к себе во флигель».

Каждая строчка, каждое слово в этом отрывке проникнуты томлением гения, который с вдохновением ясновидения чувствует где-то совсем близко, рядом с собой, облик совсем иной, высокой жизни. Как будто ветер из будущего донесся до поэта, поднял его в иную атмосферу, и поэт уже с высоты будущего, глазами этого будущего смотрит на всю свою современность, как на прошедшее, отжившее, скучное, устаревшее! Отжили все формы этой жизни — и весь ее быт и ее «типы», — отжили и ее любовь и вся ее поэзия, вся ее прежняя красота. Все должно стать иным. И в воображений Подгорина уже мелькают картины какой-то новой, иной красоты, он рвется к незнакомой поэзии завтрашнего мира, идущей на смену «тургеневской» поэзии усадеб, таинственных теней, белых фигур с тонкими талиями, свиданий в лунные ночи — поэзии «дворянских гнезд», которая была такой прекрасной когда-то, но уже отжила свой век.

Любопытна даже и эта деталь — что Чехов вместе со своим героем мечтает о процессиях, о фейерверке, о каком-то широком, большом, общем празднике! Новая красота идет в мир, — красота для всех, красота свободы, небывалой широты жизни. Замечателен взгляд героя рассказа на самого себя откуда-то сверху — из будущего! — как на «тип» уже пройденной, отшумевшей эпохи, отходящей в туман прошлого. Поэт как будто слышит живые голоса, доносящиеся из будущего, видит иных людей, знающих, что и как нужно делать, завоевавших право и на радость и на любовь.

Так прямо смотреть в глаза будущему, видеть его пристальный взгляд на самом себе, слышать его дыхание рядом с собою умел лучший, талантливейший поэт советской эпохи — Владимир Маяковский. И так же слиты были для него с образом будущего и личное счастье и любовь.

Герои Чехова «откладывают» любовь и счастье на будущее, — для тех, кто будет жить после них, — потому что только в будущем любовь и счастье станут достойными самих себя, очистятся от пошлости, грязи. И разве не мог бы чеховский герой сказать о той любви, от которой он бежит: «Любовь цыплячья! Любвишка наседок!» (Маяковский. «Про это»). Разве не мог бы Чехов сказать о маленькой любви, отгораживающейся в свою себялюбивую скорлупу от общей жизни:

Что толку —
    тебе
      одному
        удалось бы?!
Жду,
  чтоб
    землей обезлюбленной
      вместе,
чтоб всей
    мировой
      человечьей гущей!

И кажется, что Чехов мог бы, как и Маяковский, обратиться к Будущему:

Воскреси
    хотя б за то,
      что я
        поэтом
ждал тебя,
    откинул будничную чушь!
Воскреси меня
    хотя б за это!
Воскреси —
    свое дожить хочу!
Чтоб не было любви — служанки
замужеств,
    похоти,
      хлебов.
Постели прокляв,
      встав с лежанки.
Чтоб всей вселенной шла любовь.

Образ женщины, возникающий в воображении чеховского героя, — женщины, которая, «если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда», — этот образ поразительно близок мечте о том, «чтоб всей вселенной шла любовь», чтобы любовь была живым началом всей жизни на свободной, чистой, человеческой земле. Как и Маяковский, Чехов мог бы сказать, что всем биением сердца, всем напряжением тоски, всем размахом мечты он «бросается» в завтрашнюю чистую, справедливую жизнь, потому что нет ему без нее любви!

Редко у какого художника можно встретить такое глубокое, тонкое изображение любви, ее счастья и горя, как у Чехова. Достаточно вспомнить «Даму с собачкой», «О любви», любовь Маши и Вершинина... Смешно было бы думать, что Чехов «запрещал» себе или своим героям любовь, радости семейной жизни. И все же у него нельзя найти той семейной идиллии, которую мы встретим у Льва Толстого в изображении семьи Левина и Кити, Пьера Безухова и Наташи. И не потому, что Чехов меньше, чем Толстой, ценил семью и святость семейных отношений. Но ему и его героям, с их взглядом на настоящее из будущего, уже казалось нелепым, странным такое устройство жизни, когда женщина отдает все силы ума, энергии, таланта только своему маленькому семейному гнезду. Как обогатилась бы жизнь, если бы часть этих творческих сил посвящалась большой радости родины, народа! Как облагородилось бы, расширилось, какой высокой, подлинной поэзией наполнилось бы тогда и семейное счастье!

Гениальный новатор, Чехов сумел осветить все мысли, все чувства людей своего времени светом будущего.

Он работал для будущего. «Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего», писал он в письме к Дягилеву, редактору буржуазного эстетского журнала «Мир искусства», напечатавшему хвалебную статью о «Чайке» и стремившемуся использовать это для того, чтобы привлечь Чехова к религиозному движению. «Теперешняя культура, — подчеркивал Антон Павлович, — это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает».

Он добился внутренней свободы от того, «что отжило или отживает», и ветер завтрашней свободы родины все сильнее, смелее дышал в его произведениях.

Рассказ «Человек в футляре» (1898) замечателен всей своей поэтической атмосферой, предчувствием свободы.

Мрачна, зловеща фигура «человека в футляре», и достаточно еще были опасны темные силы, порождавшие и поддерживавшие Беликовых. И все же Беликов не только страшен: он еще и смешон в своем нелепом, бессильном стремлении остановить жизнь, уложить ее в «футляр», он жалок в своем страхе перед действительностью, перед всем новым, не похожим на вчерашнее. Весь рассказ проникнут дыханием свежего ветра жизни, уже не «попутного» для Беликовых. Все окружение «человека в футляре», вся жизнь противоречит ему, враждует с ним.

Уже самое сопоставление тщедушного, хилого Беликова с Варенькой Коваленко, от которой так и брызжет непосредственностью и свежестью самой жизни, подчеркивало, что Беликовы, как говорится, «не жильцы» на этом свете.

Беликов — мертвец, он как бы живет в гробу, и смерть его воспринимается всеми с облегчением, как нечто единственно возможное, единственно естественное для «человека в футляре».

Еще сильна была действительность, опиравшаяся на «человеков в футляре». И все же она была уже хилой, слабой по сравнению с подлинной, свободной будущей жизнью. Недаром так силен страх Беликова перед жизнью.

Много было споров на тему: пессимист или оптимист Чехов? На той почве, на которой велся этот спор, он не мог не быть бессодержательным, схоластичным. Чехов просто не укладывался в рамки такого спора. В пессимизме его упрекали критики, которым хотелось, чтобы писатель «убаюкивал» их в их «золотых снах» — были ли это сны о мирном постепенном развитии буржуазного прогресса, или о чудодейственных кустарных артелях и сыроварнях, или о «жизни для жизни» и т. д. Это, в сущности, были люди, стремившиеся к тому самому «счастью», которое с отвращением гнали от себя чеховские герои: «к счастью», не требовавшему коренного изменения всей жизни, построенной на рабстве. Счастье, которого хотел Чехов, не укладывалось в эту жизнь, выходило далеко из ее берегов, сносило, ломало все жалкие «трехаршинные» перегородки, маленькие загончики, сарайчики дешевого собственнического «счастья». Чеховский оптимизм был трудным, требовательным, суровым.

Вера в прекрасное будущее родной земли проникает все детали его произведений, окрашивая даже и самый пейзаж.

«Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» («Три сестры».) В этих словах раскрывается тайная музыка многих чеховских пейзажей.

Сама русская природа томится о счастьи, о жизни, достойной ее красоты и мощи!

«Иной раз, — говорит Чехов словами Лопахина в «Вишневом саде», — когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны по-настоящему быть великанами...» Даже и традиционная красота лунных ночей связывалась у Чехова с мечтой о торжестве правды: «...и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» («В овраге»).

Где в мировой литературе можно еще встретить такую упорную, такую страстную мелодию единства правды и красоты!

На русской земле все полно было стремления слиться с правдой, и Чехов был поэтом этого стремления, непобедимой веры русского народа в торжество правды.

Горький поведал нам в своих воспоминаниях о том, как Л.Н. Толстой, отношение которого к Антону Павловичу было отношением нежной влюбленности, сказал Чехову: «Вот вы — русский! Да, очень, очень русский». «И, — рассказывает Горький, — ласково улыбаясь, обнял Антона Павловича за плечо».

Русское представление о единстве правды и красоты, русская сдержанная сила, своею затаенностью так часто обманывавшая самоуверенных врагов, поверхностных наблюдателей, русская скромность и простота отразились в творчестве и в облике Чехова с классической ясностью.

«Во всех его действиях, особенно в его произведениях, — говорит один из современников, писатель П. Сергеенко, — так и просвечивается молодая душа русского народа, с ее поэзией и юмором... Чехов и с внешней стороны являл типический образ русского крестьянина. В редкой деревне не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой... В редкой деревне нет своего Чехова в черновом виде... Чехов настолько типичен, как сын народа, что, исключивши его народность, нельзя совершенно понять его ни как писателя, ни как человека.

У Чехова и наклонности были чисто русские, деревенские. Он любил простых людей, простоту в искусстве».

Русский народный образ Чехова был прочным в представлении самых разных людей, знавших Антона Павловича.

«Было в нем, — вспоминал А.И. Куприн, — что-то простоватое и скромное, что-то чрезвычайно русское, народное, — в лице, в говоре и в оборотах речи».

Чехов мог бы сказать о себе словами своего героя из рассказа «На пути»: «Я любил русский народ до страдания... любил... его язык, творчество». В письме из Германии, незадолго перед смертью, Антон Павлович писал, что в немецкой жизни «не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем, ни одной капли вкуса». «Наша русская жизнь, — подчеркивал он, — гораздо талантливее». И когда его герои, очарованные красотой родины, думают о том, «как велика, как прекрасна эта страна» («Крыжовник»), или восклицают, подобно героине рассказа «Панихида»: «боже, как хороша моя родина!», то они высказывают заветные мысли и чувства самого автора. Это его русская душа давала отклик прекрасной суровой родине.

Примечания

1. Чехов подразумевает толстовскую проповедь.