Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава первая. Детство и отрочество

1

Человечество заподозрило все исповеди, начиная от исповеди Августина, продолжая признаниями Бенвенуто Челлини, Казановы, Ламартина, Руссо и Толстого. Говорят, что человек, пишущий для потомства, уже не может быть безусловно искренним. Однако все-таки следовало бы признать, что лучшим биографом человека был бы он сам — конечно, при желании сказать о себе правду. Посторонний по оставшимся документам мог бы только приблизительно угадывать истину.

Вслед за автобиографией лучшим исследованием было бы то, которое говорило бы языком дневников, мемуаров или писем вспоминаемого человека. Едва ли в применении к кому-либо возможно осуществление такого намерения во всей полноте. Этого мало, человек никогда не остается с собою наедине, это надо принять как аксиому. Всякий пишущий мемуары и письма смотрит на читающего, если не на все потомство. История знает переписки, лишенные всякой искренности, способные завести в совершенные дебри и исказить действительный образ пишущего, если бы историк или биограф принял эти «интимные» страницы за чистую монету.

Десятки выдающихся людей в мемуарах и письмах сводят счеты с современниками и реабилитируют себя. Финальная часть жизни многих высоко выдвинувшихся людей, делавших погоду, всецело уходила на цели литературного оправдания себя перед потомством. Переписка может сводиться к сплошной фальшивой похвале там, где у автора к адресату было только чувство антипатии. Печальная история, героями которой явились Доде и наш Тургенев, — одна из самых ярких и щекотливых иллюстраций к этому.

Но перед биографом вся полнота прав историка. Он свободен от личных отношений к тому, чью жизнь пишет. К пристрастным показаниям у него может найтись корректив — иногда из переписки того же самого автора. В случаях противоречивой оценки одного и того же лица или факта в письмах к двум адресатам — перед ним в большинстве случаев ясные психологические основания видеть, где истина и где фальшь, где голос сердца и где дипломатия.

Что касается Чехова, то такой вид его биографии, наполовину рассказанной его собственными словами, возможен в значительной степени. Он оставил огромную переписку1, он был в ней в большинстве случаев очень искренним, очень разговорчивым и охотно касался своих личных настроений и внешних перемен жизни. Его переписка, без сомнения, должна лечь в основу той его будущей, глубокой и полной биографии, для которой все современные попытки, не исключая и настоящей, — не более как подготовление материалов. Предоставить ему там, где возможно, говорить самому — обязанность биографа.

Нет сомнения, Чехов не был праведником. Одна из опасностей, стоящих перед его биографом, это именно опасность поддаться той чрезмерной идеализации, образцы какой уже нашли место в отдельных характеристиках этого чудесного писателя и обаятельного человека. Биограф должен знать, что история литературы пишется не для поучений юношеству, хотя часто и поучает, что его задача — восстановление человеческого и писательского образа во всей его полноте, что он рассказывает, а не судит. Чехов, блестящий, остроумный, каждое слово которого горит бриллиантом и запоминается навеки, Чехов, физически прекрасный, как полубог, всегда окруженный девушками удивительной красоты, неотразимо влекущий к себе и мужчин, и женщин, благотворитель, благодетельствующий направо и налево, — это мотив статьи с настроением, стихотворения в прозе в юбилейно-поминальный номер, а не живая личность, исследуемая в биографической книге.

Бывали моменты, когда Чехов приближался к этому почти античному образу. Его ум высекал чудесные слова и фразы, как кремень искры, прекрасные девушки оказывались около него. Но история должна знать Чехова во всей полноте его образа. Чехова отличала органическая прямота, прямота плебея и реалиста, которому просто отвратительна ложь, и как постыдная, и как бесцельная. Кому Чехов говорил о своей любви, того он действительно любил, однако его отзывы о Щеглове, Плещееве, Лейкине в письмах, например, к Суворину, стоят не всегда на одинаковой высоте дружеского тона с письмами к ним самим. Чехов был удивительно прямой и искренний человек, но не праведник и не мудрец в смысле философов древности. Он был исключительно одаренный писатель, уника среди писателей, но и сын своей семьи, своего сословия и своего времени. Жизнь и психику этого человека, поскольку они доступны, а не апофеоз героя, должен дать биограф.

Чехов не вел дневников — сохранилось совсем незначительное число его страниц, напоминающих дневник, не оставил записок, никогда не собирался писать свою автобиографию. Но автобиографические наброски он делал в своей жизни несколько раз: однажды по просьбе приват-доцента Московского университета д-ра Г.И. Россолимо — и совершенно серьезно, другой раз по просьбе литературного собрата — и сбился на шутку. Вот эти странички:

«Я, А.П. Чехов, родился 17 января 1860 года в Таганроге. Учился сначала в греческой школе при церкви царя Константина, потом в таганрогской гимназии; в 1879 г. поступил в Московский университет на медицинский факультет. Вообще о факультетах имел тогда слабое понятие и выбрал медицинский факультет, не помню, по каким соображениям, но в выборе потом не раскаивался.

Уже на первом курсе стал печататься в еженедельных журналах и газетах, и эти занятия литературой уже в начале 80-х годов приняли постоянный, профессиональный характер. В 1888 г. получил Пушкинскую премию. В 1890 г. ездил на остров Сахалин, чтобы потом написать книгу о нашей ссыльной колонии и каторге. Не считая судебных отчетов, рецензий, фельетонов, заметок, всего, что писалось изо дня в день для газет и что теперь было бы трудно отыскать и собрать, мною за 20 лет литературной деятельности было написано и напечатано более 300 листов повестей и рассказов. Писал я и театральные пьесы.

Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач. Они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине мне удалось избежать многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно, предпочитал не писать вовсе.

Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем... К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы принадлежать.

Что касается практической медицины, то еще студентом я работал в Воскресенской земской больнице (близ Нового Иерусалима), у известного земского врача П.А. Архангельского, потом неделю был врачом в Звенигородской больнице. В холерные годы (1892—1893) заведовал Мелиховским участком Серпуховского уезда».

Второй автобиографический набросок дан А.П. по просьбе беллетриста — драматурга Вл. Тихонова, нуждавшегося в таком очерке для журнала, который он редактировал. Начав его точными хронологическими датами, Чехов сразу соскользнул на юмористический тон, однако и среди шутки здесь мелькает небезразличная для биографа деталь.

«...Вам нужна моя биография? — пишет Чехов. — Вот она.

Родился я в Таганроге в 1860 г. (17 января). В 1878 г. кончил курс в таганрогской гимназии. В 1884 г. кончил курс в Московском университете по медицинскому факультету. В 1888 году получил Пушкинскую премию. В 1890 г. совершил путешествие на Сахалин и обратно морем. В 1891 г. совершил турне по Европе, где пил прекрасное вино и ел устриц. В 1892 г. гулял на именинах с В.А. Тихоновым. Писать начал в 1879 г. в «Стрекозе». Сборники мои суть: «Пестрые рассказы», «В сумерках», «Хмурые люди» и повесть «Дуэль». Грешил и по драматической части, хотя и умеренно.

Переведен на все языки, за исключением иностранных. Впрочем, давно уже переведен немцами. Чехи и сербы тоже одобряют. И французы не чужды взаимности. Тайны любви постиг я будучи 13 лет. С товарищами — как врачами, так и литераторами — пребываю в отличнейших отношениях. Холост. Желал бы получить пенсию. Медициной занимаюсь, и даже настолько, что, случается, летом произвожу судебно-медицинские вскрытия, коих не совершал уже года два—три. Из писателей предпочитаю Толстого, из врачей Захарьина».

2

Дед Антона Павловича Чехова, Егор Михайлович Чех, был из крепостных. О происхождении его фамилии сведений не сохранилось. Бесспорно одно, что в далеких своих разветвлениях род Чеховых теряется в воронежских недрах. В одном из писем к А.И. Эртелю Чехов писал: «Вы — воронежский уроженец? Моя фамилия тоже ведет свое начало из воронежских недр, из Острогожского уезда. Мои дед и отец были крепостными у Черткова, отца того самого Черткова, который издает книжки» (Льва Толстого).

Человек большого характера, Егор Чех поставил своей целью выкуп на волю. Скопив нужную сумму, в 1841 г. он выкупился, по свидетельству брата Чехова, Михаила Павловича, за 3600 руб., по 700 руб. за душу, и поступил на службу в имения графини Платовой — степные слободы Крепкую и Княжую. В последней он дослужился до должности управляющего. Юный Чехов здесь иногда проводил свои летние месяцы.

Дети Чеха были уже свободными. Их было трое: Михаил, Павел, отец писателя, и Митрофан.

Дед Чеховых, живший всегда в Малороссии и являвшийся как бы неотъемлемой частью деревни Княжей, был, по рассказу товарища детства Антона Павловича, П.А. Сергеенко, на редкость цельной, независимой и своеобразной личностью. Даже одевался он будто бы не так, как другие, а всегда соединял жилет и брюки посредством пуговиц в одно целое, «представляя собою как бы подвижную бронзовую статую».

Приезд внуков всегда радовал гостеприимного старика, и он помещал их иногда, «точно графят», в огромном барском доме, всячески баловал их по-своему, возил на беговых дрожках по полям, познакомил с процессом курения и гонораром (по 3 коп.) за «литературные труды» в конторе.

Но в некоторых отношениях он был строг и педантичен до неумолимости. Так, до известного времени нельзя было ни под каким видом пользоваться яблоками в графском саду. Таким же неумолимым охранителем был и его подручный. И молодые Чеховы, «невзирая ни на какие диверсии», все-таки не могли лакомиться яблоками.

В качестве показания ранней «игры ума» в ребенке рассказывается случай, когда однажды Антон предложил пари брату Ивану, что сорвет в саду не только какое-нибудь, а любое яблоко, и не ночью, не тайком, а днем и в присутствии дедушки. Пари было принято.

В назначенный час Антон вызвал в сад деда и, поставив брата Ивана лицом к намеченному яблоку, заявил старику, что перепрыгнет через брата. Дед засосал трубку и позволил.

Антон разбежался и, перепрыгнув через брата, одновременно сорвал намеченное яблоко. Дед был в восторге от ловкости внука, хохотал на весь сад и не вздумал сердиться.

Самые яркие и благоуханные впечатления юности Чехова связаны не с Таганрогом, а именно с этой деревней Княжей. Тут впервые, по словам Сергеенко, он прикоснулся душою к русской природе. Сами по себе поездки из города в деревню (около 60 верст), то на лошадях («все зависело от оказии»), то на волах, в течение нескольких дней, с ночлегами под бархатным небом Украины, на душистых коврах свежего сена, — уже одни такие поездки, без старших и без их стесняющей опеки — должны были вносить в свободолюбивую душу высокоодаренного мальчика гаммы новых впечатлений.

Старший сын Егора Чеха, Михаил, был отдан отцом в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность как лучший мастер. Он тоже назывался еще не Чехов, а Чохов. Раз он прислал своему отцу подарок — весьма сложную, искусно сделанную шкатулку. Этой памяткой очень дорожил Антон Павлович.

Дядя Антона Павловича, Митрофан Егорович, держал бакалейную торговлю в Таганроге. Сюда же в 1844 г. переселился отец Чехова, Павел Егорович. От Митрофана остались два сына — Владимир и Егор. Последний был любимцем писателя, к нему написан длинный ряд самых теплых, самых задушевных писем. Дети Михаила Чехова все стали коммерсантами.

Роль родного дяди Чехова в деле воспитания и поддержки его и братьев остается несколько неясной по переписке А.П. По-видимому, влияние Митрофана Егоровича было значительно и, несомненно, благотворно. Чехов навсегда сохранил к нему чувство благодарности и дружбы. Много раз он пишет ему длинные дружественные доклады о себе и своих успехах, применяясь к простому пониманию родственника, а один раз категорически устанавливает факт воспитательного влияния дяди на себя и свою семью.

«Вы у нас единственный, и другого такого близкого родственника у нас не было, да едва ли и будет. Дело не в том, что вы родной дядя, а в том, что мы не помним того времени, когда бы вы не были нашим другом... Вы всегда прощали нам наши слабости, всегда были искренни и сердечны, а это имеет громадное влияние на юность! Вы, сами того не подозревая, были нашим воспитателем, подавая нам пример постоянной душевной бодрости, снисходительности, сострадания и сердечной мягкости... Искренно жму вам руку и благодарю. Когда, Бог даст, лет через 10—15 я буду описывать для печати свою жизнь, то поблагодарю вас перед всем читающим миром, а теперь жму только руку».

Когда дядя умер, Чехов был опечален и писал племяннику: «Я любил покойного дядю всей душой и уважал его». Смерть его он приписывал истощению от чрезмерного труда. Ему казалось, что он «стал жертвою своего необыкновенного трудолюбия».

Отца писателя, Павла Егоровича, дед перевез из деревни в Таганрог и отдал местному богатому купцу Кобылину в мальчики — лавочники. Молодому П.Е. пришлось здесь пройти школу сначала мальчика, потом «молодца», наконец старшего приказчика. В молодые же годы он изучал сахароварение на заводе Гирша, исполнял поручения хозяина, с большими деньгами его ездил с гуртом скота. Во время путешествий он попал в Шую и там высмотрел себе невесту, дочь купца Евгению Яковлевну Морозову.

Женившись в 1854 году, отец Чехова переменил жизнь на оседлую. В Таганроге он открыл в 1857 году, по примеру брата, колониальную лавку, соединенную с винным погребком «на вынос и распивочно», куда обыватель заходил за полквартой сантуринского или стаканчиком водки, — лавку того особого типа, какую вызвал к жизни своеобразный быт южного города с пестрым населением.

Отсвет талантливости и высшей интеллигентности, какой упал от самого Чехова, его братьев и сестры и на Чеховых-родителей, бесспорно, внес черты идеализации и в представление об его отце. Ниже мы увидим, сколько жесткого и терпкого было в характере этого человека, в методе его воспитания детей, в режиме управляемой им семьи. Да и неоткуда было взяться высоким устоям жизни в чернорабочем, так невзысканном судьбой и вынужденном вести борьбу за существование среди низких слоев общества, вовсе далеких от занятий и мыслей интеллигента. Гнет тяжелого характера П.Е., одинаково отмечаемого братьями Антоном и Александром, отчасти и авторами воспоминаний со стороны, мог значительно смягчиться с того времени, когда отец перестал быть кормильцем семьи, уступив эту роль сыну. Несомненно также, и мы фактически увидим это дальше, что, влияя на детей, старик и сам многое заимствовал от них. Во всяком случае, усиленное подчеркивание в нем постоянных тяготений к искусству можно рассматривать как более позднюю версию, естественно явившуюся под пером тех, кому хотелось наследственно объяснить и подготовить высокое одарение сына. Бесспорно, однако, что этот человек был не чужд влечений к знанию и искусству. В молодости, живя в деревне и постоянно посещая церковь, он выучился у местного священника играть на скрипке по нотам и по нотам петь. В разговорах он цитировал Кольцова. Сам А.П., по свидетельству брата М.П., считал свой талант унаследованным от отца. П.Е. и рисовал. Писанная им икона Иоанна Богослова и теперь еще цела и находится в ялтинском доме А.П., в его кабинете.

Даже став коммерческим человеком, П.Е. не утратил той поэтической жилки, которую пробудила в нем степная жизнь. Практический и расчетливый, он одухотворялся и молодел, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны и казачество.

Скрипка, знание музыки и хороший голос, выработанный во время степных походов, создали новую профессию Павлу Егоровичу, тем более, что торговля его шла неважно. На свояченице его был женат друг и товарищ его, А.В. Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Большой любитель духовного пения, Долженко на этом сошелся с П.Е. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во дворце, в походной церкви и в соборе. П.Е. обучал хор под скрипку и был регентом. В связи с этим в своем кругу П.Е. Чехов пользовался уважением. Он даже был избран на почетную и потому бесплатную должность ратмана полиции, а впоследствии — члена торговой депутации. Официально он значился таганрогским купцом 3-й гильдии2.

В этой-то семье П.Е. Чехова и жены его Евгении Яковлевны 17 января 1860 г. в доме по Полицейской улице (ныне № 47) родился сын Антон. Метрическое свидетельство его цело доныне. Из него видно, что восприемниками его были «купеческий брат» С.Ф. Титов и купеческая жена Д.К. Сафьянопуло, крестил же его священник Орловский.

«Родился я, — писал А.П. городскому голове Таганрога П.Ф. Иорданову в 1902 году, — в доме Болотова (так говорит моя мать), или Гнутова, около Третьякова В.П., на Полицейской ул., в маленьком флигеле во дворе. Дома этого, вероятно, уже нет».

А.П. ошибался — дом этот сохранился доныне. От этого крошечного флигеля в три комнаты с кухней бывшая Полицейская улица теперь называется Чеховской.

Всех детей у П.Е. Чехова было шесть — Александр, Николай, Антон, Иван, Мария и Михаил.

Наиболее близким из братьев к Антону Павловичу был брат Николай, которого знавшие изображают человеком со своеобразным и живым характером, талантливым, порывистым, вспыльчивым, правдивым, безумно любившим музыку и свою профессию. «А.П. говорил, что брат Николай — самый ему симпатичный человек. В свою очередь Николай Чехов называл (в беседе) Антона «добрым, как Христос».

3

Первоначальное образование А.П. получил в греческой приходской школе при Цареконстантиновской церкви. Главную роль в этом решении отца сыграли местные греки и учитель греческой школы Вучина. Они преодолели нерешительность семьи, где отец, как человек коммерческий, давно учитывал знание сыновьями греческого языка, мать же под влиянием некоторых гимназических учителей, забиравших провизию в лавочке ее мужа, стояла за гимназию. Благоприятный случай помог отцу внести требующиеся 25 рублей годовой платы, и в списках школы Вучины явились два новых имени «Николаос Тсехоф» и «Антониос Тсехоф».

В трех больших очерках: «А.П. Чехов в греческой школе», «А.П. Чехов — лавочник» и «А.П. Чехов — певчий» («Вестник Европы», 1907, IV, X и XI) брат его Александр (за подписью А. Седой) зарисовал с большой подробностью и даже в беллетристической форме, впрочем, несколько мешающей, то время, когда будущий писатель, еще маленьким школьником, преодолевал первые трудности науки и помогал отцу в его торговом деле. Здесь перед его глазами проходили сотни своеобразных типов таганрогского обывателя, от монашка с Афона, зашедшего украдкой «пропустить» стакан вина, до местных греков, говорящих на жаргоне. Грек Дымба из «Свадьбы», по словам рассказчика, срисован с одного из завсегдатаев, с утра до ночи заседавших в лавке Павла Егоровича.

Анекдотическую школу Вучины и атмосферу ее Александр Чехов рисует крайне мрачными красками. Грек-учитель и его помощник Спиро, маклер по хлебной части, были люди невежественные. Учительство выпало Вучине в удел как совершенная случайность.

Николай Спиридонович Вучина, или — в греческом произношении — Николаос Вутсинас, по его собственным словам, родился в Кефалонии и в Россию прибыл «без панталониа» искать счастья, которое никак не давалось ему в руки на родине. Получил ли он хоть какое-нибудь образование — осталось навсегда тайною. Точно так же никто из таганрожцев не знал, когда и в каком виде он вступил впервые на русскую землю. Все узнали его уже прямо учителем греческой школы. «Обучались в школе, главным образом, дети шкиперов, дрягилей, матросов, мелких маклеров, греков-ремесленников и вообще лиц низшего ранга. Негоцианты-меценаты и мало-мальски достаточные купцы детей своих сюда не отдавали и к самой школе относились брезгливо. И, пожалуй, не без основания: ученики представляли собою «смесь одежд и лиц». Один, по бедности родителей, являлся в класс без всякой обуви, босиком, другой — в изорванной и вымазанной Бог весть чем рубахе, третий — со следами уличной битвы, и только очень немногие были одеты более или менее прилично. В большинстве случаев это были «уличные мальчишки», изощрившиеся в кулачных боях и всякого рода подвигах и шалостях, свойственных детям, оставляемым без призора. Любимым занятием большинства было шататься по гавани среди выгружаемых иностранных товаров и воровать из ящиков, бочонков, кулей и мешков рожки, орехи, винные ягоды, апельсины и лимоны. За это им, что называется, «влетало» от дрягилей и хозяев товара, и многие из них являлись в школу с выдернутыми вихрами, распухшими от пощечин физиономиями, сильно надранными ушами, а иногда и со следами той экзекуции, которая мешает наказанному сидеть».

Всех учеников было до семидесяти. Все это был типичный черномазый и горбоносый народ. Будущий русский писатель сразу очутился в каком-то новом и чуждом по нравам и языку мире. Кругом него говорили все по-гречески, задавали вопросы по-гречески и отвечали на его русские вопросы тоже на этом языке. Очутившись столь неожиданно в этой чуждой среде, Антон Павлович — как он сам рассказывал после — сразу опешил и струсил.

Телесные наказания в школе считались узаконенным приемом. К наказанным применялись приемы, достойные старой бурсы. Бил детей не только учитель, но тут же, на глазах учеников, расправлялись с провинившимися сыновьями отцы. Протестовать было некому. Воспитание юного Чехова, рядом с разными Ликацасами, Антонопулосами и Макрасами, шло в чисто демократическом направлении и ставило его лицом к лицу с живою и неприглядною жизнью.

Начала ученической жизни и быта были совершенно патриархальны. «В большой комнате стояли пять рядов длинных, черных, грязных и изрезанных ножами школьных парт. В начале каждого ряда этих парт возвышался черный шест и наверху его — черная же табличка с римской цифрой от I до V. Это и были классы. В каждом классе велось свое отдельное преподавание. Но если по каким-либо обстоятельствам в каком-нибудь классе становилось тесно, то учитель, не задумываясь и не соображаясь с познаниями, переводил учеников в другие классы, где места было больше. Справлялся же Вучина со своим трудным преподавательским делом очень легко: он почти ничего не делал и только дрался и изобретал для учеников наказания. В этом и заключалось все преподавание. В настоящее время существование подобного учебного заведения было бы немыслимо, а тогда оно было не только возможно, но даже и в порядке вещей. Шкипера и дрягили отдавали своих детей в эту школу не столько для обогащения ума книжной наукой, сколько для того, чтобы они не баловались и не мешали дома. Одни только наивные люди и меценаты могли верить в то, что в этой школе ребенок мог чему-нибудь научиться».

Беллетристическая форма, какой отдает предпочтение Ал. Чехов, к сожалению, допускает возможность преувеличений и сгущения красок. Брат пользуется в своем рассказе такими эффектами, рисует таганрогскую бурсу таким «мертвым домом», что даже при осознании его близости к Антону Павловичу и ответственности его за эти биографические страницы — остается место для сомнения. Положительно невозможно верить, чтобы живой мальчик сохранил свою жизнерадостность, пробыв целых два года в том аде, какой описывает Седой. Особенно выделены у него три случая училищной жизни — смертный бой одного из учеников его родственником-Матросом, невероятная кара другого... подвешиванием на оконном ставне (!) и проведение третьего сквозь строй. Подозреваемый в дерзком поступке (впрочем, не им совершенном) ученик, увешанный позорными атрибутами, был поставлен на стул перед кафедрой. Каждый из учеников должен был обозвать его мерзавцем и плюнуть ему в лицо. Исполнил будто бы этот приказанный обряд и маленький Чехов «и долго потом помнил его, хотя и не любил вспоминать о нем, как о гнусном надругательстве над человеком из чувства личной мести».

Автор невысокого художественного вкуса, которому часто недоставало именно чувства меры, А. Седой, надо думать, увлекся в сгущении тонов этого быта, которого сам не был прямым свидетелем, и превратил его в кошмар, каким он не был. Из таких школ не выходят такие, как Чехов, и пресловутая бурса 40-х годов Помяловского не могла быть раем в сравнении с частной школой 60-х годов, свободно контролируемой обывателями. По всему кажется, что школа Вучины была учреждением скорее юмористическим, чем страшным.

Греческая школа не была кошмаром, но это верно, что пребывание в ней было бесплодным, а память об ее нравах, неотрицаемо грубых, осталась в ее питомце недобрая. Незадолго до смерти, в Ялте, узнав, что некоторые его рассказы переведены на греческий, и перелистывая книжку на совершенно недоступном ему языке, А.П. выразил удивление, что брат его запомнил еще хоть что-нибудь от уроков этой школы. «Не люблю я вспоминать о ней, — сказал он, — много испортила она моих детских радостей. Интересно бы знать, живы ли еще Вучина и Спиро».

Антипатию к греческой школе А.П. перенес и на самый греческий язык. Известно, что на второй год он оставался во втором классе именно из-за этого предмета. В рассказе «Учитель словесности» упоминается «бездарный и безличный чех, преподаватель греческого языка», — очевидно, как нарицательное имя, как воплощение педагогической бесталанности.

Через два напрасно потерянных года, в 1868 году, Антон Чехов был взят от анекдотического Вучины и отдан в приготовительный класс таганрогской гимназии, тогда не входивший в состав учреждения и даже помещавшийся в особом здании, поблизости.

Гимназические годы А.П. проходят между домом, гимназией и лавочкой. Подробно проследить их биографу его позволяет второй из названных очерков его брата Александра.

Обеспечивая общий хлеб, в бакалейной лавочке с большой вывеской «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары» и другою, поменьше, — «На вынос и распивочно» — работает вся семья Чеховых вслед за отцом. В холодной лавке свои часы дежурства несет и восьмилетний Антон. По примеру старших он торгует самыми разнообразными товарами. Вызванная к жизни своебычными требованиями провинциального городка, лавочка содержит все, что нужно для житейской потребы, — от чая, помады, перочинных ножей, масла, фитилей для лампы — вплоть до лекарственных корней и трав и каких-то сомнительных специй, стоящих на грани реального и мистического, вроде «семитравника», «всеисцеляющего пластыря д-ра Алякринского» или «семибратней крови». Рядом с прованским маслом и дорогими духами здесь продаются маслины, винные ягоды, керосин, макароны, сальные свечи — все, что угодно. Лавка Чехова — одновременно и бакалейная лавка, и аптека без разрешения начальства, и клуб для завсегдатаев, и место, где всегда можно выпить рюмку водки и даже напиться сантуринским до полного опьянения.

Антон Чехов идет сюда иногда с уроками и здесь урывками учит их. Его ближайшее общество — два мальчугана-приказчика, отданные харьковской крестьянкой его отцу в «ученье на года» и несущие тяжелую лямку. Господствующие впечатления — разговоры приходящей серой публики... «Это — мелкие хлебные маклеры-завсегдатаи, свившие себе гнездо в лавке Павла Егоровича. Лавка служит для них клубом, в котором они за рюмкою водки праздно убивают время. А зимою дела у них нет никакого. Привозов из деревень нет, им покупать и перепродавать нечего. Купля и перепродажа идут только летом и осенью. У каждого из них есть своя квартира и семья, но они предпочитают проводить время в лавке и от времени до времени выпивают по стаканчику водки, благо хозяин верит им в долг и почти всегда составляет им компанию. Говорят они обо всем, но большею частью пробавляются выдохшимися и не всегда приличными анекдотами».

Постоянно заходят сюда бродячие монахи, сборщики «на святую гору Афонскую», здесь они отдыхают, едят и пьют, ссорятся и запивают перемирия. Если искать прототипов к чеховским заблудящим монашкам и странникам, если устанавливать, откуда в его рассказах взялись замытаренные дети, не высыпающиеся и рано превращенные в машины («Спать хочется») или теряющие жизнерадостность и рано воспринимающие мир несмеющимся, озабоченным взглядом (Егорушка из «Степи»), — нужно обратиться сюда, к первым годам пребывания А.П. в гимназии.

И время каникул у братьев проходило в лавке. Единственным их гуляньем было — посидеть на крылечке и вечером послушать отдаленную музыку городского сада. Был даже момент, когда отец собирался вовсе взять сыновей из гимназии и определенно пустить их «по коммерческой части». Даже приезжая в гости, например, к деду, А.П. оказывался на положении не барчука, а работника. Поправкой к показанию Сергеенко, рисующего эти побывки у деда как сплошной праздник, являются строки чеховского письма. «В детстве, живя у дедушки в именье графа Платова, — рассказывал он Суворину, — я по целым дням от зари до зари должен был просиживать около паровика и записывать пуды и фунты вымолоченного зерна; свистки, шипенье и басовой, волчкообразный звук, который издается паровиком в разгар работы, скрип колес, ленивая походка валов, облака пыли, черные, потные лица полсотни человек — все это врезалось в мою память, как «Отче наш».

Любимым занятием ребенка было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, бывшая продолжением действительных и нужных занятий его в лавке отца. Сохранились от той поры свидетельства, что он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все тогда думали, что из него выйдет коммерсант. Осенью Чехов «ловил певчих птиц и продавал их на базаре» (собственное показание в письме Суворину). Большим любителем был маленький Чехов до ягод: за эту склонность ему приходилось почти постоянно расплачиваться. Сохранилось его же свидетельство, что ему «каждый день драли уши за ягоды».

Все показания об отце Чехова единогласно представляют его человеком типичного трудового уклада. Только начатки любви к искусству несколько возвышали его над этой категорией прижимистых, озабоченных, деловитых и суровых людей. Свой дом, жену и семью он правил рукою властною и иногда, очевидно, железною. Только ласка матери разряжала порой сильно сгущенную домашнюю атмосферу. Ласки отцовской дети, по-видимому, не знали. Что до самого А.П., то доказательством этого в нем было почти повышенное благодарное ощущение всякой к себе симпатии. «Спасибо за ласковое слово и теплое участие, — пишет он В.А. Тихонову. — Меня маленького так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласку как нечто непривычное, еще мало пережитое. Поэтому и сам хотел бы быть ласков с другими, да не умею: огрубел и ленив, хотя и знаю, что нашему брату без ласки никак быть невозможно...»

Применение телесного наказания в семье Чеховых не составляет вопроса. Это — факт, удостоверенный как самим А.П., так и его братьями. Как совместить его с не менее удостоверенными влечениями отца Чехова к миру духовных удовлетворений, с тяготением его к искусству, а матери — к книге? Ответ в одном — в духе времени. Сам воспитавшийся на медные деньги и в дореформенных условиях, П.Е. держался их, как доброго урока. Позднее от собственных детей он воспринял урок новых педагогических отношений. «В обиходе Павла Егоровича, — пишет Ал. Чехов, — оплеушины, подзатыльники и порка были явлением самым обыкновенным, и он широко применял эти исправительные меры и к собственным детям, и к хохлятам-лавочникам. Пред ним все трепетали и боялись его пуще огня... По природе он был вовсе не злым и даже скорее добрым человеком, но его жизнь сложилась так, что его с самых пеленок драли и в конце концов заставили уверовать в то, что без лозы воспитать человека невозможно. Разубедился он в этом уже в глубокой старости, когда жил на покое у Антона Павловича, в Мелихове. Однажды стали в присутствии Павла Егоровича вспоминать прошлое и, между прочим, вспомнили и лозу. Лицо старика опечалилось. «Пора бы уж об этом и позабыть, — проговорил он виноватым тоном, — мало ли что было в прежнее время!.. Прежде думали иначе».

Зная эту деталь семейной жизни Чехова, можно не задумываться над тем, откуда заимствованы воспоминания тяжелого детства некоторых его героев. «Я помню, — говорит Лаптев в «Трех годах», — отец начал учить меня, или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня. Играть и шалить мне и брату запрещалось; мы должны были ходить к утрени и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, я когда прохожу мимо церкви, то припоминается мне мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре». Разве это не язык чеховских писем, не детальная ссылка на его собственное прошлое?

Сама скудная среда покупателей чеховской лавочки не могла поддержать дела, висевшего, в сущности, на ниточке. В итоге забот отца и хлопот целой семьи получался вместо барыша убыток. В 1870-х годах к городу подвели железнодорожный путь, сильно пошатнувший вообще положение Таганрога и в частности сокративший старого покупателя Чехова из хохлов-литвинов. Лавку оставалось закрыть.

Ал. Чехов в своем рассказе приводит частный случай, нанесший будто бы решительный удар делу П.Е. Чехова. К сожалению, и этот эпизод так неправдоподобно анекдотичен, как, впрочем, многое у Ал. Чехова, что биограф и его не вправе принять без оговорок, тем более, что эпизод прямо сбивается на ходячий анекдот. Началом конца, по этому рассказу, послужил будто бы случай с крысой, утонувшей в бочке с 20-ю пудами прекрасного галипольско-го масла. Экономный отец Чехова не мог примириться с такой потерей и решил, не выливая опоганенного масла, очистить его торжественным освящением по церковному чину. Александр подробно описывает, как состоялось это освящение соборным протопопом, как было «устроено великое торжество» в присутствии всей семьи и даже кой-кого из «приглашенных», как потом, с отвращением, присутствовавшие пробовали масло и т. д. Масло затем было с чистой совестью пущено в продажу, но молва о крысе отпугнула покупателей. «К величайшему удивлению и недоумению (?!) Павла Егоровича, торговля сразу упала, а на деревянное масло спрос прекратился совсем. Тянуть далее уродливую коммерческую канитель было нельзя. С лавкой пришлось покончить, хотя и не без попыток вынырнуть вновь. П.Е. перевез жалкие остатки товаров в новую лавку на базаре, но и тут не повезло. Пришлось окончательно ликвидировать дело». Это было в 1876 году.

Допустить нелепость разглашения роняющей торговлю тайны самим же практичным и умным Павлом Егоровичем значило бы ввести в его характеристику черты, совершенно противоречащие тому, что мы о нем знаем. Увлекающийся человек, Ал. Чехов, видимо, переоценил мелкий торговый анекдот, случающийся сотнями в этом деле, и придал ему значение, какого он не имел. Финал торгового дела отца Чехова подготовляли, конечно, более серьезные и более очевидные причины.

Долго назревавший и все-таки явившийся тяжкой неожиданностью материальный крах семьи Чеховых застал Антона Павловича в 4-м классе гимназии. Старший брат Александр только что окончил в ней курс. Он отправился в Москву в университет вместе с братом Николаем, поступившим в Московское училище живописи и ваяния. На последние гроши туда же потянулся и отец. Вскоре, в 1879 году, самый дом, где А.П. воспитался и вырос (на углу Елизаветинской и Донского пер.), был продан местному обывателю Селиванову за 600 руб., мебель увезли в счет долга. Этот дом есть истинная чеховская колыбель. Позднее он был продан еврейскому благотворительному обществу за 5000 рублей, и в нем помещается теперь еврейская богадельня. Лавки на Старом базаре, где когда-то торговал молодой Антон Чехов, уже не существует.

Младшие дети были отправлены к деду, а «для 16-летнего Антоши, — как писал его брат Михаил, — настал серьезный момент заменить собой главу семьи в час ее полного развала». Мать писателя последовала за мужем в Москву. На разгромленном пепелище, в Таганроге, остались лишь Антон и Иван.

Так в жизни А.П. наступает темный период в три года, которые он прожил в родном городе один, сам добывая себе и средства к существованию. Письма А.П. от той эпохи почти не уцелели.

4

Первые «впечатления бытия» будущего писателя связаны с Таганрогом. Нельзя сказать, чтобы краски этого города были ярче тех, что обычно отличают русский провинциальный город, и что Чехов находился в особенно благоприятных условиях для своих первых наблюдений.

«Впечатление унылой пустынности и ненужности — вот первое чувство, которое охватывает свежего человека при въезде в Таганрог, — так описывает этот город человек, посетивший его с мыслью о Чехове (Любимов). — Длинные и прямые, как лагерная линейка, улицы, маленькие домики с подслеповатыми окнами и неизменными ставнями, за которыми, кажется, навсегда остановилась и замерла жизнь, — нагоняют тоску.

Редкие прохожие точно сами конфузятся своего появления на улице, нарушающего общую мертвую неподвижность. Только на главной улице, Петровской, где сосредоточены все магазины, — относительное оживление. Эта неподвижная тишина характерна для Таганрога. Даже в смутные дни 1905 года жизнь здесь не была выбита из колеи. Не было ни митингов, ни собраний, ни погромов, ни беспорядков. Когда в соседнем Ростове — в двух часах езды — гремели пушки и в полном разгаре было вооруженное восстание, таганрожцы, как всегда, жили мирно».

При Чехове Таганрог был почти таким же — мертвым и неподвижным. А.П. близко пережил засасывающий ужас глухого провинциального болота, и из кладезя таганрогской жизни черпал мотивы своих произведений. В большинстве чеховских рассказов и пьес можно найти таганрогские черточки. Таганрожцы легко их узнают.

Но Чехов любил Таганрог. Здесь были сложены его первые впечатления, и он тяготел к этому городу своими воспоминаниями до того, что уже признанным писателем не прочь был помечтать о временном поселении опять «там», под родными липами.

«Если бы не бациллы, — писал он в 1898 году городскому голове Таганрога Иорданову, — то я поселился бы в Таганроге года на два, на три и занялся бы районом Таганрог — Краматоровка — Бахмут — Зверево. Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен».

Скорее, конечно, шутя, чем всерьез, он писал тому же лицу: «Если бы в Таганроге была вода, или если бы я не привык к водопроводу, то переехал бы на житье в Таганрог...» «Когда выстроится водопровод, тогда я продам ялтинский дом и куплю себе какое-нибудь логовище на Большой или Греческой ул.».

Впрочем, и не только в шутку думал А.П. о Таганроге. Когда приступы тоски жизни в Ялте особенно одолевали его, он, кажется, готов был серьезно поговорить о родном городе и климатических условиях жизни в нем.

«Крым скучен до безобразия, на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине. Для меня как уроженца Таганрога было бы лучше всего жить в Таганроге, ибо дым отечества нам сладок и приятен, но о Таганроге, его климате мне известно очень мало, почти ничего».

Людям, хорошо знающим Таганрог и его окрестности, было бы нетрудно точно обозначить место действия некоторых рассказов Чехова и определить местные детали. Вот как это делает один из его земляков.

«Сделанные в детстве и юности наблюдения над бытом, природой и людьми родного края Чехов претворял потом в перлы своего творчества, пользуясь воспоминаниями как материалом. Таким именно путем создал Чехов такие высокохудожественные вещи, как «Степь», «Счастье», «В родном углу», «Печенег», «Холодная кровь», «Человек в футляре», «Огни» и «Бабы».

Здесь очень полно и ярко отразились родной быт, родная природа. В «Степи» — ряд картин степной жизни Приазовья, яркие типы степняков, чудесные пейзажи, великолепная лирика. В «Счастье» Чехов рисует степной уголок таганрогского округа так определенно, что можно указать даже местность, где стояла изображенная в рассказе отара. Это, несомненно, какой-либо взлобок близ слободы Амвросиевки, так как упоминается о «далекой, похожей на облако Саур-могиле» — огромном степном кургане в северной части таганрогского округа и о ближайших селах — Матвеевом Кургане, Есауловке, Городище.

В рассказах «Печенег» и «В родном углу» описываются тоже вполне определенные места — северная часть таганрогского округа, ровная, степная, с редкими селами, хуторами и шахтами. Здесь проходит линия Донецкой железной дороги и в обоих рассказах о ней упоминается, а в «Печенеге» прямо указана станция Провалье, близ которой жил (а может быть, и теперь живет) своим маленьким хуторком нудный Жмухин.

С особенною яркостью отразились Таганрог и его ближайшие окрестности в рассказе «Огни». Здесь находим точное до мелочей описание дачного местечка близ Таганрога — Карантина и в особенности дороги от Карантина до Таганрога ночью (упоминается стоящее и поныне пустующее здание мукомольной мельницы с вышибленными окнами, ветряки, кладбище, домики предместья), затем удивительно яркое изображение города на рассвете и наконец вечерний путь от Таганрога до Ростова по берегу моря.

С такой же определенностью рисовал Чехов и свои персонажи, беря их прямо из жизни.

В одном из ранних рассказов его — «Ворона» упоминается «учитель Вронди, старец, очень похожий на Оффенбаха». Этот Вронди существует и поныне в Таганроге. В его танцклассе переучилось несколько поколений таганрожцев, и Вронди такая же достопримечательность Таганрога, как и «аллея вздохов» в городском саду, каменная лестница или Воронцовский бульвар.

Как-то на городском кладбище в Таганроге мне пришлось столкнуться с смотрителем, наблюдающим за раздачей мест под могилы, довольно бодрым и словоохотливым стариком. Разговорились — оказалось, что это дальний родственник А.П. Чехова и, мало того, он послужил еще прототипом для одного из героев великолепного рассказа Чехова «Холодная кровь».

— Читали «Холодную кровь»? — говорил он. — Это я рассказал про нашу с отцом поездку из Таганрога в Москву с быками, и это он меня описал. Читал я потом и удивлялся: так верно и метко описано, будто сам он с нами был». (Газета «День», 1914 г. № 177)

Справедливость этих указаний всецело подтверждается голосом другого чеховского земляка, Ф. Мускатблита, пополняющего сделанную справку такими новыми данными.

В «Степи» Малая Нижняя улица, где стоит «красный домичек», — это Новостроенка, предместье Таганрога. «Палата № 6» — таганрогский сумасшедший дом. В «Хирургии» также рассказано таганрогское приключение.

«Человек в футляре» — мастерский портрет бывшего много лет инспектором таганрогской гимназии покойного Дьяконова, который ходил по улице, странно закутавшись, в темных очках, с ватой в ушах.

К перечню рассказов с таганрогской подкладкой принадлежат также «Красавицы», «Страхи», «Перекати-поле» и «Брак по расчету».

В «Огнях» попадается и одно из южных словечек, каких немало у Чехова: «греки пендосы». Все таганрогское в «Степи» — и курганы, и каменные бабы, и ночная птица, которая выкликает: «сплю, сплю, сплю», и уменьшительное Ера от Егор, и зернистая икра в жестянке, которой отец Христофор угощает болящего. В дни детства Чехова икра стоила дешевле и была доступна даже небогатым людям. Каждый раз, навещая Таганрог, Чехов летел мыслью к воспоминаниям детства. П.И. Вуков, классный наставник, который служил в гимназии больше сорока лет, передает, что А.П. Чехов любил делать «обходы» Таганрога: «Как только приедет, позовет меня, и мы вместе ходим по старым местам. Он только смотрит, молчит и вздыхает...»

Другой старожил, из сверстников Чехова, сохранил рассказ, что Чехов любил во время прогулок вспоминать подвиги детства: «Вот здесь мы когда-то выворотили полицейскую будку и поставили ее полицеймейстеру Кузовлеву в сени, а потом позвонили и убежали. Теперь, должно быть, таких штук никто не делает».

В 1887 году Чехов обновил впечатление Таганрога, степей, моря. От этого года сохранился подробнейший, на многих страницах, его рассказ сестре о вновь пережитых впечатлениях детства, о старых знакомых, о барышнях, о крестных ходах. Молодой, интересный, завидный жених, А.П. был принят теперь с распростертыми объятиями, шаферствовал на свадьбах — вся побывка его прошла, как сплошной праздник. Но, избалованный столицами, он уже не был удовлетворен маленьким провинциальным городом.

«Грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог, — таков его заключительный отзыв о родном городе в письме Лейкину. — Совсем Азия. Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 тысяч жителей занимаются только тем, что едят, спят, плодятся, а других интересов никаких. Куда ни явишься, всюду куличи, яйца, сантуринское, грудные ребята, но нигде ни газет, ни книг. Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма, но жители инертны до чертиков. Все музыкальны, одарены фантазией, остроумием, нервны, чувствительны, но все это пропадает даром. Нет ни патриотов, ни дельцов».

Симпатиям родному городу А.П. не изменил никогда. Уже достигший славы, он очень интересовался таганрогской городской библиотекой, которую всегда поддерживал пожертвованиями.

Начав в 1890 г. посылкою сюда своих книг, в ответ на обращение к нему местного городского головы, и одновременно — экземпляра «Власти тьмы» с автографом автора, — он пересылал сюда большую часть книг, получаемых в дар. Эти книги составили в таганрогской библиотеке особое, чеховское отделение. Когда таганрогское городское управление пожелало украсить город, в ознаменование его двухсотлетия, памятником его основателю, Петру Великому, Чехов получил от Антокольского разрешение бесплатно воспользоваться его работой как моделью, и Таганрог получил памятник работы знаменитого скульптора, потратившись только на пьедестал и отливку.

Чехов не забыл маленькой стипендии от Таганрогского городского управления (в 25 руб.), в годы студенчества являвшейся для него значительным подспорьем. По достоверному свидетельству, А.П. позднее возвратил эту стипендию — секретным взносом платы до окончания курса за одного из учеников, а таганрогской библиотеки не забыл и в своем духовном завещании, где отказал ей свою долю по кассе взаимопомощи литераторов.

Последний раз Чехов был в Таганроге в конце 90-х годов. Он пробыл там всего несколько дней.

После столиц и заграницы город, вернее, жизнь в нем, произвели на него гнетущее впечатление. Он побывал в клубах, в городском саду и уехал, сказав на прощанье одному местному журналисту. «Тяжело у вас! Как вы живете?!»

В настоящее время, кроме названия одной из улиц Чеховскою, память писателя на родине почтена в гимназии, где он учился, мраморной доской, на которой написано время его поступления и окончания курса. Прибита доска и на маленьком домике, где родился Чехов.

Наконец, городская библиотека названа именем Чехова и здесь же при музее учреждена специальная Чеховская комната, которая должна явиться зачатком будущего Чеховского музея. Здесь собраны некоторые его реликвии и рукописи.

5

В каком направлении слагалась психика Чехова-ребенка, каковы были господствующие тона ее в этой обстановке непосредственного соприкосновения с жизнью, с ее светом и радостями, но в то же время под суровою ферулою строгого и деловитого отца?

По воспоминаниям тетки Антона Павловича, М.И. Морозовой, Чехов и мальчик был довольно выдающийся. Он был всегда здоров, весел, но к детским играм и развлечениям его никогда не тянуло. Больше он сидел где-нибудь в стороне и читал. Детской подвижности и резвости в нем совсем не было. Любил он также вслушиваться в разговоры старших. Роль пушкинской Арины Родионовны играла для Чехова умелая рассказчица — няня Агафья Кумская. Мастерицами рассказывать были и мать писателя, и тетка. Из их уст впервые юный Чехов слышал о страде крепостных, о бомбардировке Таганрога в Севастопольскую кампанию, о поездках матери девочкой через всю Россию из Шуи в Таганрог.

Все Чеховы были люди патриархальные, богобоязненные, свидетельствует та же Морозова. Дядя, Митрофан Егорович, долгое время был даже церковным старостой в одной из таганрогских церквей. И знакомства у них были соответственные. «Обед уже давно отойдет, а гости и хозяева еще сидят за столом и занимаются беседой. Все дети играют во дворе, один Антоша сидит в комнате со взрослыми и время от времени обращается к частому гостю дома, протоиерею Ф. Покровскому, с тем или другим вопросом». Любил его и протоиерей, в свою очередь, и добрые отношения сохранились между ними и потом, когда А.П. уже стал известным.

Чехов-гимназист кажется педагогам «очень симпатичным мальчиком, хорошим, честным, прямым, хотя особенных способностей не проявляющим».

Обстановку таганрогской гимназии и преобладающие настроения Чехова-гимназиста так вспоминает П.А. Сергеенко:

«Большая, до ослепительности выбеленная комната таганрогской гимназии. В классе — как бы ярмарка. Ожидают грозу — учителя арифметики. У полуоткрытой двери, с круглым стеклянным окошечком, стоит небольшого роста, плотный, хорошо упитанный мальчик, с низко остриженной головою и белым, лунообразным, пухлым, как булка, лицом. Он стоит, со следами мела на синем мундире, и флегматически ухмыляется. Кругом него проносятся бури и страсти. А он стоит около двери, несколько выпятив свое откормленное брюшко с отстегнувшейся пуговицей, и ухмыляется. На черной классной доске появляется вольнодумная фраза по адресу учителя. Рыхлый мальчик вялой походкой смахивает влажной губкой вольнодумную фразу с доски. Но улыбка все-таки остается на его губах.

Когда я думаю о Чехове, он почти всегда возникает в моей памяти именно таким, каков он на семейной группе: пухленьким, большеголовым, с ямочками на щеках и слегка выпяченным брюшком, которое часто бывало объектом одной шутки, царствовавшей некогда в таганрогской гимназии. Шутка заключалась в следующем: к Чехову подходил с пресерьезнейшим видом кто-нибудь из товарищей-шалунов и, внезапно хлопнув его ладонью по затянутому в мундир животу, полуукоризненно вскрикивал:

— Шутник, право!..

Чехов поспешно втягивал живот и, улыбаясь, лениво отмахивался рукою. Но сам никогда не увлекался этим спортом.

Вообще он не был ни резв, ни шумлив, ни прыток, ни задорлив, но и не являл собою «буку» или «нюню». Скорее, он был всегда несколько вял и сыроват: «Ну, что ж? Ну, и пусть!» — как бы говорило его полуулыбающееся круглое лицо.

Впоследствии и лицо его, и фигура настолько изменились, что когда мы встретились после пятилетней разлуки, то я не узнал его. Он ехал куда-то и стоял у окна вагона, а я — в толпе на платформе. Поезд задержался на несколько минут. Я все время смотрел на Чехова и никак не мог вспомнить, где я видел это милое полуулыбающееся лицо. Так мы даже и не поздоровались с ним».

О гимназических годах А.П. так вспоминает другой из его однокашников, М.Д. Кукушкин.

«Учился Чехов неважно и из 23 учеников выпускного класса занимал одиннадцатое место. За сочинения по русскому языку дальше тройки не шел, но всегда отличался в латыни и законе Божием, получая за них пятерки. Знал массу славянских текстов и в товарищеских беседах увлекал нас рассказами, пересыпанными славянскими изречениями, из которых многие я впоследствии встречал в некоторых из его первых литературных произведений. Несмотря на свои средние успехи, Антон Павлович пользовался особым вниманием нашего учителя русского языка Мальцева и директора гимназии, общего любимца, Рейтлингера.

Товарищи, все без исключения, любили Чехова, хотя ни с кем он особенно не сближался. Он производил впечатление человека, ушедшего в себя.

О домашней жизни Чехова мы почти ничего не знали. Все почему-то считали его принадлежащим к духовному званию. Это, вероятно, благодаря его слабости к славянским текстам, которые он часто декламировал в гимназии, и знанию многих изречений из Священной истории».

По обычаю, существующему всюду в школах, товарищи прозвали Чехова «Головастиком». За большую голову, почти не соответствовавшую его небольшой фигуре, иногда звали его «Бомбой». Звали, наконец, «Чехонью» (местная рыба), вышучивая фамилию.

«Антошею Чехонте, — продолжаем показание Кукушкина, — его назвал наш батюшка, преподаватель закона Божия, протоиерей Покровский. Всем нам он дал особые прозвища, которыми мы и именовались на его уроках.

Он так и вызывал, растягивая баском по слогам:

— Чехонте!

Впоследствии этим «Чехонте» А.П. увековечил память о с. Покровском.

Любимым занятием мальчика Чехова была ловля птиц — щеглов, чижей и т. п. Притаившись за рогожною «принадою» на большом пустыре за двором, Чехов с товарищами по гимназии, с затаенным дыханием, следил за птицами с волосяным силком, который надо было осторожно навести на голову птицы. Пойманных птиц или выменивали на таких же пернатых, или же продавали товарищам по 5—10 коп. за экземпляр.

С годами А.П. более и более пристращался к чтению. Оно было очень разнообразно и захватывало одинаково и научную книжку, и «Будильник». В воскресные и праздничные дни спозаранку Чехов и его товарищи собирались в городской библиотеке и по несколько часов кряду, забывая об обеде, просиживали там за чтением этих журналов, иногда вызывая своим смехом шиканье читающей публики».

Некоторую замкнутость характера юного Чехова отмечает и третий товарищ его по гимназии, писатель В.Г. Тан. «Я, — пишет он в своих очерках «На родине Чехова», — вырос в Таганроге и учился в таганрогской гимназии почти одновременно с Антоном Павловичем. Он был старше меня одним классом, но я и теперь помню его гимназистом. Он был «основник», а я — «параллельник». Он выглядел букой и все ходил по коридору мимо нашего класса, а мы прятались за дверью и дразнили его «чехонью». Мы встретились потом в 1899 году в Петербурге и вместе вспоминали Таганрог и нашего инспектора гимназии, А.Ф. Дьяконова, по прозвищу «Сороконожка» и «Серое Пальто», который отчасти послужил прообразом «Человека в футляре».

С годами из тяжеловатого и малообщительного мальчика А.П. превращается в юношу, веселого и шутливого. Живой родник юмора всегда бил в душе его. Это настроение блистательно сказывается в его письмах, прелестных в своей постоянной шутливости. Об этой черте говорят все, знавшие его в юности. Один из его товарищей вспоминает, что юноша Чехов умел как-то особенно удачно добывать комические рассказы и читать их вслух. В классе стоял хохот, приходил воспитатель, и тетрадочку отнимали. Эту красноречивую деталь выразительно подтверждает такой авторитетный свидетель чеховского детства, как упомянутый выше надзиратель гимназии Вуков, воспитавший А.П.

Он характеризует Чехова как «очень скромного и тихого мальчика, мало принимавшего участия в шалостях и забавах своих сверстников». В старших классах в нем обнаружилась определенная черта характера — острым, метким словом характеризовать того или иного педагога или товарища. Иногда он подавал идею для какой-нибудь остроумной затеи, но сам всегда был в стороне. Его идею и острое словечко подхватывали товарищи, и это становилось источником веселья и смеха. Но сам Чехов никогда не смеялся. Он только давал материал для смеха другим. Не без того было, чтобы Чехов не принимал участия в некоторых шалостях, но это не было от природной резвости, от избытка сил и энергии. Просто там, где шалят и шумят десять, легко втягивается в шалость и одиннадцатый.

Вуков отмечает и очень хорошее отношение к Чехову со стороны педагогического мира, особенно со стороны директора Э.Р. Рейтлингера. Часто, по его словам, можно было видеть их в коридоре гимназии гуляющими вместе. Заходил Чехов к директору и частным образом на квартиру».

Объяснение этой последней близости, вообще редкой в писательских биографиях, дает товарищ Чехова д-р Шамкович, очень выразительно подчеркивающий раннюю выработку в мальчике независимого и нешаблонного миросозерцания, делавшую его уже тогда, на школьной скамье, уникой.

«Я помню Чехова, — таково показание Шамковича, — только в восьмом классе — вероятно, потому, что сидел с ним в этом классе на одной парте. Совершенно не помню его в других классах. Объясняется это тем, что Чехов совершенно ничем не выделялся из среды своих товарищей, никакой активной деятельности не проявлял. В нашей гимназии в то время, несмотря на расцвет толстовского классицизма и формализма, при полном отсутствии сердечного попечения, было стремление среди учеников искать душу живу. Искали ее, конечно, вне стен гимназии. Одна часть находила ее в чувственных удовольствиях, другая — в кружках, где читали Писарева, Бакунина, Герцена. Чехов не примыкал ни к тем, ни к другим — держал себя особняком. Единственным его увлечением был театр. Начальство оберегало нас и от влияния театра. А.П. приходилось пробираться в театр, переодеваясь в штатское платье и забираясь на галерею. Ко всяким общественным течениям того времени он проявлял полный индифферентизм. У нас много спорили о политическом терроре, начавшемся в то время в России, делились на сторонников и противников, Чехов и в этом вопросе стоял в стороне, не одобряя и не порицая террора. Сидя в сторонке от тенденциозных выступлений, от кружков и групп, он, конечно, был незаметен среди товарищей, не предполагавших в нем будущего большого писателя. Учился он, что называется, ни шатко ни валко, не готовил уроков, отвечал вяло, часто подталкивая одного из своих соседей, прося, чтобы ему подсказывали. Единственный предмет, которым он занимался с удовольствием, был закон Божий. Преподававший этот предмет протоиерей Покровский очень любил А.П.».

6

Из влечений молодой души Чехова, давших свой отклик позднее, биограф должен отметить рано и ярко сказавшуюся любовь его к театру. Посещение зрелищ тогда преследовалось, и гимназистам приходилось ради этого прибегать к известным уловкам. В таганрогской труппе тогда были интересные актеры — небезызвестный трагик старой школы Н.И. Новиков, старик Яковлев, Волохов и начинавшие карьеру Соловцов и Горева. Решаясь на риск, А.П. посещал театр при всякой возможности.

Гимназический товарищ Чехова А. Дросси рассказывает, с какими хитростями связывались для них эти первые радости театра. Чтобы не быть узнанными, гимназисты, по его словам, будто бы прибегали даже к гримировке. «Странно было видеть молодые лица с привязными бородами или бакенбардами, в синих очках, в отцовских пиджаках на скамьях галереи». Очень нередко надзиратель гимназии во время посещения галереи, внимательно разглядывая публику, проходил мимо гимназистов, не узнав никого из них.

Благодаря протекции гимназического товарища Яковлева, сына маститого актера, дети имели беспрепятственный доступ за кулисы, где и состоялось первое знакомство Антона Павловича с Соловцовым, в то время актером весьма заурядным и не пользовавшимся симпатиями местной публики. Любовь к сцене сблизила Дросси с Антоном Павловичем. Отношения из товарищеских превратились в дружеские.

Не чуждался А.П. и личных выступлений на любительской сцене. Об одном из таких опытов рассказывает А. Дросси. Играли в помещичьем амбаре, специально приспособленном под спектакли. Участниками были местные интеллигенты, учительница, Александр, Николай и Антон Чеховы.

Для первого представления остановились на пьесе «Ямщики, или Шалость гусарского офицера». Старуху-старостиху вызвался играть Антон. Репетировали пьесу не менее десяти раз, и она прошла весьма удачно. По отзыву товарища-очевидца, А.П. играл мастерски.

В околотке эти спектакли с благотворительной целью пользовались громадным успехом и всегда делали полные сборы. Публика допускалась только избранная, преимущественно обитатели квартала, и за минимальную цену.

Не будет забеганием вперед остановиться здесь на этой черте — прирожденной актерской способности, жившей в Чехове и исчезнувшей только с годами возмужалости. Это тем более интересно, что и эта любовь к театру, и это актерство как дар перевоплощений были не случайной внешней деталью в жизни А.П. В них властно сказывался темперамент художника, это была его вторая натура. Его шутки и мистификации были этюдами мастера, почти непроизвольно рождающего замыслы, которым было суждено потом воплотиться.

«Антон Павлович был превосходный актер, — пишет его брат Михаил — Очень часто, чуть не каждый день, он выступал у себя в семье, в своих собственных импровизациях. То он читал лекцию и изображал при этом старого профессора, то выступал в роли зубного врача, то представлял афонского монаха. Его первое произведение, напечатанное им в «Стрекозе» («Письмо к ученому соседу»), представляет собою именно одну из его лекций, которую он в лицах разыгрывал перед нами. Аккуратно каждый вечер за ужином, изменив голос и становясь совершенно неузнаваемым, он рассказывал какую-нибудь смешную историю, от которой у всех нас начиналось колотье в боках. Очень смешно выходил у него экзамен на дьякона. Антон Павлович изображал дьячка, а старший брат — архиерея. Вытянув шею, которая становилась от этого старчески жилистой, и изменив до неузнаваемости выражение лица, Антон Павлович старческим дребезжащим голосом, как настоящий деревенский дьячок, должен был пропеть перед братом все икосы, кондаки и богородичны на все восемь гласов, задыхался при этом от страха перед архиереем, ошибался и в конце концов все-таки удостаивался архиерейской фразы: «Во диаконех еси».

Гримировался Антон Павлович так, что его не узнавали даже близкие родные. Раз он нарядился нищим и, написав просительное письмо, через весь город, в костюме, отправился к дяде и подал ему это письмо. Дядя не узнал его и подал ему три копейки. Вообще А.П. любил, когда веселились другие. Если собирались ряженые, он непременно помогал им тем или другим и наряжался сам. Уже в Мелихове, будучи больным, он помогал моей жене нарядиться хулиганом и сам написал для нее просительное письмо следующего содержания (правописание подлинника): «Ваше высокоблагородие! Будучи преследуем в жизни многочисленными врагами и пострадал за правду, потерял место, а так же жена моя больна чревовещанием, а на детях сыпь, потому покорнейше прошу пожаловать мне от щедрот ваших келькшос благородному человеку. Василий Спиридонович Сволачев».

Среди братьев Антон был самым талантливым на выдумки: он устраивал лекции и сцены, кого-нибудь представляя или кому-нибудь подражая. В домашних спектаклях Антоша-гимназист был главным воротилой. Будучи еще детьми, братья Чеховы разыграли даже «Ревизора», в котором Антон Павлович играл городничего. Устраивали спектакли и на малороссийском языке (про каких-то Чупруна и Чупруниху, причем роль Чупруна играл Антоша). Одной из любимых его импровизаций была сцена, в которой градоначальник приезжал в собор на парад в табельный день и становился посреди храма на коврике в сонме иностранных консулов. Роль градоначальника исполнял Антоша. В гимназическом мундирчике, с дедовской старой шашкой через плечо, он удивительно метко схватывал черты градоначальника и затем производил смотр воображаемым казакам».

Ту же черту в А.П. отмечает Сергеенко. «У Чехова, — пишет он, — было выдающееся от природы актерское дарование. Товарищи его детства и родственники до сих пор не могут вспоминать без смеха о всевозможных комических сценах, устраиваемых им во дни юности. Путем незаметного грима он мог до такой степени изменить свое лицо и весь преобразиться, что даже близкие ему люди не узнавали его и по целым часам беседовали с А.П., как с новым лицом.

Любимым типом Чехова одно время был выслужившийся до значительных степеней чиновник в белом жилете и бланжевых панталонах, державший себя с достоинством, с поднятой головой и говоривший докторальным баском. Для большего оттенка его сановности меньший брат Иван изображал обыкновенно мелкого, заискивающего чиновника. И невозможно было без хохота смотреть на них, когда они, сохраняя типические особенности изображаемых лиц, составляли с барышнями кадрили, причем Антон ходил гоголем, а Иван семенил перед ним и поминутно уступал ему дорогу.

Но внешними видоизменениями не ограничивалось артистическое дарование А.П. Чехова. У него еще был чудесный импровизаторский дар, и он по целым часам мог рассказывать различные истории со всеми типичными деталями. Особенно интересно у него выходили вариации о сотворении мира, когда коринка была до такой степени смешана с изюмом, что их невозможно было отличить, а луну должны были отмывать прачки и т. д.

Любил еще Чехов «говорить по телефону». Как-то мы были с ним в гостях. Заговорили об одном знакомом, которым очень интересовались дамы. «Я его попрошу по телефону приехать сюда», — сказал с серьезным видом Чехов. И, уйдя в другую комнату, начал беседовать по телефону до такой степени правдоподобно, что все мы были уверены в подлинности переговоров. Только через некоторое время обнаружилось, что в доме и телефона не было.

Постоянная веселость и неистощимая способность в изобретении уморительных шуток были отличительными чертами Чехова в его детстве и юности. Он изо всего ухитрялся делать своеобразную и смешную забаву. Был один уморительный номер в артистическом репертуаре Чехова. В несколько минут он изменял свой вид и превращался в зубного врача, сосредоточенно раскладывающего на столе свои зубоврачебные инструменты. В это время в передней раздавался слезливый стон, и в комнате появлялся старший брат Александр с подвязанной щекой. Он немилосердно вопил от якобы нестерпимой зубной боли. Антон с пресерьезным видом успокаивал пациента, брал в руки щипцы для углей, совал в рот Александру и... начиналась «хирургия», от которой присутствовавшие покатывались со смеха. Но вот венец всего. Наука торжествует! Антон вытаскивает щипцами изо рта ревущего благим матом «пациента» огромный «больной зуб» (пробку) и показывает его публике...»

Один из друзей молодости Чехова, Зембулатов, сохранил забавный рассказ из времени пребывания А.П. у него в имении Котломино, недалеко от Таганрога, уже по получении аттестата зрелости.

Как известно, Чехов был страстный рыболов. Вблизи имения протекала река Сухой Еланчик. За неимением благоустроенной лодки, Чехов с товарищем плавали по реке в большом корыте. Однажды, когда оба они сидели у берега в этом корыте и углубились в наблюдение за поплавками, мать Зембулатова пожелала пошутить над ними. Она неслышно подошла к берегу и перевернула корыто. А.П. и товарищ очутились по грудь в воде. А.П. не остался в долгу. Он вылез из речки и как был — мокр и грязен — отправился в дом и лег в гостиной на мягком, дорогом диване. Увидев эту картину, Зембулатова чуть не упала в обморок, — до того было уязвлено ее чувство хозяйки.

Шутливости своей и даже склонности к веселой мистификации А.П. не изменил и в совершенно зрелых годах. Та же черта детства сказывалась в нем, когда он подписывался под письмами «Достойнов-Благороднов», «Генрих Блокк», «Потемкин» или «Иеромонах Антоний» или вослед Сергеенко кричал, конфузя его перед случайными встречными: «Господин Говоруха-Отрок!»

В светлую пору жизни в Бабкине в обществе Киселевых молодой, жизнерадостный, удачливый, он давал полный простор своему юмору. «Бывало, — рассказывает его брат-биограф, — в летние вечера он надевал с Левитаном бухарские халаты, мазал себе лицо сажей и в чалме с ружьем выходил в поле по ту сторону реки. Левитан выезжал туда же на осле, слезал на землю, расстилал ковер и, как мусульманин, начинал молиться на восток. Вдруг из-за кустов к нему подкрадывался бедуин — Антон Павлович, и палил в него из ружья холостым зарядом. Левитан падал навзничь. Получалась совсем восточная картина.

А то, бывало, судили Левитана. Киселев был председателем суда, Антон Павлович — прокурором, специально для чего гримировался. Оба были в мундирах, шитых золотом. Антон Павлович говорил обвинительную речь, которая всех заставляла умирать от хохота».

7

Живую и точную картину быта чеховской семьи ранней поры зарисовывает такой достоверный ее свидетель и участник, как М.П. Чехов. «Семья Павла Егоровича была обычной патриархальной семьей, каких много было полвека тому назад в провинции. Отец был требователен и строг, но это вовсе не мешало семье жить в такой завидной дружбе, какую редко встретишь теперь.

День начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано, мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки; как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность: старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял. Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором. Павел Егорович любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Антон Павлович пел альтом. Кроме того, Павел Егорович вместе с сыном Николаем разыгрывал по вечерам дуэты на скрипке.

Евгения Яковлевна, вечно занятая, суетилась в это время по хозяйству или обшивала на швейной машине детей. Всегда заботливая, любвеобильная, она, несмотря на свои тогда еще сравнительно молодые годы, отказывала себе в ничтожном удовольствии и всю свою жизнь посвящала детям. Убежденная противница крепостничества, она рассказывала своим детям о всех несправедливостях и бедах крепостного права и внушала детям любовь и уважение не только ко всем, кто был ниже их, но и к маленьким птичкам и животным и вообще ко всем беззащитным существам. Вот почему Антон Павлович и говаривал впоследствии своим друзьям: «Талант в нас со стороны отца, а душа со стороны матери».

Уже много позднее, когда А.П. стал писателем, те, кто входил в эту семью, управляемую крепкою рукою старика отца, чувствовали ее лад, прочность и крепкую сплоченность.

«Вся семья, — пишет К.С. Баранцевич, гостивший у А.П. одним летом, — жила замечательно дружно. За чаем, обедом, ужином все сходились, читали вслух газеты, обменивались новостями и впечатлениями. Но и тогда уже было заметно, что к А.П. относятся с особенным уважением и считают авторитетом. Оно и понятно: он был не только старшим в роде (брата Александра здесь не было), но и кормильцем и поильцем семьи. Павел Егорович, отец, держался, как мне казалось, от семьи в стороне и производил на меня, по крайней мере, несколько устрашающее впечатление».

Благодаря религиозности отца, церковность своеобразно окрашивала весь семейный быт. «Каждую субботу вся семья отправлялась ко всенощной и, возвратившись из церкви, еще долго пела у себя дома канон. Курилась кадильница, отец или кто-нибудь из сыновей читал икосы и кондаки, и после каждого из них все хором пели стихиры и ирмосы. Утром шли к ранней обедне, после которой дома все так же хором пели акафисты. Старик, по свидетельству Ал. Чехова, «не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни — раннюю и позднюю — и после обеда уходил еще к вечерне».

О певческой деятельности Чехова-отца сохранил подробную запись Негосин. Прежде всего надо знать, что это было не более как любительство и не несло в дом отнюдь не зажиточного П.Е. никаких доходов. Сначала П.Е. пел в хоре, но скоро должен был покинуть его, влечению же своему дал выход в том, что после двух-трех лет вынужденного бездействия создал собственный хор из добровольцев-любителей. «Усердный хор добровольцев ходил по церквам и пел под руководством П.Е. обедни, молебны, вечерни и всенощные, нигде не взимая ни гроша за свой труд. Пели, главным образом, в греческом монастыре и во «Дворце» — доме, где жил и умер император Александр I.

«Это был очень оригинальный хор, — поясняет Ал. Чехов, — какого теперь, пожалуй, и не встретишь. Главным достоинством его считалось усердие. Музыкального образования не было и в помине, чтение нот было не обязательно. Некоторые члены были совсем безграмотны и пели наизусть и на слух, хотя и держали пред собой нотные тетрадки».

Допустить, что при таких условиях пение было художественным, довольно трудно. Управляя сборным хором, П.Е. так затягивал пение, что прихожане роптали, и Ал. Чехов даже беллетристически рассказывает, как они обращались к жене П.Е. с целями воздействовать (?) на мужа.

В этом-то чужом пиру и нес свое похмелье Чехов-мальчик. Дети-певцы были гордостью отца-регента, и он неупустительно и неумолимо обрекал их на пение «Да исправится» во время так называемых преждеосвященных литургий. Эту лямку А.П. пришлось тянуть, «кажется, до 4-го класса гимназии».

В церковь отец Чехова иногда обращал и дом. Тот же брат Михаил, описывая идиллический быт Мелихова, рассказывает, что в 10 часов вечера жизнь здесь уже замирала. «Тушились огни, и все в доме затихало, только слышно было негромкое пение и монотонное чтение: это Павел Егорович в своей комнате совершал всенощное бдение, он был религиозен и любил помолиться вслух».

То, что составляло предмет такого удовлетворения и похвальбы отца, — участие детей в церковном хоре его и Долженко — было, однако истинной мукой для детей. Чехов положительно не мог равнодушно вспоминать этой поры, когда ему приходилось подневольно выстаивать все службы, выпевая альтовые партии. Взрослый, он совершенно ярко видел антипедагогичность принудительной молитвы и насильного участия в богослужении. Щеглову он писал однажды:

«Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафисм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным: религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио: «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием».

Психологическую подоплеку гнетущих настроений молодого певца вскрывает Ал. Чехов, и ему можно верить как товарищу брата по несчастью. «Неуверенность в своих силах, свойственная детскому возрасту, робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться — все это переживалось угнетающим образом... Голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось, и торжественное «Да исправится» не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ публично протоптанную, дырявую, грязную подошву — как хотите, обидно, особенно для гимназиста, которого могут засмеять товарищи... Дома же всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца внушительные упреки». Ко всему, прибавляет он, — «А.П. никогда не обладал выдающимся слухом, голоса же у него не было вовсе».

Здесь-то, в ожидании начала службы, наблюдательный мальчик, которому иногда и самому приходилось помочь какой-нибудь безграмотной старухе написать поминанье, насмотрелся на забавных провинциальных дьячков, юмористических прихожан и «приверженных к религии» простецов, каких потом с такой яркостью юмора или трагизма он зарисовывал в «Канители» и «Хирургии», «Мужиках» и «Убийстве».

О Чехове-гимназисте в официальных бумагах, журналах и аттестатах сохранились такие сведения. Он был исправным учеником, чрезвычайно редко пропускал уроки. Из новых языков он изучал один немецкий и имел за него пятерку.

Успехи его были не всегда одинаковы. В третьем и пятом классах он оставался на повторительный курс. Лучшие успехи обнаружил в последних классах.

Сочинение на аттестат зрелости А.П. подал последним. Оно было оценено четверкой.

В 1879 г. А.П. кончил курс в таганрогской гимназии и допущен к испытаниям на аттестат зрелости.

Аттестат, помеченный 16 июля 1879 г., гласит:

«Дан сей Антону Чехову, вероисповедания православного, сыну купца, родившемуся в Таганроге 17 января 1860 г., обучавшемуся в таганрогской гимназии 10 лет, в том, во-первых, что, на основании наблюдений за все время обучения его в таганрогской гимназии, поведение его было вообще отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ весьма хорошая, прилежание очень хорошее и любознательность по всем предметам одинаковая, и, во-вторых, что он обнаружил нижеследующие познания...»

Далее отмечено, что в законе Божием, географии и немецком языке Чехов преуспевал на 5, в русском и словесности, логике и истории — на 4, в латинском, греческом, математике, физике и географии — на 3.

Если к курсу прибавить и приготовительный класс, то гимназические годы Чехова надо считать в 11 лет3.

Подводя итог всем данным о детских годах писателя, приходится признать, что впечатления исключительной яркости Чехов-ребенок, очевидно, не производил. Его товарищи не припоминают ни одного яркого эпизода из его раннего детства. Они отмечают только, что все решительно относились к юному Антоше любовно. У него не было врагов в юности, как не было их и в зрелых годах, когда нашлось много завистников. Он никогда не только не подлаживался к людям, но скорее был вял в своих отношениях. Отрока Чехова, быть может, в самом деле отличает то несколько медленное развитие, какое отличало и Пушкина.

Но характеристику Сергеенко, прямо называющего его «вялым увальнем с лунообразным ухмыляющимся лицом» и «благодушной размазней», приходится считать, бесспорно, преувеличенной. Такому резкому определению противоречат все другие, начиная с характеристики брата Михаила. «Трудно было представить себе более подвижного, веселого мальчика, чем он был в годы своего отрочества». С ней не мирится все, что нам известно о шутливых проявлениях чеховской натуры уже в детстве.

Во всяком случае, к юности Чехова не осталось и следов от ранней замкнутости. Юношу Чехова отличает веселый и жизнерадостный характер. Это веселье почерпается из простенькой окружающей обстановки семьи и школы, но в нем много элементов традиционного русского задора. «Я люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством», — признается Чехов, едва 16-летний. Позднее, уже взрослый, он заявлял, что не может жить без постоянных гостей.

Истинный характер Чехова в детстве станет понятен при свете его дальнейшей жизни, ибо, конечно, все залоги будущего даются уже в детстве. Как в зрелые годы этот любящий шутку, играющий ею, как шампанское искрами, любящий кругом себя людей, Чехов временами страстно искал одиночества, покоя от надоевшего смеха, шума и разговоров, уезжал куда попало, лишь бы изменить атмосферу, — так тоже было с ним и в детстве, и в юности. Свидетели того и другого стоят только в кажущемся противоречии. На деле они схватывают лишь разные стороны чеховского настроения. Истина выясняется из сложения их случайных фотографий, дающих цельный облик веселого, но и умеющего рано задумываться ребенка. Кукушкин, вспоминающий увлекавшие товарищей рассказы маленького гимназиста, но подметивший и его «уход в себя», может быть, более других явился на высоте объективной наблюдательности.

Если семейные впечатления ребенка Чехова слагались иногда тяжело, если он писал однажды брату Александру: «Детство отравлено у нас ужасами», — то у биографа его нет никаких оснований думать, что товарищеская среда оставила в нем впечатления мрачные. Наоборот, эта область переживаний была светла и ясна. Бесконечную симпатию Чехов сохранил и к Андрюшке и Гаврюшке, одиноким и забытым хохлятам, служившим в лавке отца, и к товарищам по школе и гимназии. Разнообразно отраженная, эта детская психика зарисована в его рассказах «Спать хочется», «Отец семейства», «Старый дом», «Случай с классиком», «Житейская мелочь», «Ванька», «Бабы», «Степь». Нежную любовь он сохранил на всю жизнь к детям и даже на Сахалине уловил тихое сияние детской души, светящее взрослым.

«Самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости и радости... Присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку. Дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения».

По переписке А.П. мы видим его соприкосновение через много лет по окончании гимназии с одним из товарищей, И. Островским, обратившимся к нему по делу. Чехов охотно откликнулся с готовностью услужить и в письме упомянул о других товарищах, судьба которых была ему известна. На одну минуту чувствуется в письме тень легкого раздражения. Товарищ поздравил Чехова с каким-то «переходом от пантеизма к антропоцентризму». По-видимому, это был отголосок печатных советов критики Чехову (хотя бы того же Михайловского), и приветливое, по существу, слово кольнуло А.П. в больное место. Ответ его совершенно корректен, но выдает сдержанное досадливое чувство. «Что касается пантеизма, о котором вы написали мне несколько хороших слов, — замечает он, — то на это я вам вот что скажу: выше лба глаза не растут, каждый пишет, как умеет. Рад бы в рай, да сил нет. Если бы качество литературной работы вполне зависело лишь от доброй воли автора, то, верьте, мы считали бы хороших писателей десятками и сотнями. Дело не в пантеизме, а в размерах дарования».

Скорее университетское товарищество оставило А.П. неудовлетворенным. Не видно, в самом деле, чтобы оно дало ему какие-либо радости любовного признания и привета. В минуты пессимистических настроений, когда самое писательство казалось ему неблагодарной профессией, он вспоминал не без упрека эту студенческую среду. «Кому нужны мы, пишущие люди? — сказал он однажды. — Кто нами интересуется? Вы знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов под псевдонимом «А. Чехонте», который, как вы видите, очень похож на мою фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что «А. Чехонте» — я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу где-то и что-то, и — баста. Никому не было дела до моих писаний».

8

Озираясь на свое детство, как, в конце концов, мог воспринимать его Чехов? Радужного восприятия его, во всяком случае, не было. В этом детстве, конечно, были светлые впечатления. Надо учесть прежде всего уже то, что это не было детство, оторванное от семьи и от природы. Чехов и всю свою жизнь провел в лучах родственной ласки. Не только братья и сестра, но даже мать пережила его, и всегда для своей семьи он был гордостью и радостью и предметом самой нежной заботливости.

Иметь это, может быть, значит — иметь все. Связанность заботами об этой семье, всегда находившейся на его ответственности, иногда давала себя чувствовать тяжело. Но стоило Чехову уехать далеко от семьи, изъять себя из ее забот и ухода, и он испытывал чувство глубокой тоски по дому. (См. главу о Сахалине.)

Раннее детство, проведенное под ферулой отца и в такой чуждой ему атмосфере торговли, дало А.П. столько впечатлений тяжелых, что они как бы заслонили светлые.

Александр Чехов, свидетель детства брата и его юности, отмечает, что воспоминания А.П. о детстве обычно окрашивались темными тонами. В зрелые годы, по его словам, он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых: «В детстве у меня не было детства»4. «А.П. только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое». «О чем Чехов говорил неохотно и мало, — замечает А.С. Грузинский, — это о своем детстве. Известно, что оно мало радовало его, и, касаясь детства, он должен был говорить сурово и резко о тех из его близких, о которых, вероятно, ему не хотелось говорить сурово и резко».

И тем не менее, несмотря на все минусы, совокупность семейных и воспитательных влияний, в каких рос Чехов, должна быть признана скорее благоприятною, чем печальною. Никоим образом она не могла наложить печати угнетенности и придавить юной души. Мы все-таки решительно отказываемся принять во всем объеме показания о греческой школе, как о земном аде. И как бы строг ни был домашний, училищный и гимназический уклад, молодой душе оставался достаточный простор для развития в духе той личной свободы, которую всегда выше всех благ земли ценил Чехов. Без малейших оговорок, это было воспитание старозаветное, со всеми недочетами, но и со всеми добрыми залогами старозаветного воспитания.

Сгущать темные тона даже в торговых занятиях маленького Чехова, столь не соответствовавших его будущему назначению, было бы несправедливо. По свидетельству Михаила Павловича, «заменяя отца в лавке», братья Чеховы не лишены были таких удовольствий, какие и не снились многим их сверстникам, городским мальчикам. Они на целые дни уходили на море ловить бычков, играли в лапту, ездили в деревню к дедушке, гуляли в городском саду, устраивали домашние спектакли. Несмотря на сравнительную строгость семейного режима — и в исключительных случаях даже на телесное наказание, обычное в то время почти в каждой провинциальной семье, — все мальчики Чеховы, вне сферы своих прямых обязанностей, пользовались большой свободой. К исполнению же обязанностей они были очень чутки, и о неповиновении воле отца или матери в семье не могло быть даже речи».

Доказательством того, как даже тяжелое и терпкое в благодарной и ярко талантливой натуре преломлялось, смягчалось и шло в добрую сторону, может служить постановка в семье религиозного и церковного вопроса. Мы видели, как стеснительно и расхолаживающе действовал несколько обрядовый характер отцовской религиозности. Мы слышали злые слова самого Чехова о такой вере, толкающей в неверие или равнодушие. В его «Убийстве» мы прочтем страницы, проклинающие бесплодие религиозного формализма, выхолащивающего душу, и тем не менее, рядом с печальными итогами такого воспитания мы найдем в Чехове и нечто доброе, свободно взятое им, именно как писателем, от несвободной и навязанной церковности.

Тяготение отца к церкви и к «божественной» книге, семейные чтения из Четьи Минеи, нечувствительно держали А.П. в общении с чудесным старым языком, не позволяли ему забыть его и разминуться с ним, как случается с огромным большинством русской интеллигенции, создавали в нем то чуткое ощущение простого исконно русского слова, которое неизбежно вызывало антипатию ко всякой наносной иностранщине. Когда уже зрелым и знаменитым писателем он поучал молодого беллетриста Б. Лазаревского выбросить из своих рассказов все эти варваризмы: «перекомбинировать, гамму, профессионального, запротестовал, амфитеатром», — в нем говорили эти хорошие уроки детства. Не будь их, Чехов не почувствовал и не смог бы передать того очарования русской души перед сплетениями поэтических слов в акафисте, какое он вложил в душу монаха Иеронима в прекрасном, как поэма, рассказе «Святою ночью». В его книгах можно найти сотни доказательств того, как в ощущении простоты, красоты и, скажем, родовитости слова, исконной его принадлежности русскому языку, его выручало обращение к корням языка житий, прологов и богослужения, как отсюда иногда он заимствовал благородный и чуждый изысканности пафос.

Как ни надоедливы были принудительные насаждения религиозности, как ни неприятен был осадок вставаний ребенком в 6 часов утра к утреням и выстаиваний бесконечных служб, — даже это не вытравило в нем очарования детских впечатлений от церкви. Стройность и ритм службы, красота песни или колокольного звона производили на него впечатление и в зрелом возрасте. «К звону он всегда был неравнодушен, — пишет о нем его брат Михаил. — Бывало, он собирал целые компании и отправлялся с ними пешком на Каменный мост (в Москве) слушать пасхальный звон. Жадно выслушав его, он отправлялся затем бродить по церквам, из церкви в церковь, и с одеревеневшими от усталости ногами только к концу пасхальной ночи приходил домой. В это время из приходской церкви возвращался любивший достоять все службы до конца отец, все братья Чеховы пели хором «Христос воскресе», причем Антон Павлович пел басом, — и садились разговляться. Антон Павлович ни одной пасхальной ночи не провел в постели».

В одном письме из Москвы, написанном в канун дня святого Николая, А.П. сам пишет: «Я встал рано, зажег свечи и сел писать, а на дворе звонили, — было приятно».

Кончая с вопросом об отношении самого А.П. к своему воспитанию и родителям, надо отметить, что тяжелая отцовская ферула не воспрепятствовала ему сохранить к Павлу Егоровичу любовное сыновнее чувство. «Отец и мать — единственные для меня люди на всем земном шаре, — писал он брату, — для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие».

Но неоспоримо и то, что условия своего развития А.П. считал бесконечно далекими от идеала свободного воспитания личности. Без сомнения, много таких навыков, от которых он позднее должен был с усилиями освобождаться, привзошли в его душу в этой атмосфере тяжелого труда, упорного сколачивания копейки, подавляемой нежности и почти напускной иногда строгости из педагогических соображений. И эта строгость не была настолько мудрой, чтобы охранить чистоту детства и обеспечить ему нормальное и здоровое развитие. Нам уже известно показание одного из писем А.П., что тайны любви он постиг, будучи всего 13-ти лет.

«Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости, — писал однажды, много позднее, Чехов Суворину. — Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже на рабская кровь, а настоящая человеческая».

Мы можем не относить целиком к Чехову всех недостатков, какие он намечает в человеке подобного воспитания, — хотя бегло намечая не чью-либо чужую, а именно свою биографию, он, по-видимому, ничуть не боялся, что дальнейшую характеристику применят именно к нему, но должны считать бесспорным, что многие из них он видел и в себе. И тем смелее он мог раскрываться пред Сувориным, что тот сам вышел из такой же, а может быть, и еще горшей жизненной школы.

Эти ранние навыки обусловили известную внешнюю суровость самого Чехова, боязнь всякой восторженности, сдержанность в чувстве из какого-то преувеличенного опасения сентиментальности, значительную замкнутость в себе, с годами усиливавшуюся. Когда он говорит в «Рассказе неизвестного человека» от лица его о «воспитанном в нем с детства страхе показаться чувствительным и смешным», о том, что он «не умеет быть искренним», когда ему «хочется ласкать и говорить нежности», он говорит о знакомом ему самому чувстве.

Наследием той же школы был в Чехове и явный деловой наклон, та трезвая рассудочность в практических делах, какая отличала и Некрасова. Некрасов подростком дал себе обет «не умереть на чердаке». Чехов с юных дней верил в свой красный день — без нужды и соображений о завтрашнем дне. В 16 лет он писал брату: «Разбогатею, — а что разбогатею, так это верно, как дважды два четыре».

Здесь место коснуться одного тяжелого обвинения юного Чехова, которое, нет сомнения, было бы с негодованием отвергнуто, если бы не исходило от столь дружественного и родственного ему свидетеля. Это — показание Ал. Чехова о том, что, вынужденный торговать в отцовской лавочке, Чехов вынужден был применять и недобросовестные приемы, почти неизбежные в удачной торговле. Показание это дано не между строк, не намеком, оставляющим место для сомнений или возражений, а в совершенно категоричной форме.

«Едва ли кто поверит, — пишет он, — что этот строгий и, безусловно, честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всяческого торгового мелкого плутовства. Он прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь». При желании оправдать юного Чехова здесь с натяжкой, может быть, можно было бы увидеть только внешнюю причастность ребенка к картинам совершающегося кругом обмана, но другое заявление брата не оставляет места ни для каких оговорок. «Оба торговые заведения, — читаем там же, — составляли одно целое, и в обоих Антоша торговал, отвешивая и отмеривая и даже обвешивая и обмеривая, насколько ему позволяли его детские силы и смекалка. Потом уже, когда он подрос и вошел в разум, мелкое плутовство стало ему противным, и он начал с ним энергичную борьбу, но, будучи мальчиком-подростком, и он подчинялся бессознательному общему ходу торговли, и на нем лежала печать мелкого торгаша со всеми его недостатками».

В характеристике разночинца, «лицемерящего и Богу и людям», нет этого печального штриха, вводимого в биографию Чехова его братом. В огромном автобиографическом архиве чеховских сочинений и переписки тоже нет ни малейшего его подтверждения. Но это не значит, что показание Александра Павловича, человека, как мы видели, часто фантастического и увлекающегося5, на этот раз можно было бы основательно заподозрить. Брат давал себе отчет в том, что писал, и, однако, счел должным это написать. В смешное положение поставил бы себя биограф, если бы он стал оправдывать Чехова за грех несознательного детства — разумеется, осужденный и отброшенный с первым пробуждением сознательности. Но он не может его замалчивать, поскольку, может быть, именно здесь лежат причины, объясняющие, почему так радостно и упорно зреющий Чехов «выдавливал из себя по капле раба» и в устранении каких именно навыков состояла эта его духовная работа.

Таганрогский период, который вместе с тем без малейшей натяжки можно озаглавить периодом «Детства и отрочества» Чехова, заключается тремя годами его самостоятельного одинокого пребывания в покинутом семьею городе. Эти три года, 1876—1879, наиболее бедные документами, — самое темное место чеховской биографии.

Единственное освещение им дают несколько строк семейных воспоминаний Михаила Чехова. «Все эти три года, — пишет он, — Антон Павлович жил у Селиванова, купившего с торгов чеховский дом, и учил его племянника, казака Кравцова. Несомненно, что он совершал поездки на хутор к этому Кравцову, посещал шахты, постройки железных дорог. Окончив курс «гимназии в 1879 году, он приехал в Москву, уже умея метко стрелять из ружья и отлично ездить на лошади. Ездил он и к брату Селиванова — Ивану Парфеньевичу, у которого в имении познакомился с степной помещичьей жизнью». Учеником VII и VIII классов Антон Павлович очень любил ухаживать за гимназистками, и когда его брат Михаил был тоже гимназистом VII класса, то он рассказывал ему, что романы его были всегда жизнерадостны. Он часто посещал в эти три года театр, любил французские мелодрамы, например, «Убийство Коверлей», «Гамлета» и такие фарсы, как «Маменькин сынок», много читал. Особенное впечатление на него производили тогда романы Георга Ворна, Шпильгагена и Виктора Гюго.

И внешний, и внутренний колорит этой «самостоятельной» жизни Чехова (1876—1879) остается, таким образом, в тени. За исключением этих строк брата, для заключений о ней остались только намеки. Бесспорно, это было существование очень экономное, жизнь «в обрез». Именно к этой поре относится вышеприведенная фраза А.П., выдающая его раннюю мечту не умереть на чердаке. Эти ранние мечты о разбогатении не слагаются у тех, кто не знает, что такое черный день. Больше, чем к какому-либо иному моменту чеховской жизни, именно сюда, думается далее, надо относить момент тягостных хождений по урокам без калош, обедов у богатых родственников и т. п., чем А.П. наполняет, как кошмарами, жизнь выбирающегося в люди разночинца в своей характеристике-намеке. Чтобы понять тяжесть всего этого, надо учесть, что такой уклад жизни, обычно характеризуемый словами «бедность не порок», здесь падал на момент созревания человека, на время пробуждения жгучего пролетарского самолюбия, которое тем чувствительнее, чем сильнее и талантливее натура. Бесспорно, что биограф А.П. мог бы иметь об этом периоде жизни «без отца» и без опоры прямые показания его самого. К сожалению, драма «Безотцовщина», написанная именно в бытность в VII классе, была им уничтожена, — может быть, опять-таки, именно потому, что здесь было много личного и, возможно, — укоризненного.

Черных и ранящих самолюбие дней у А.П. было, без сомнения, много, но представлять весь этот трехлетний период мрачным и гнетущим было бы совершенной ошибкой. Если бы в противном не уверяли строки его брата, об этом все-таки можно было бы сделать косвенные умозаключения. Похоже даже на то, что избавившийся от гнета отца, воспитавшегося в ветхозаветных устоях и давившего ими на всю семью (показание Ал. Чехова — «пред ним все трепетали и боялись его пуще огня»), — юноша Чехов, наоборот, воспрянул, освободясь от отцовской ферулы, почувствовал, как с него спал гнет, пригибавший его к земле.

Самым решительным доказательством этого является простое преуспеяние Чехова в гимназических науках, какого вовсе не было при отце. Двойки, отмечавшие прежде не только успехи, но и прилежание гимназиста Чехова, теперь сменяются лучшими отметками. Сидевший дважды на повторительном курсе в III и V классах (в первом случае из-за двойки по арифметике и алгебре, во втором — из-за греческого языка), Чехов теперь проявляет недурные способности. «Помимо обычных успехов по любимым предметам — закону Божьему, русскому языку и истории — он стал получать пятерки даже по бесконечно ненавистному ему греческому языку». По сохранившимся журналам можно установить, что в последний год пребывания в гимназии он пропустил всего лишь 13 уроков — меньше всех остальных товарищей, у которых иногда эта цифра доходит до 80-ти. Если и баллы, и ученическая исправность сама по себе еще не говорят о действительном росте юноши, во всяком случае здесь они показатели того, как под давлением необходимости в Чехове развивались исполнительность и ответственность. Факт издания Чеховым в VI классе рукописного юмористического журнальца «Заики», конечно, выразительнее всяких баллов говорит за его умственный рост и пробуждение интереса к литературе тотчас по падении гнета семейного режима.

Так в практически-житейском смысле «худо», выпавшее на долю чеховской юности, не обошлось и без «добра». Суровая школа, давшаяся ему тяжело, закалила его для жизни, утвердила могучие трудовые навыки, сложила самостоятельное, своим умом и опытом добытое и никем не навязанное мировоззрение.

Мы увидим впереди, что в момент, когда жизнь позовет его к серьезному ответу, когда на его плечи опустится тяжесть целой семьи, он поднимет этот груз с спокойным сознанием долга и понесет его с честью.

Примечания

1. Разделял ли Чехов взгляд Гончарова на неприкосновенность писательской переписки? Без сомнения, вовсе нет. Только от очень ранних лет, от поры юношества, сохранилось одно заявление, из которого видно, что он хотел бы сделать тайною свою переписку. В 1887 г. в письме Г.М. Чехову он приписывает: «Условие: кроме своих, никому не читай моих писем; частная переписка есть семейная тайна, до которой никому нет дела».

Тогда А.П. еще не был и писателем. Впоследствии, осознав себя человеком общественным, он не мог разделять этот взгляд. И он был бы противен всей открытой, прямой и реальной натуре Чехова, который хотел казаться таким, каким был, и не стыдился себя такого, каким был. Сквозь полушутливые его замечания в письмах знакомым об их напечатании с прибавкою от себя того, что сделало бы их более талантливыми, — сквозит несомненная уверенность А.П., что его письма не избегнут общей участи, и ни разу против этого он не протестует. Есть, наконец, и прямое его заявление о несочувствии гончаровской боязни гласности. В одном письме Плещееву он объявляет ему, что хранит письма его и Суворина и завещает распечатать их через 60 лет, — «так что гончаровская заповедь нарушена не будет, хотя я не понимаю, почему ее нарушать нельзя».

2. Ал. Чехов-Седой пишет — «второй», но, кажется, можно больше доверять официальному документу — записи метрической книги о Чехове, где П.Е. означен купцом 3-й гильдии. Метрическая запись приведена полностью в труде о Чехове Ф. Мускатблита.

3. Из товарищей Чехова (по гимназии, не по курсу) в литературу вышли трое — П.А. Сергеенко, В.Г. Тан (Натан Богораз), Мендель и Зельманов, единственный из 23 учеников выпуска 1879 г. награжденный серебряной медалью. Характерно, что гимназическое начальство, обходя Чехова, именно в Зельманове предугадывало литературные способности, может быть — будущую литературную карьеру, и в своих отметках высказалось, что этот ученик «подает наибольшие надежды относительно дальнейших успехов в русском языке». После смерти Чехова одна из южных газет, «Южный Край», дала справку о судьбе Зельманова. Зельманов оправдал до известной степени расчеты педагогов, пророчивших ему необычайную будущность. Будучи студентом Харьковского университета, а затем и по окончании его, он принимал участие сначала в местных газетах, а потом и столичных. Это был очень добросовестный, толковый и знающий журналист, но... и только!» Во всяком случае, имя Зельманова уже теперь, через несколько лет после его смерти, совершенно забыто, тем более, что он сам статей своих не подписывал полным именем, а работал под псевдонимом «М. Южный».

4. Мысль брата, несомненно, верная, — едва ли только это подлинная фраза Антона Чехова, чуткое ухо которого уловило бы ее антихудожественность и стилистическую шероховатость.

5. Самый бесспорный случай «увлечения» и «фантастики» Ал.П.Чехова, о котором уже не может быть двух мнений, это его апокрифический рассказ «Первый паспорт А.П. Чехова» (в «Русском богатстве» 1911, III), где какой-то маленький факт жизни Антона Павловича обрастает целой толщей событий, неправдоподобных и в целом и порознь. Ал. Чехов передает здесь ни больше ни меньше историю формального подлога, учиненного им якобы с легкомысленного дозволения начальства и грозившего участникам этой почти преступной авантюры самыми серьезными последствиями, и это в то время, как Ан.П. мог получить законный паспорт по законнейшему праву. А.В. Амфитеатров имел время и терпение подвергнуть этот апокриф детальному обсуждению, доказывающему полную его неприемлемость.

Из статьи этой любопытно привести только общий абрис старшего брата Чехова, вполне соответствующий действительности. «В обстоятельствах жизни Чехова, — пишет Амфитеатров, — Александр Павлович, по-видимому, не играл значительной роли, — по крайней мере, не отразил ее ни в творчестве, ни в биографии, ни в письмах Антона Павловича с такою яркостью, как другие братья и сестра Марья Павловна. Причиною тому, может быть, было сравнительно раннее переселение Александра Чехова от московской чеховской семьи в Петербург и его обращение в петербургского литератора. Смолоду весьма способный юморист «Будильника» и других подобных же журналов, Александр Чехов в Петербурге примкнул к «Новому времени» как постоянный сотрудник. В промежутке газетных трудов он — также беллетрист — написал довольно много рассказов под псевдонимом А. Седой, которые и в «Новом времени», и в «Петербургской газете», и в разных иллюстрированных еженедельниках хорошо читались. В «Ведомостях С.-Петербургского градоначальства» печатались исторические романы его, которые остались незамеченными только по непривычке и предубеждению публики к странному органу, в котором они появились».

Можно возразить только против двух последних строчек — романы Ал. Чехова незначительны и ремесленны. В вопросе о влиянии на Антона Павловича брата Александра как старшего, кажется, не может быть двух мнений. Влияние это не только не было значительным — вероятнее, было ничтожным. Скорее можно говорить о созвучности чеховской натуры натуре брата Николая, с которым он дружно шел рука об руку, работая в одних журналах, и который, может быть, дал самый ранний толчок писательству Чехова. Во всяком случае, по всем оставшимся документам — письмам, рисункам Н.П. (где часто фигурирует брат Антон) — можно установить гораздо более близкое общение между братьями Антоном и Николаем. В многочисленных письмах А.П. к Ал. Чехову ни разу не прозвучала нота благодарности писателя за какие-либо навыки, внушенные старшим братом... Тон этих писем в огромном большинстве шутливо-фамильярный, где родственная приязнь замаскирована намеренною грубостью, а в некоторых — прямо странный...

Вообще чувствуется, что жизнь в значительной мере обманула Александра Чехова, давшего много меньше, чем он обещал. Небезызвестный южный фельетонист, «Шиллер из Таганрога», сохранил свидетельство, что Ал.П. кончил гимназию с золотой медалью и, как проявлявший большие способности, внушал наибольшие надежды изо всей семьи Чеховых. Убеждение в неисполнившихся обещаниях не могло не сложить в душе его горького осадка.