Как чувствовал жизнь Чехов? Каким восприятием жизни создал обширную литературную галерею своих современников — интеллигентов, чиновников, обывателей городов и деревни, своего «Учителя словесности», свою «Даму с собачкой», архиерея из рассказа того же названия? Раскрыть это мироощущение, кажется, значило бы и понять художнический облик Чехова.
Мои попытки ответить на этот вопрос содержат два пункта: одно воспоминание и одно предположение.
В апреле 1935 года в Москве отмечалось 75-летие со дня рождения А.П. Чехова. В Литературном музее был устроен по этому случаю вечер чтения чеховских рассказов, в котором приняли участие известные московские актеры и чтецы. Я не был ни чтецом, ни актером, был преподавателем литературы на курсах подготовки в вузы, но получил приглашение участвовать. В виде исключения мне разрешили читать по книжке, не наизусть. В жюри этого вечера были жена писателя О.Л. Книппер-Чехова, Марья Павловна, его сестра, и артист Художественного театра И.М. Москвин.
Каждый участник должен был выбрать небольшой чеховский рассказ, но такой, в котором черты чеховской творческой манеры выступали бы отчетливо.
Я очень долго выбирал, что прочесть, и когда перечитывал раннего, главным образом, Чехова, помню, мне показалось, что самое удивительное во многих его рассказах — это синхронность, переплетение светлого и мрачного, улыбчатого и трагического в изображаемой там жизни.
Выбрал я рассказ «Горе», напечатанный в 1886 году за подписью «Антоша Чехонте». Рассказывается в нем о том, как у одного старого деревенского токаря, прекрасного мастера, но мужика непутевого и пьяницы, заболела старуха-жена и он повез ее сквозь снежный буран в местную больницу.
Мне понадобится привести два небольших отрывка из рассказа в качестве материала для разбора и заключений.
«Токарь торопится. Он беспокойно прыгает на облучке и то и дело хлещет по лошадиной спине.
— Ты, Матрена, не плачь... — бормочет он. — Потерпи малость. В больницу приедем, и мигом у тебя, это самое... Даст тебе доктор, Павел Иваныч, капелек, или, может, милости его угодно будет спиртиком каким тебя растереть, оно и тово... оттянет от бока. Павел Иваныч постарается. Покричит, ногами потопает, а уж постарается... <...> А я ему: Ваше высокоблагородие! ...вот как перед Богом... плюньте тогда в глаза, если обману: как только моя Матрена, это самое, выздоровеет, станет на свою настоящую точку, то всё, что изволите приказать, всё для вашей милости сделаю! Портсигарчик, если желаете, из карельской березы, шары для крокета, кегли могу выточить самые заграничные...»
Но старуха умирает по дороге, и токарь, поняв это, плачет. «Ему не так жалко, как досадно. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как она уже умерла»... «Жить бы сызнова!» — думает токарь. Потом соображает, что ехать в больницу теперь уж незачем, поворачивает, но во тьме снежной вьюги и в душевном своем смятении забывает, что уже повернул, поворачивает снова...
Приведу последние строки рассказа:
«Просыпается он в большой комнате с крашеными стенами. Из окон льет яркий солнечный свет. Токарь видит перед собой людей и первым делом хочет показать себя степенным, с понятием.
— Панихиду бы, братцы, по старухе! — говорит он. — Батюшке бы сказать...
— Ну, ладно, ладно! Лежи уж! — обрывает его чей-то голос.
— Батюшка! Павел Иваныч! — удивляется токарь, видя перед собой доктора. — Вашескородие! Благодетель!
Хочет он вскочить и бухнуть перед медициной в ноги, но чувствует, что руки и ноги его не слушаются.
— Ваше высокородие! Ноги же мои где? Где руки?
— Прощайся с руками и ногами... Отморозил. Ну, ну... чего же ты плачешь? Пожил и слава Богу. Небось шесть десятков прожил — будет с тебя!
— Горе!.. Вашескородие, горе ведь! <...> И как на этом свете все скоро делается. Павел Иваныч! Портсигарчик из карельской березы, крокетик выточу...
Доктор машет рукой и выходит. Токарю аминь!»
Весьма примечательно в этом рассказе переплетаются забавное и трагическое. Происходит как бы их взаимопроникновение, трансформация смешного в его прямую противоположность. Образ Григория намечен как образ комический. Как забавно, например, рассуждает он о «капельках» или растирании, которыми доктор поставит его старуху на ноги... Но старуха тут же умирает, и Григорий становится отнюдь не смешным: он несчастен. И дальнейшие рассуждения его вот-вот могут вызвать полуулыбку, но она сразу же исчезает перед таким скорбным и человеческим: «Жить бы сызнова!» Да и весь стержневой эпизод рассказа — о том, как заблудился токарь по дороге в больницу — мог бы оказаться забавным, но старик отморозил руки и ноги — тут не до смеха!.. И как ужасен контраст между его обещанием в мысленном диалоге с доктором: «Портсигарчик из карельской березы выточу»... — и теми же словами, которые он произносит, лежа обрубком на больничной койке и пытаясь, уже без ног, бухнуться в ноги доктору!..
Когда после окончания юбилейного вечера Марья Павловна Чехова спросила меня, почему я выбрал именно этот рассказ, — я ответил, что, по-моему, сочетание того, что вызывает улыбку, и того, что страшно, очень характерно для чеховской, особенно ранней, прозы. «Да, это был у вас, конечно, подлинный Чехов!» — сказала она, и этот ее отзыв о прочтенном мною рассказе был приведен потом в издаваемой тогда газете «Советское искусство».
Итак: полвека назад мне показалось, что я отчасти нашел ответ на вопрос, как ощущал жизнь Чехов? Остаюсь и посейчас при той мысли, что мироощущение Чехова было удивительно синтетично, целостно и гармонично в самом себе, то есть что он чувствовал сложную противоречивость жизни, слиянность в ней до нерасчленимости светлого и мрачного, улыбки и отчаяния, блаженства и смертного горя; и этот синтетизм мироощущения — главное в поэтике Чехова.
Таково мое предположение. Продолжу его немного. Иллюстрировать его нелегко: оно скорее интуитивно, чем доказуемо словом. Вот один из возможных полупримеров: чеховская «Чайка», которую я считаю сильнейшей пьесой писателя. Что, собственно, в ней происходит? Здесь нет ни остро завязанного сюжета, ни темы о злодействе и добродетели. Живут самые обыкновенные люди. Живет девушка. Некий писатель походя сходится с ней, потом бросает. Она страдает, но страдания ее как будто приоткрывают перед ней какую-то дорогу. Еще персонаж — юноша, который ее любит и такой дороги перед собою не видит. Стреляется. Зрители переживают странное и беспокойное ощущение сложности, непонятности и противоречивости того, что мы называем жизнью: переживают и то трудно объяснимое, но захватывающее и значительное, что мы называем также искусством.
* * *
Был такой писатель — Николай Телешов, создавший в конце прошлого века литературный кружок «Среда», в котором бывал и Чехов, Телешов утверждал, что Лев Толстой говаривал: «Чехов — это Пушкин в прозе». Иные сомневались, было ли это. Бунин написал на полях книги, где приводилось это высказывание: «Брехня! Когда говорил? Кому?..»
Я думаю, однако, что Толстой действительно высказал когда-то такое суждение. В 50-х годах в Париже В.А. Маклаков, последний досоветский русский посол во Франции, много рассказывал мне о Толстом и Чехове. Он, Маклаков, в юности был близок к семье Толстого и проводил много времени в Ясной Поляне. Рассказывал, что однажды вечером Толстой сказал ему: «Завтра утром приедет к нам Чехов. Пожалуйста, встретьте его и займите до обеда, а там я выйду». Маклаков говорил, что Толстой очень любил Чехова как писателя и человека, часто повторял, что всякий человек представляет собою дробь, в которой числитель — то, чего этот человек стоит, а знаменатель — что он сам о себе думает. И Чехов, по Толстому, был очень скромен и потому цельным.
Толстовское сопоставление Чехова с Пушкиным, возможно, не имело в виду каких-либо формальных аналогий мастерства и стиля, но ту гармоничность пушкинского мироощущения, в которой так сочетались жизненные контрасты. Это ведь пушкинские строки:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
И ведаю: мне будут наслажденья
Средь горестей, забот и треволненья.
Или знаменитый пушкинский оксюморон:
Мне грустно и легко. Печаль моя светла...
Русскому философу Семену Франку принадлежит прекрасный этюд на эту тему «Светлая печаль».
Возвращаясь к синхронности разноощущений жизни в прозе Чехова, скажу, что мне эта синхронность представляется чем-то вроде большого диска, одна половина которого черного, а другая белого цвета. Если начнем вращать этот диск, — краски сольются, образуя сплошной серый цвет. Какому ощущению этот серый цвет отвечает? Дам слово одному из интереснейших русских художников, Кандинскому, в книге которого «О духовном в искусстве» читаем:
«...чистая радость и незапятнанная чистота облекаются в белые одежды, а величайшие скорби — в черные. Равновесие этих двух красок, возникающее путем механического смешения, образует серый цвет. Серый цвет беззвучен и неподвижен. Серый цвет есть безнадежная неподвижность».
А может быть — и грусть, если речь идет не о живописном диске, а о человеческой душе? Грусть эта перемежается с надеждой в той фатальной слитности мрака и света, которая знаменует жизнь и вместе с надеждой образует мироощущение Чехова и неповторимый лиризм таких его вещей, как «Скучная история», «Дом с мезонином», «Дама с собачкой», «Архиерей», «Скрипка Ротшильда» и многое другое.
Примечания
Первая публикация: Ржевский Леонид. К вершинам творческого слова. Литературоведческие статьи и отклики. Norwich, [Vt.]: Norwich University Press, 1990. С. 80—84.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |