I
У меня в жизни был роман, и я хочу рассказать о нем.
Роман этот вышел у меня с племянницей... не моей племянницей, конечно. Для меня жена приятеля или родственница, даже дальняя, — святыня. Я никогда не позволю себе на нее посмотреть как на женщину. Это принцип.
Итак, это была не моя племянница, а племянница одного почтенного старика. Он служил в окружном суде, был дружен с моим покойным отцом и меня знал с детства. Его звали Петр Петрович Кожин. После смерти моего отца я считал долгом бывать у него по большим праздникам. Я знал, что у Петра Петровича есть племянница, оставшаяся 12-ти лет круглой сиротой и отданная им по баллотировке в институт. Встречать ее мне не приходилось, потому что первый день больших праздников она проводила у своей дальней родственницы, старушки Анны Ивановны Варгиной, и потом уже являлась к дяде.
Время шло. Я кончил курсы, был оставлен при университете и сразу стал готовить магистерскую диссертацию.
В один прекрасный весенний день иду с урока по Волхонке, а навстречу мне Петр Петрович Кожин. Сияет, как праздничный самовар.
— У меня, — говорит, — в доме радость: племянница кончила институт и переехала ко мне на житье. Приходите в воскресенье поздравлять.
Отправился я в воскресенье и заранее решил, что девице, окончившей институт, надо поднести цветы. Сначала мне ясно представилось, что всего лучше ландыши: большой букет ландышей, крупных, белых со светло-зелеными бутончиками и глянцевитыми, развернувшимися из трубочки листьями. Но был май месяц и приплюснутые, стянутые мочалочкой пучки ландышей продавались мальчишками и бабами на всех улицах за несколько копеек. Я подумал, что неловко нести ландыши: точно пожалел денег и купил то, что всего дешевле. Я зашел в оранжерею и заказал корзину разных цветов. Вышло недурно и стоило 5 рублей 75 копеек.
Шагая по направлению к Пречистенке я старался вообразить, какая могла быть племянница у Петра Петровича Кожина. Как только я начинал думать о ней, — мне ясно представлялась высокая худенькая блондинка в зеленом институтском платье с белой пелеринкой. И хотя я знал, что ее звали Катерина Павловна, но мысленно называл ее Олей.
Кожин встретил меня с распростертыми объятиями и прямо провел в столовую. Я был взволнован, смущен и не сразу понял, что сидевшая за самоваром особа женского пола и была племянница.
— Вот познакомьтесь! — весело закричал старик Кожин, подталкивая меня в спину по направлению к самовару.
Незнакомая особа приподнялась со стула. Только тогда я понял, что передо мною находилась племянница и что в ней не было ничего общего с моею Олей. Во-первых, вместо институтского зеленого платья с белой пелеринкой, на ней было модное, темно-кирпичного цвета. Теперь этот цвет называют, кажется, «Эйфель», но тогда еще не было Эйфелевой башни. Во-вторых, она была, хотя высокого роста, но не худенькая, а скорее плотная. Не блондинка, а сильная брюнетка с довольно красивыми черными глазами и ровными белыми зубами. Ее лицо портил только нос, и даже не весь нос, а только кончик его, напоминавший треугольник одним углом книзу. Казалось, был нос как нос, и вдруг кто-то взял да и приплюснул его. Кончик склонился к верхней губе и грозил, в старости, соединиться с подбородком.
В общем племянница была видная и недурная собою девушка, но до такой степени оказалась она непохожей на мою Олю, что я совсем растерялся и не нашел ничего сказать ей. К счастью, вслед за мною принесли и мою корзину с цветами. Это дало мне повод пробормотать несколько невнятных и несвязных, но несомненно приветственных фраз. Так состоялось мое знакомство с племянницей.
II
Я стал бывать у Кожиных. Эти посещения превратились для меня в привычку, без которой было трудно обходиться. Меня так и тянуло из моей одинокой и не совсем опрятной холостой квартиры в тихий переулок, где в глубине одного из дворов находилась квартира Кожиных. Летом племянница уехала в деревню к Анне Ивановне Варгиной, но с осени я опять стал ходить в знакомый переулок. Крыльцо Кожиных было старое. Над крыльцом уныло висел железный зонт, порыжевший от ржавчины. Краска на деревянной коричневой двери вылиняла и местами облупилась, а медная дощечка с именем Кожина чистилась только к Рождеству и Пасхе. «Петр Петрович» было выставлено прописью, а «Кожин» — толстыми печатными буквами. От времени кусочки из некоторых букв повыскакивали и К. легко можно было принять за Н.
Часто, энергично подергав медную круглую ручку звонка и долго дожидаясь на крыльце, я устремил глаза на дощечку с именем и, задумавшись, машинально повторял: — Кожин, Ножин... Ножин, Кожин...
Наконец мне отворяла неизменная горничная, Марфушка, в светлом ситцевом платье с двумя пуговицами, пришитыми на спине, значительно выше талии, вероятно, для красоты. Я приходил обыкновенно после обеда и, выслушав от Марфуши, что «барин отдохнуть легли, а барышня у себя», — начинал подниматься по деревянной лестнице, до такой степени крутой, что, казалось, не я на нее всходил, а ступеньки на меня валились. Перед дверью в переднюю лестница делала неожиданный поворот, и первое время я всегда спотыкался на этом месте, причем Марфуша каждый раз говорила: — Поосторожнее, барин, не ушибиться бы вам!
Пока я раздевался, дверь из залы притворялась и в нее выглядывала голова племянницы. Увидев меня, она приветливо улыбалась и говорила:
— А-а, это вы, Николай Иванович! Ну, здравствуйте. А дядя лег отдохнуть. Пойдемте в гостиную.
Мы шли в гостиную и садились за овальный стол с высокою, старинною лампой. Над нами, на стене, висела фотографическая группа сослуживцев Петра Петровича и сам он сидел среди товарищей, но почти неузнаваемый, похожий на армянина и без бороды.
Обыкновенно я предлагал племяннице почитать ей вслух. Она слушала и работала. От времени до времени я поднимал голову от книги, чтобы обменяться с племянницей замечаниями по поводу прочитанного, но главным образом для того, чтобы иметь возможность поглядеть на нее. Вид ее не доставлял мне острого, волнующего наслаждения, а действовал на меня приятно и успокоительно. Все движения племянницы были плавны и ловки; все, что она делала, — она делала не торопясь, уверенно и умело. Я глядел, как она, подсев к лампе и сдвинув густые брови, вдевала красную шерстинку в ушко иголки, любовался ее длинными, тонкими пальцами с твердыми, блестящими ногтями и совсем забывал о книге. Она делала несколько стежков, широким движением отводя руку с иголкой и немного оттопырив острый мизинец, и, наконец, поднимала на меня от работы спокойно улыбающиеся глаза.
— Что же вы не читаете, Николай Иванович, устали?
Я смущался, краснел, не мог сразу найти место, где остановился, и перечитывал уже прочитанное.
Вскоре к нам присоединялся отдохнувший Петр Петрович и присаживался к столу, набивая папиросы.
По окончании чтения начинался общий разговор. Продолжали мы его уже в столовой, за самоваром. Племянница разливала чай и делала очень вкусные бутерброды, а рядом с нею восседал старый черный кот, Порфирий. Он всегда незаметно прокрадывался в столовую за вносимым туда самоваром и мягко и легко, несмотря на свою тучность, вскакивал на стул рядом с хозяйкой. Там он сидел подолгу, лоснясь своею плюшевою шкуркой и неподвижно глядя огромными изумрудными глазами, выражавшими глубокий мистический ужас.
Говорили больше мы с Петром Петровичем, а племянница только вставляла свои замечания в наш разговор. Замечания эти были всегда здравы, иногда остроумны и редко оригинальны, но я скоро к ним привык и они нравились мне. Вообще племянница мало-помалу совсем заслонила своею плотною красивой фигурой тоненькую воображаемую Олю. Я любил племянницу, ее слова, ее голос, так же как и крыльцо, медную дощечку и крутую лестницу с неожиданным поворотом. Все это я любил потому, что ко всему этому привык и не мог разобрать, где кончалась привычка и начиналась собственно любовь.
Был ли я влюблен в племянницу? Я и сам наверно не знал. Во всяком случае, я все чаще и чаще мечтал о времени, когда она будет моею женою, и мне не придется по вечерам во всякую погоду уходить от нее, чтобы тащиться в свою неуютную холостую квартиру.
III
— Ну что, все свою диссертацию пишете? — проговорила, помолчав, Анна Ивановна Варгина и налила себе чаю на блюдечко.
Мы сидели в сумерки у нее в столовой.
— Да, все пишу, Анна Ивановна.
— О чем же это, о моли или о блохе? Я что-то забыла.
— О нервной системе таракана, — отвечал я, снисходительно улыбаясь.
— Да, да, таракана... уж вы меня простите, Николай Иванович, старая становлюсь, память изменяет иной раз. — Ну и что же, напишете диссертацию, будете магистром, ну а потом?
— Как потом?.. потом я буду дальше работать.
— Работать это хорошо, конечно, а только ведь не век же вы будете так жить и все только служить одной науке. Надо семьей обзавестись, чтобы было, для кого и работать.
Я понял намек, сердце у меня забилось, и я весь вспыхнул. Я вообще легко краснею.
— Ну что же, и обзаведусь, — проговорил я неуверенно.
Мы помолчали, медленно и уныло раздавались удары колокола в соседней церкви. Был великий пост. От времени до времени под окном проезжали извозчичьи санки, то глухо шурша по пласту мокрого темно-желтого снега, то с неожиданно ярким звуком, попадая на куски обнажившейся мостовой.
— Вот что, Николай Иванович, вы уж меня простите, — вдруг начала Анна Ивановна очень решительно. — Я вас просто и прямо спрошу, потому что смотрю на вас как на родного: отчего вы не делаете предложения племяннице?
(Катерину Павловну все всегда называли племянницей).
Я как держал в руке ложечку с халвой, так и застыл с этой ложечкой.
— Да вы не пугайтесь, — проговорила Варгина, заметив мое состояние. — Я ведь не женить вас собираюсь, а просто спрашиваю из любопытства... из участия к вам, поправилась она. — Понять ничего не могу. Полгода на вас смотрю и у себя, и у Петра Петровича, и не понимаю. Племянница вам, видимо, нравится, вы ей — тоже. Петр Петрович ее обеспечит, сами вы на хорошей дороге. Ухаживаете вы за нею на моих глазах с августа месяца, а толку никакого. Что вначале было, что теперь — все одно и то же.
Я успел оправиться и возразил довольно твердым голосом:
— Во-первых, Анна Ивановна, я не уверен, нравлюсь ли я настолько Катерине Павловне...
— Пустяки! — перебила меня с сердце Анна Ивановна. — Нравитесь и сами это отлично знаете.
Она была права! я был твердо уверен, что когда сделаю предложение племяннице, то она согласится с радостью.
— Предположим даже, что мы и нравимся друг другу, — проговорил я, усиленно помешав свой чай и следя за черным хороводом закружившихся чаинок, — все-таки я не могу так быстро решиться... я слишком серьезно смотрю на брак... и на все это...
Я начинал путаться и раздражаться, и раздражался я, главным образом, потому, что не мог найти никаких ясных и веских причин своего необъяснимого поведения. Почему я, правда, медлил? Я и сам не знал. В чем заключался мой серьезный взгляд на брак? И это мне было неизвестно.
Как нарочно в эту минуту раздался звонок, и вскоре в комнату вошла племянница, рослая, румяная, с улыбкой, обнажавшей ее ровные белые зубы и еще больше пригибавшей к верхней губе кончик ее носа.
Я дошел до такого безумия, что мне захотелось крикнуть Анне Ивановне:
— Вот отчего я не делаю предложения: из-за этого носа. Все бы ничего, да это-то, поглядите, что ж такое!
Но я, конечно, удержался и только весь вечер был угрюм и молчалив.
— Вы нездоровы? Отчего вы сегодня такой мрачный? — спросила меня племянница, когда я провожал ее домой.
— Да, голова болит, очень много приходится заниматься, — ответил я и больше не сказал ни слова.
IV
С этого дня я стал чаще задумываться над моими отношениями к племяннице и над планами нашей будущей жизни. Я не был, что называется, влюблен, но это, очевидно, не могло служить препятствием к браку и, напротив, давало мне возможность все разумно обдумать и взвесить. Вообще препятствий никаких не было. Иногда мне представлялось, что именно полнейшее отсутствие препятствий и было настоящим препятствием. Немного продолжал меня смущать нос племянницы и даже не весь нос, а только кончик его, но разве мыслимо было не жениться из-за несчастного кончика носа! Кроме того, я уже начал привыкать к нему, как и к неожиданному повороту на лестнице Кожиных. Всходя по лестнице, я думал, что сейчас будет поворот, и не спотыкался; а смотря на лицо племянницы, старался глядеть на верхнюю часть ее лица, на ее красивые черные глаза — и не замечал носа.
Между тем я сдал благополучно экзамены и защитил свою магистерскую диссертацию. Первые дни после этого я ходил, как потерянный, — до такой степени за последнее время я, если можно так сказать, сроднился с «нервной системой таракана». Исчезнувшая необходимость привычной работы угнетала меня. Я невольно думал о том, как тяжело бывает расставаться с милыми привычками, и, чтобы не пришлось на лето расстаться и другой моей милой привычкой — частым общением с племянницей, решился сделать ей немедленно предложение.
Был великолепный весенний вечер. Я шел в тихий переулок, где жили Кожины. От времени до времени меня обдавало смолистым запахом распустившихся тополей. Девицы, в сопровождении офицеров и гимназистов, шли на бульвар, а с бульвара тянулись няньки с детьми в новых соломенных шляпах и с новыми ярко-желтыми тачками, бонны с болтавшими на иностранных языках подростками и разряженные кормилицы, разомлевшие от весеннего воздуха и бездеятельного образа жизни. Дребезжали извозчичьи пролетки и раздавались последние крики зеленщиков.
Все было, как всегда бывает весною в Москве; только мне предстояло что-то необычайное, важное, и от волнения у меня пересыхало в горле.
В передней Кожиных я заметил на вешалке чужое мужское пальто, а на столике перед зеркалом фуражку с красным околышем. Очевидно, у Кожиных был гость, и мне не предстояло немедленной возможности говорить с племянницей. В первую минуту я почувствовал даже некоторое облегчение.
— Александр Васильевич Ракшеев, товарищ моей молодости, — проговорил Петр Петрович. — Когда-то вместе отбывали воинскую повинность.
Плотный пожилой господин с лысиной и большими усами расшаркался передо мною и так ударил каблуком о каблук, как будто на них еще звенели шпоры.
Начался скучный, никому ненужный разговор, как всегда, когда не все присутствующие хорошо знают друг друга.
— Надеюсь, что и это лето пожалуете в наши Палестины — сказал Ракшеев племяннице и подсел к ней, предоставив мне беседовать с Петром Петровичем.
Кожин сейчас же сообщил мне, что Ракшеев полковник в отставке, что у него есть имение в Курской губернии, рядом с имением Анны Ивановны Варгиной, где гостила прошлое лето племянница. Я слушал его рассеянно. Мне было досадно и тоскливо, и я очень обрадовался, когда Ракшеев стал прощаться, расшаркался, пристукивая каблуками, похлопал по плечу Петра Петровича, назвав его однокашником, преувеличенно расхохотался, вспомнив какой-то старый анекдот и, наконец, уехал. Я сел на оставленное им место у открытого окна, против племянницы, которая что-то вышивала. Окно выходило на небольшой палисадник. Пахло влажной землей и черемухой. Петр Петрович пошел к себе отдохнуть.
Я знал, что сейчас все должно решиться, и это сознание лишило меня всякой смелости.
Племянница работала молча. Она вообще последнее время странно держала себя со мною и была нервная: то смеялась без всякой причины, напевала, находилась в постоянном движении и выказывала мне большое внимание, то вдруг как будто сердилась на что-то, усаживалась на угол дивана и куталась в большую турецкую шаль, уверяя, что замерзает.
— Я скоро в деревню еду, — проговорила она неожиданно и подняла на меня от работы свои красивые, в эту минуту очень грустные глаза.
— К Анне Ивановне?
— Да, как только она соберется, так я с нею и уеду.
Я чувствовал, что бледнею и начал ускоренно дышать.
Решительная минута наступила.
Сейчас я должен был сказать, но только в каких выражениях? — Не уезжайте, Катерина Павловна, мне было бы слишком грустно с вами расстаться, и я прошу вас быть моею женой... сделаться моею женой... Или — выйти за меня замуж... Или — я вас люблю, Катерина Павловна, любите ли вы меня?.. Или — хотите ли вы, Катерина Павловна?..
Мгновения летели, и с каждым мгновением выбор слов становился все затруднительней — и вдруг, как на грех, раздался звонок!
Племянница встала, сложила работу и, взглянув на меня, как мне показалось, с грустным упреком пошла в переднюю. Вскоре оттуда до меня донеслись звуки поцелуев, неясные возгласы, отдельные слова и появилась Анна Ивановна Варгина, в сером ватерпруфе, вся обвешанная свертками и сверточками, раскрасневшаяся и в шляпке с бридами, слегка съехавшей на бок.
— Нечего откладывать, — говорила она, входя. — У меня все готово, а тебе долго ли собраться! Сегодня вечером уложи все, а завтра с 12-ти-часовым и отправимся. Ой, дай дух перевести! В десять мест заезжала... Вот отдохну немного, а там веди меня в свою комнату, я тебе помогу уложиться.
Что мне оставалось делать? Они должны были укладываться, я их стеснял. Анна Ивановна смотрела на меня недружелюбно и даже как-то вызывающе. Оставалось одно: уйти, и я ушел. Не мог же я делать племяннице предложения в передней, куда она вышла на минуту, проводить меня, или на другой день на вокзале, куда я приехал проводить ее с трехфунтовой коробкой конфект от Абрикосова. Впрочем, в последнюю минуту, когда они уже были в вагоне, я многозначительно пожал ей руку через окно и еще многозначительнее проговорил:
— До свиданья, осенью.
Но она ничего не успела мне ответить, потому что в это время Анна Ивановна взволновалась, не находя какой-то корзиночки с ременной ручкой. Корзиночка нашлась в углу под пледом, и они уехали.
V
Я в это лето побывал за границей, объехал несколько немецких городов и поселился в одном местечке, в Швейцарии. Там было хорошо, тихо, пансион небольшой и немноголюдный. Но всего лучше были прогулки в горы.
Сначала я шел по проложенной дорожке и садился отдыхать на скамейках, поставленных в тех местах, откуда открывались самые красивые виды, но скоро мне это надоедало. Слишком часто попадались люди, равнодушно-любопытные, иногда с огромными тяжелыми биноклями, повешенными на ремне через плечо. Они шли в горы потому, что, приехав в Швейцарию, надо осматривать красивые места, а я... я шел на любовное свиданье. Этим туристам, конечно, казалось, что я был один, да при них я и шел одиноко, но только я сворачивал с проложенной заботливыми людьми дорожки и начинал лезть кверху, через камни, траву и неизвестные цветы, обдававшие меня незнакомым ароматом, — тотчас же ее тонкая рука опиралась на мое плечо.
Это была она — девушка, которую я любил, племянница, незаметно для меня самого снова превратившаяся в тоненькую белокурую Олю. Это была моя будущая жена. В ней не было ничего, что, хотя бы мимолетно, могло мне не понравиться или неприятно смутить меня.
Я взбирался или, вернее, мы взбирались все выше. От прикосновения ее руки к моему плечу я испытывал новое наслаждение и не замечал усталости. Наконец у меня начинало стучать в висках, я слышал торопливые удары моего сердца и садился возле большого камня, с той стороны, где от него лежала неровная резках тень. Вокруг не было ни души, только горы, небо, незнакомые цветы и мы вдвоем — одно. Мы говорили; не помню, кто именно говорил: она или я. Слова были те же, что и всегда: неуклюжие, холодные и без всякого движения; но то, что мы говорили, было ясно и легко, как окружавший нас горный воздух. Было удивительно, как чудо, что их тех же слов, которые я употреблял, когда писал свою диссертацию или разговаривал с Анной Ивановной Варгиной, — слагались и теперь наши речи. Я клал голову к ней на колени и смотрел снизу вверх на ее лицо, нежное до прозрачности, и на небо рядом с ее лицом, а возле моей головы тянулась на длинном красноватом стебле головка белого цветка, и лепестки его были похожи на белую институтскую пелеринку. Иногда я засыпал, и сон мой был продолжением того, что светило мне наяву.
А между тем солнце садилось. Шла ночь и от нее ползла тень по всей земле. Только снежных гор не смела она коснуться и замирала, голубая, не дойдя до вершины.
Солнца не было, но его розовый свет еще умирал на снежных изгибах, стройных и нежно-отчетливых, как застывшие звуки. И эта смерть была ярче и сладостней жизни.
Перед нами тянулись мутно-лиловые долины, а глубоко внизу яркими точками горели огни в нашем пансионе.
Наступала бездонная тишина и только изредка доносился жидкий, блестящий звук колокольчика. Это — стадо паслось поблизости, и редкий невинный звон не нарушал, а углублял тишину. Все гасло, мир закрывал медленные темные веки. Пора возвращаться туда, вниз, к чужим людям, к их чужой жизни, но не хотелось уходить, потому что там было одиночество. Я вставал и начинал медленно пробираться между камнями. Ногам было холодно от росы и неизвестные цветы еще сильнее обдавали меня незнакомым ароматом. В пансионе я шел в свою комнату и ставил в воду длинные красноватые стебли белых цветов, похожих на институтскую пелеринку. Она мне дала эти цветы на горе, на том месте, где завтра мы назначили друг другу свиданье. И теперь было так ясно, почему я медлил сделать предложение племяннице. До сих пор я мог жить без нее, до сих пор меня не влекло к ней так властно, и не все в ней мне нравилось, но теперь племянница была тоненькая белокурая Оля — и теперь, чего прежде никогда не бывало, я весь замирал от прикосновения ее руки: теперь не я был, а мы были и оба мы были — одно.
VI
Осень. Я опять шел по двору Кожиных, пробирался по мосткам, проложенным по грязи. У отворившей мне Марфуши я спросил только: — Дома? — Поймав слово: «дома», не стал слушать ее объяснений и бегом взобрался на лестницу. Никто не вышел навстречу, и я несколько времени дожидался в зале, осторожно переступая по паркету и глядя в окно. В палисаднике облетевшие акации перегнули свои черные узловатые ветви с темными пустыми стручками через серый забор. Из-за крыши противоположного дома с белыми колоннами выглядывали позолоченные за лето куполы приходской церкви. Наконец, раздались шаги, и ко мне вышел заспанный Петр Петрович. Он поздоровался уныло и без обычной приветливости.
— Как поживаете? Как здоровье Катерины Павловны? — спросил я, проходя за ним в гостиную. — Ее дома нет? — прибавил я, не получив немедленного ответа.
— Да вы, я вижу, не знаете наших новостей — проговорил неторопливо Кожин, усаживаясь в кресло и закладывая ногу на ногу.
— Катюши нет, она осталась в деревне, вышла там замуж.
— Как замуж?!
— Да как обыкновенно выходят.
Мне казалось, что меня сильно ударили по голове и в то же время подо мною провалился пол. Всего больше это было похоже на кошмар во сне после обеда.
Несколько мгновений мы оба молчали.
— За кого же она вышла? — выговорил я наконец.
— За Ракшеева, моего приятеля. Помните, вы, кажется, его у нас видели? Полковник в отставке, теперь живет помещиком и занимается хозяйством.
Мало-помалу старик разговорился, сделался ласковее и оставил меня напиться чаю. Я остался с радостью, мне было страшно возвращаться к себе. В пустую квартиру. Оказалось, что Кожин был недоволен замужеством племянницы, находя, что Ракшеев совсем старик в сравнении с нею. Устроила свадьбу Анна Ивановна Варгина, да и сам Ракшеев действовал очень энергично и умно. Племянница сначала их и слушать не хотела, но Анна Ивановна напугала ее перспективой остаться в старых девах, а Ракшеев уверял, что застрелится, если она отвергнет его любовь и так за нею ухаживал, что у нее закружилась голова.
— Хитрый он, Александр-то Васильевич, — жаловался Кожин, — умеет у всякого человека подметить слабую струнку, да и разыгрывает на ней. Меня он чем обошел: вы знаете, как я люблю детей? Вот и он знает, и начинает мне изображать картину, как это у них с Катюшей дети пойдут и как я буду с внучатами возиться. Я ему это, знаете, откровенно сказал: — Да еще могут ли у тебя дети быть? — А он мне говорит: — я тебе одно могу сказать, только это между нами: жила у меня здесь в доме одна ключница и в прошлом году родила. Так ты посмотрел бы на ребенка — чистый Скобелев какой-то!.. — Ну, я его за это не осудил; он десять лет вдовеет, а вы сами понимаете: естественная потребность. И размяк я после этого и все мне внучата стали представляться, даже во сне снились. Думаю: что ж, конечно, она влюбиться в него не может, да где же ее, любви-то этой, взять? Ведь у нас бывали же и молодые люди, да никто ей предложения не делал, а этот, хоть и не молод, зато уж будет ее на руках носить. Ну и согласился. А потом нехорошее случилось: явилась на другой день свадьбы эта самая бывшая ключница с ребенком и такой учинила скандал, хоть святых выноси.
Пробралась каким-то манером к племяннице, все ей рассказала, да еще стала грозиться, что отравит ее. Ну, Катя, понятно, в слезы, вся дрожит. Сделалась с нею истерика, пришлось за доктором в город посылать. Нехорошо это было и уж как тяжело, так я вам и рассказать не могу. А теперь все думается мне: ведь это я во всем виноват, а моей душе грех...
Петр Петрович замолчал и уныло опустил голову. Только тут я заметил, как он состарился и поседел за лето.
В комнате было тихо, стучал маятник больших стенных часов. На месте, где обыкновенно сидела племянница, стоял пустой стул, а черный кот, Порфирий, дремал на этажерке, на сложенной кипе газет, поджав клубочками передние лапы. Я смотрел на старика; мне хотелось сказать, что виноват во всем я один, хотелось повторить ему это новое, легкое и ясное, чему я научился в горах, среди огромной спокойной природы, но в этой унылой комнате с сероватыми обоями я не мог вспомнить новых речей. Стук маятника как будто разбивал мои мысли. Да и к чему говорить, когда помочь все равно невозможно?
VII
Зимою приехала в Москву племянница с мужем и остановилась у дяди.
К тому времени моя поездка в Швейцарию и прогулки в горы успели отойти в область милых, но с каждым днем все тускнеющих воспоминаний. Так было это не похоже на мою жизнь, что порою я почти сомневался, что этого никогда и не было наяву.
Мы встретились как-то с Кожиным в Мертвом переулке, и он пригласил меня к себе. Я пошел на другой же вечер.
Шел я и при мысли о племяннице волновался, потому что не мог себе представить, как мы встретимся, а при мысли о Ракшееве испытывал негодование и отвращение. Я собственно не ревновал племянницу к ее мужу, хотя, конечно, мне было неприятно, что она вышла за него. Если я весною сделал ей предложение, то она вышла бы за меня; самолюбие мое не страдало. Мысль, что она принадлежит другому, тоже не была для меня особенно мучительной; я никогда не испытывал к ней сильного физического влечения, и если мечтал о будущей брачной жизни, то мечты мои всегда стыдливо замирали на пороге спальной. В горах было другое, но теперь я этого уже не понимал.
Племянница встретила меня совсем просто, и смущение мое скоро прошло, а муж ее был со мной в высшей степени любезен.
Я стал бывать у них и довольно часто; скоро это опять сделалось моей необходимой привычкой.
Отношение мое к Ракшееву быстро изменилось, негодование утихло. Под влиянием его добродушия и любезности я стал задавать себе вопрос: в чем, собственно, можно обвинить его? в том, что у него была ключница, или в том, что он, старик, женился на молодой девушке? И то, и другое было так обыкновенно, так часто случалось с вполне порядочными, всеми уважаемыми людьми, что возмущаться и негодовать было бы странно.
Один раз явилась у меня мысль о том, как бы я отнесся к свадьбе племянницы и к тому, что ее сопровождало, когда жил в Швейцарии и взбирался на горы. Подумал я об этом, стало мне не по себе, и я отогнал навсегда эту ненужную, неприятную мысль.
Опять я ходил по вечерам в квартиру Петра Петровича Кожина, с тою разницею, что теперь Марфуша мне сообщала, что «оба барина легли отдыхать, а барыня дома». Меня встречала, как и прежде, племянница, но вид у нее был не прежний. Она стала гораздо задумчивее, раздражительней, и когда выходили отдохнувшие дядя и муж ее, и у нас завязывался общий разговор, то замечания, которые она в него вставляла, были не столько здравы, сколько резки и неожиданны. Муж на ее эти выходки принужденно смеялся и старался прикрыть свое смущение напускным, грубоватым добродушием, а дядя весь съеживался, так что мне становилось его жалко.
— Перейдемте в столовую, уж и чай пить пора, — говорил он, — чтобы переменить разговор.
— Да, батенька, не угодно ли вам в шахматы со мной сразиться? — прибавлял Ракшеев.
Мы шли в столовую и садились за шахматы.
Племянница разливала чай и делала бутерброды, но они выходили у нее не такие вкусные, как прежде.
Старый кот, Порфирий, сидел рядом с нею на стуле, лоснился своею плешивою шкуркой и глядел неподвижно огромными изумрудными глазами, полными мистического ужаса. Маятник больших стенных часов отсчитывал серые однообразные мгновения, рождавшиеся, чтобы тотчас же умереть, и как будто приговаривал: — рожден, мертв, рожден, мертв...
VIII
Наступила весна. Ракшеевы собрались в деревню и усиленно приглашали меня к себе. Я устал за зиму, мне необходимо было отдохнуть. Я обещал приехать, как только покончу с своими занятиями, и, действительно, в июне месяце уже ехал в Курскую губернию.
У Ракшеевых, в низком длинном доме под черепичною крышей, было что-то старое, уютное и не похожее на все то, что мне приходилось видеть до сих пор. Хозяин принял меня чрезвычайно радушно. Иногда его ежеминутное желание доставить мне какое-нибудь удобство или удовольствие — становилось даже стеснительно. Меня заставили спать на двух перинах, а я этого терпеть не могу: жара и кошмары. Возили меня в разные места, показывали красивые виды, а я в природе люблю только то, что сам заметил и чего еще никто другой не видал. Меня закармливали местными жирными кушаньями до того, что я принужден был прибегать к содовым лепешкам, и поили великолепной домашней наливкой, от которой, однако, невыносимо разбаливалась голова. Словом, со мной были в высшей степени милы и любезны, и все было очень хорошо, кроме главного, а главное была племянница.
В ней все точно умерло, всякая радость, всякое желание. По утрам она поздно выходила из своей комнаты, с красными от бессонницы веками, с холодными руками. Молча поздоровавшись со мною и едва кивнув головою мужу, садилась она за остывший самовар. Иногда она долго просиживала перед пустою чашкой, из которой с недоумением выглядывали на нее уже положенные два кусочка сахара. Сидела она, опустив голову, и в лице ее еще больше поражал уныло поникший некрасивый кончик носа, но теперь мое отношение к нему изменилось. Я так сочувствовал племяннице, что кончик ее носа не казался мне безобразным, а лишь возбуждал самую нежную жалость.
Я пробовал заговаривать с племянницей, старался развлекать ее — и ничего не выходило.
Я сам был уверен, что ее горю помочь нельзя, а при такой уверенности помогать невозможно. Кроме того, я не решался заговорить с нею прямо о том, что ее мучило, находя это неделикатным, и она молчала. Высказалась только уже накануне моего отъезда, в конце августа.
IX
Мы сидели вдвоем на балконе. С одной стороны перед нами тянулись поля и убегала темная дорога, а с другой — чернел большой фруктовый сад. Племянница сидела, немного отвернувшись от меня и облокотясь на перила. Мне была видна только ее черноволосая голова, довольно большое, правильной формы ухо, с перерезывавшей его прядью волос и часть щеки. Плечи ее в большом клетчатом платке были слегка приподняты. Голова была не опущена: племянница глядела в небо — туда, где таяла вечерняя заря.
Как раз над ее головою вырезалась, чуть заметно колеблясь, темная большая ветка пирамидального тополя. Я уже не в первый раз обращал внимание на эту ветку.
Она отделилась от дерева и своими очертаниями была очень похожа на монаха с четками в руке. Днем сходство пропадало, потому что были видны листья и мелкие ветки, но по вечерам, когда все сливалось, получался правильный рисунок фигуры в монашеской одежде с зернами четок, спускавшимися с протянутой руки. Каждый вечер я взглядывал на монаха и здоровался с ним, как со старым знакомым. Теперь он приходился как раз над головою племянницы и чуть заметно шевелился и кивал мне. Я сидел у стола и перелистывал толстую книжку журнала. Кругом была прозрачная вечерняя тишина, и по этой тишине, со стороны деревни, ползли длинные унылые и страстные звуки песни. Долго дрожала последняя нота и неожиданно обрывалась. Точно слово и звук, дойдя до глубины души, вдруг понимали, что там, на самом дне, и сразу умирали от ужаса.
Наступило молчание, но беспокойное и чуткое; все ждало и жаждало песни и каждый раз сердце замирало, когда она рождалась опять с низкой, как будто робкой ноты. Не было сомнения, что это великорусская песня, и я хотел спросить племянницу, кто это поет, но она повернула ко мне голову и проговорила не то вопросительно, не то утвердительно:
— Уезжаете завтра!
Потом высвободила из-под платка руки и прижала к глазам концы тонких, длинных пальцев.
— Господи, какая тоска! — вырвалось у нее. — Опять осень, опять эти бесконечные вечера и ни одного живого человека, от которого живое слово можно услыхать!
— Кому же весело живется, Катерина Павловна? — проговорил я, чтобы что-нибудь сказать.
— Разве я о веселье говорю? Я говорю и думаю, без конца думаю о том, что звучит вот в этой песне, в этом голосе.
— А кто это поет? Неверно нездешняя?
— Да, моя тезка, солдатка Катерина. Муж ее из Калужской губернии привез, а теперь его недавно взяли в солдаты. У нас на деревне многие хорошо поют и голоса есть прекрасные, но так, как она — ни одной не спеть. Вы слышите, какая тоскливая песня, но если бы в моей жизни хоть капля, хоть искра была того, что в ней, я была бы счастлива и умерла спокойно. Так же умерла бы, как вот эта заря. День все дал, что мог, все взял, что ему нужно было, — и умирает ясно и спокойно.
Она плотнее натянула на себя платок, точно ей вдруг стало холодно. Мы оба молчали, а над ее головою уже не совсем отчетливо выделялась на потемневшем небе очертание монаха с четками в руке.
Я долго не мог заснуть в эту последнюю ночь. Я думал о племяннице, о том, какая она несчастная и хорошая и о том еще, что ей нужно было помочь и что я один мог это сделать. Ракшеева она не любила, даже больше чем не любила и жить с ним не могла. Я должен был предложить ей развестись с ним и выйти за меня. Это было, конечно, трудно и ужасно, но другого выхода невозможно было — найти. Меня очень обрадовала собственная благородная решимость. Конечно, я не мог сказать ей этого сразу в день отъезда, но можно было прозрачно намекнуть, чтобы она жила этой надеждой. Затем следовало ехать в Москву и устроить все дела. Какие собственно дела надо было устраивать — я хорошенько не знал, но был уверен, что в таких случаях все всегда устраивают какие-то дела. На Рождество я мог приехать к Ракшеевым и тут уже окончательно выяснить и решить.
Обдумав это, я успокоился, и мне захотелось спать. Я встал и подошел к окну, чтобы запереть его на ночь. У ворот слышался вздрагивающий звон бубенцов и громкие голоса. Это вернулся из города Ракшеев. Он бранился с кучером и отдавал какие-то приказания. По звуку его голоса я понял, что он был пьян, и это еще более укрепило принятое мною решение. Я поскорее запер окно, лег, повернулся на правый бок и сейчас же заснул. На другой день, простившись с хозяевами и сказав племяннице, что непременно приеду к ним на Рождество, чтобы она меня ждала, и что я сам с нетерпением буду ждать этого свидания с нею, я уехал.
Я и правда ждал его с нетерпением.
Мне надоела холостая жизнь: надоело хворать, не имея возле себя близкого человека, надоела моя кухарка, Агафья, подававшая мне самовар с угаром и считавшая предрассудком стирать пыль и отворять каждый день все форточки.
Но на Рождество как раз меня вызвали по делам в Петербург. Женился мой старший брат, стал очень плохо учиться мой младший брат, должна была родить моя вторая сестра. Одним словом, нахлынули какие-то бесконечные родственные истории. Хотя моим родным обыкновенно было довольно мало дела до меня и до моей жизни, но если бы я теперь не поехал, то все смертельно бы обиделись, как умеют обижаться только родственники. Нечего было делать, отправился я в Петербург, а поездку в курскую губернию решил отложить до Пасхи.
Вернувшись из Петербурга в Москву, я тотчас же отправился к Петру Петровичу Кожину, чтобы немного испробовать почву и закинуть словечко о разводе племянницы. Кожина я не застал дома. Пошел опять, опять не застал. Наконец, явился он сам ко мне и объявил, что к Пасхе ждет Ракшеевых в Москву. Я очень обрадовался и решил ничего ему не говорить, тем более что кроме него у меня еще сидели двое знакомых. Лучше было прямо обратиться к племяннице, когда она приедет.
X
Пришла пасха, а Ракшеевых нет. Прошла и Фомина неделя, а их все нет. Я уже начал беспокоиться и хотел написать племяннице, как вдруг получаю от нее городскую телеграмму:
«Приехала, — приходите, имею сообщить важное.
Екатерина».
Я просто ошалел от этой телеграммы. В первую минуту, как это иногда бывает, мне пришло в голову совершенно невозможное предположение, а именно, что она уже развелась с мужем и приехала, чтобы обвенчаться со мною. Потом подумал почему-то, что она беременна, но разве стала бы она мне об этом телеграфировать? Не умер ли Ракшеев? — но тогда она прямо написала бы: муж умер. — И наконец, почему такая царственная подпись: Екатерина!..
Долго я ломал себе голову и только наконец сообразил, что всего проще было одеться и пойти к ней спросить, что случилось. Я так и сделал, и через четверть часа позвонил у знакомого крыльца с облупившейся коричневой дверью и дощечкой, на которой, благодаря усиленной чистке к светлому Празднику, вместо «Кожин» можно было уже читать «Нокин».
Дверь мне тотчас отворили, и я отступил в изумлении. Передо мной стояла сама племянница, но до такой степени изменившаяся и просветлевшая, что в другом месте я не узнал бы ее. И одета она была необычайно: в ярко-красной, очень красивой кофточке, шея немного открыта, волосы причесаны пышно и к лицу.
— Спасибо, что пришли, — заговорила она первая, радостно улыбаясь и крепко пожимая мне руку. — Я увидела вас из окна, как вы шли по двору, и побежала сама вам отворить. Да... мы еще с вами на Пасхе не видались, Христос воскрес! — она потянулась ко мне и просто и звонко меня поцеловала.
Все это было сказано и сделано так быстро, что я даже не успел покраснеть.
— Пойдемте в садик, — продолжала между тем племянница, — там я вам все расскажу.
Молча прошел я за нею в калитку и направился по узенькой влажной дорожке к старой скамейке, стоявшей в углу садика у кирпичной стены соседнего дома.
— Ну вот, не знаю даже с чего начать, — проговорила племянница, — садясь и оправляя платье, чтобы оно не зацепилось за торчавший сбоку скамейки гвоздь.
— Я уж лучше прямо главное скажу: я скоро выхожу замуж.
— Замуж?! — это было все, что я мог выговорить.
— Да, я развожусь с Александром Васильевичем и выхожу за Владимира Даниловича Руденко. Он архитектор, еще молодой, ваших лет. Александр Васильевич познакомился с ним осенью, в Курске, вскоре после вашего отъезда, и пригласил к нам. Ведь он собирается церковь строить. Кроме того ему скучно бывает в деревне осенью, не с кем даже в шахматы играть. Владимир Данилович приехал и пробыл у нас несколько дней, и потом стал часто бывать. Он такой милый, да, впрочем, вы его сами увидите — он скоро приедет в Москву. И так это быстро случилось, а мне кажется, что я всегда его знала, и он то же самое говорит.
Она тихо засмеялась, а ей в ответ смеялось весеннее небо, на толстых красных ветках почки бузины, похожие на крошечные кочны цветной капусты, и червячки, нависшие на кончиках веток тоненькой березы.
— Мы очень боялись, что Александр Васильевич не согласится на развод, — продолжала племянница. — Я ведь уже здесь целую неделю, только от всех скрывалась. Написала я письма Александру Васильевичу и все ему сказала. Прямо говорю, что если он не даст развода, то я все равно уйду к Руденко. Вчера вечером получила телеграмму в одно слово: — согласен. — Как я счастлива была, и дядя как доволен, даже заплакал от радости. Вчера уже было поздно, а сегодня утром я сама побежала на телеграф и послала ему, Владимиру Даниловичу, телеграмму. Написала: — Согласен, приезжай. — А теперь боюсь, что перепутают: я подписалась «Катя» и, пожалуй, там напишут в телеграмме «согласна» вместо «согласен». А что я-то согласна, он и без того давно знает.
Она опять тихо засмеялась, опираясь кистями рук на скамейку, покачиваясь и глядя на сдвинутые вместе узенькие носки своих башмаков.
— И вам я кстати телеграмму послала, — продолжала она. — Вам мне первому хотелось все рассказать. Вы лучше других это поймете и потом вы немного на «него» похожи, такой же... — она с мгновение колебалась, — чистый.
Закончила она очень тихо и серьезно.
Она говорила еще много, а я сидел молча и слушал ее голос, сливавшийся с радостным чириканьем воробьев и со всем шумом весенней жизни. Мне было очень неприятно, особенно в первые минуты, очень досадно на себя, и потому хотелось на кого-нибудь рассердиться, но мало-помалу это чувство стало ослабевать. Я смотрел на тоненький, золотистый от солнца ствол березки, потом скользнул глазами выше — туда, где чуть заметно колыхались острые мелкие березовые листочки и легкие мягкие сережки. Сначала смутно, как далекий шум реки, а потом все яснее и ярче стали проступать в душе чувства, которые я испытал тогда, в горах. То, что казалось мне за несколько минут перед тем неожиданной неприятностью и незаслуженной обидой, вдруг получило смысл, сделалось светлым, точно весеннее солнце пронизало его насквозь. Я понял, что если бы очутился на месте Руденко и стал бы женихом племянницы, то и в ней, и во мне, и во всем этом не было бы теперь такой яркой весенней радости. Я понял, что этот незнакомый мне, но такой близкий человек испытывал к племяннице то, что я к моей тоненькой белокурой Оле. Вот отчего племянница стала хороша и в ней появился такой свет. Вот отчего для нее настала весна и великий праздник, так удивительно совпавшие с настоящим Великим праздником, с настоящей весной. Чувство разочарования и раздражения незаметно перешли во мне в огромную радость. Эта радость все увеличивалась, заключая в себе и племянницу, и меня самого, и весь необъятный мир, и всю бесконечную жизнь.
Я дышал легко и с наслаждением, как дышит весенняя земля. Как в весенней земле побеги пробиваются сквозь прошлогодний мертвый лист, так и во мне новые мысли и чувства толпились, стараясь пробиться сквозь истлевшую оболочку старой жизни.
Но о них я теперь говорить не буду, потому что собственно мой роман с племянницей здесь кончается.
Примечания
Впервые: Новый путь, январь 1903. — С. 82—108.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |