Вернуться к А.Г. Головачева. Чехов: литературные диалоги с Пушкиным

Повести Ивана Петровича Белкина, «пересказанные» Антоном Павловичем Чеховым

Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А.П. Чехов. Студент

Повести Пушкина, написанные Болдинской осенью 1830 года, вскоре были объединены общим названием, вымышленным авторством покойного Ивана Петровича Белкина и именем издателя, скрывшегося за подписью А.П. Сочинения Чехова, «откликающиеся» на повести Белкина, не были организованы автором ни в какое формальное единство. И всё же, поставив рядом эти произведения Чехова, можно заметить их «взаимодействие» между собой, взаимные «отражения». Как и повести пушкинского цикла, их скрепляют внутренние сквозные скрепы — повторяющиеся тематические мотивы, придающие им вид единства при отсутствии формальных, внешне выраженных примет.

Так, тема блудного сына, проявляющаяся в «Невесте», важна и в повести «Моя жизнь». Мисаил, как библейский герой, разорвал с отцом, живет в бедности, скитается. В глазах отца он — «нищий, оборванец, негодяй», слова укоров отца (полной противоположности отцу библейскому) контрастно соотносятся с содержанием притчи: «...имеющий знатных, благородных предков, стремишься в грязь! <...> на тебя я уже махнул рукой <...> Я лишаю тебя моего благословения». Однажды перед смертью сестры Мисаил приходит в родительский дом, хочет броситься к отцу: «захотелось броситься к нему на шею и, как учила Аксинья, поклониться ему в ноги...» По притче ни в этой сцене, ни в других не получается — но соотнесенность с притчей остается.

Один и тот же мотив: «Пропала жизнь!» — объединяет «Скрипку Ротшильда» и «Дядю Ваню». Яков Иванов и Иван Петрович Войницкий сокрушаются о своей пропавшей жизни, у которой не было достойного прошлого и не будет будущего:

«...жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости»; «Пропала жизнь!» («Дядя Ваня»);

«...жизнь прошла без пользы, без всякого удовольствия, пропала зря, ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не осталось, а посмотришь назад — там ничего, кроме убытков, и таких страшных, что даже озноб берет» («Скрипка Ротшильда»).

Словно им обоим в ответ, звучит в «Моей жизни» утверждение Мисаила: ничто не проходит и не пропадает зря: «Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни».

Мотив жизни своими трудами на земле отразился в «Невесте» и «Моей жизни»: в первом случае как прожектерская идея, во втором — в реальном практическом воплощении. Та же практика деревенских трудов, не дающих счастья, стала одним из мотивов и «Дяди Вани».

Ставить себя на место литературного образца — любимое занятие героев Чехова. На время оно дает им чувство утешения, возвышает в собственных глазах. Однако рано или поздно реальность и книжная иллюзия приходят в столкновение, и последствия всегда драматичны. Одна из таких драматических коллизий разыгрывается в пьесе «Дядя Ваня» в кульминационном эпизоде III действия, ориентированном на кульминационную сцену пушкинской повести «Выстрел».

В III действии «Дяди Вани» происходит бурное объяснение Войницкого с Серебряковым. Войницкий, образованный, интеллигентный человек, знающий иностранные языки, двадцать пять лет просидел в деревне, управляя имением и зарабатывая деньги для профессора Серебрякова, в то время как тот делал карьеру в Петербурге. Теперь Войницкий обвиняет Серебрякова: «Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злейший враг!» Затем многозначительно произносит: «Будешь ты меня помнить!» — и исчезает за дверью. В раннем варианте этого эпизода, сначала использованном Чеховым в пьесе «Леший», Войницкий исчезал, чтобы застрелиться за сценой в полном одиночестве. Но в «Дяде Ване» Серебряков уходит вслед за Войницким, чтобы продолжить объяснения, и действие переключается в другой жанровый план: вместо ожидаемой трагедии разыгрывается комедия. Раздается выстрел, Войницкий вновь появляется, держа направленный на Серебрякова револьвер, стреляет в профессора и снова допускает промах. Так в пьесе Чехова реализуется ситуация, где действуют обиженный и его «злейший враг», где в напряженный момент вопрос стоит о жизни и смерти, где произносятся прощальные слова «Будешь ты меня помнить!» и дважды совершаются выстрелы-промахи.

Эпизод из «Дяди Вани» ассоциируется с заключительной сценой Сильвио и графа Б. из «Выстрела». «Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести», — говорит Сильвио своему врагу; «тут он было вышел, — сообщает рассказчик, — но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся». Ранее в пушкинской повести говорится, что это был «выстрел очень замечательный»: «картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую».

Войницкий обращается к своему обидчику с теми же словами, что и Сильвио: «Будешь ты меня помнить!» Едва ли можно сомневаться, что в эту фразу он вкладывает тот же самый смысл: предаю тебя твоей совести. Решив покончить с собой, Войницкий предполагает остаться вечным укором эгоистичному Серебрякову.

Аналогичная психологическая ситуация встречается в вариантах повести Чехова «Три года» — там она прокомментирована автором: «...ему хотелось застать ее на месте преступления, чтобы потом принять яд и заставить ее нравственно страдать». Вместе с тем принципиально важно, что чеховский герой так же далек от Сильвио, как далек от Шопенгауэра и Достоевского, которыми, как ему кажется, он мог бы стать при иных обстоятельствах. Сильвио, сказано у Пушкина, «казался героем таинственной какой-то повести», Войницкий — обычный дядя Ваня из «сцен из деревенской жизни». В минуту всплеска душевных сил он может говорить, как пушкинский герой, и чувствовать себя таким героем, но действия его окажутся другими. Их увенчает не «замечательный выстрел», двойное самоутверждение героя, а двойной постыдный промах.

«Грозный Сильвио» до конца остался на высоте, которую сам себе задал и которую признали другие. Войницкий после своей стрельбы в глазах окружающих, да и в собственных, — «шут гороховый», по словам старой няньки — расходившийся гусак, что погогочет-погогочет — да и успокоится. Сознание этого рождает в нем «острое чувство стыда», не сравнимого ни с какой болью, — типичное для чеховского героя чувство стыда за попытку принять чужую, не свойственную самому себе позу — и одновременно за то, что не сумел до конца ей соответствовать: «Разыграть такого дурака: стрелять два раза и ни разу не попасть! Этого я себе никогда не прошу!»

Впечатление пародийности пушкинской ситуации завершает второй участник чеховской псевдо дуэли — Серебряков. Заданное Войницким соотношение персонажей ставит Серебрякова в позицию графа Б. — человека, в которого при последней встрече противник готов разрядить свой пистолет. Как ведет себя в этой сцене граф Б., памятно всем читателям пушкинской повести: «Я отмерил двенадцать шагов и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась». Когда графиня всё же становится свидетелем дуэльной сцены, графу Б. труднее всего вынести не затянувшийся смертоносный выстрел, а намерение противника «издеваться над бедной женщиной». Когда Сильвио, наконец, прекращает сцену, «жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить». Поведение Серебрякова под дулом револьвера дяди Вани перераспределяет мужские и женские роли: Серебряков не стоит на месте, а спасается бегством от грозящего выстрела, и при этом бежит к своим женщинам — молодой жене, старой няньке и дочери, к ним обращен его крик о защите: «Удержите его! Удержите!» И Елена Андреевна борется с дядей Ваней, стараясь отнять у него револьвер, «удержать». Если в «Выстреле» критическое напряжение ситуации разрешается проявлением мужской воли — как в поведении Сильвио, так и его противника — графа Б., то в «Дяде Ване», напротив, проявлением мужского безволия — как Серебрякова, так и Войницкого, «в изнеможении» опускающего руки.

Соотношение таких противоположных итогов пародийно снижает ситуацию в чеховской пьесе, превращая ее в комический вариант высокой трагедии. Но, как справедливо было замечено Ю.Н. Тыняновым, трагедия и комедия бросают одна на другую взаимный пародийный отсвет: «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия». И пародийное соотношение двух ситуаций — пушкинской и чеховской — дает неоднозначный результат.

В реалистическом контексте конца XIX века дегероизация чеховских персонажей приобретает особое качество, контрастно оттеняет книжность манеры в рисовке образа Сильвио. История Сильвио записана со слов рассказчика, который, «имея от природы романическое воображение», не упускает случая отметить, что глаза его героя «сверкали», что он ходит «взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке». Воспитанное на книгах воображение наделяет бывшего гусарского офицера — «человека, коего жизнь была загадкою» — не просто таинственными, но прямо инфернальными чертами: «Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола». Такие сравнения и описания окрашены легкой иронией Пушкина, его ощущением литературного штампа, не воспринимаемого передающим всё это Иваном Петровичем Белкиным. Подобная стилистика, неискоренимая на протяжении всего XIX века, встречалась еще и Чехову у знакомых ему литераторов, однозначно вызывая его иронию. В сравнении с пушкинским гусаром, обыденность чеховского героя порой даже кажется нарочитой. О Сильвио говорится с первых же строк: «Какая-то таинственность окружала его судьбу», конец повести по своей исключительности соответствует поразительному началу. Войницкий же впервые предстает перед публикой в бытовой заурядности — заспанным, помятым, со сбившимся набок галстуком, в последней сцене он заполняет счета на постное масло и гречневую крупу. С обликом Сильвио несовместимы постное масло и гречневая крупа — даже его обед обозначен абстрактно и конкретизирована только романтика застолья: «шампанское лилось притом рекою». Дядя Ваня не принадлежит тому миру, где шампанское льется рекой, не случайна в чеховской пьесе сцена, где, подвыпив, он становится скучным пошляком. Тем не менее, второй пушкинский план проступает сквозь первый чеховский, литературная коллизия получает двойное освещение, а каждый из соотносимых текстов смысловую многомерность.

Чтение романов, книжность сознания и попытки подстроить жизнь под известный литературный образец сближают такие произведения, как «Моя жизнь», «Невеста», «Дядя Ваня» и «То была она!». В системе внутренних связей между чеховскими произведениями имеет значение и то, что два из них — это рассказанные истории: «Моя жизнь» имеет подзаголовок «Рассказ провинциала», а «То была она!» — рассказ полковника Петра Ивановича (чье имя, кстати, — перевертыш имени Белкина; интересно, что в пушкинских вариантах Белкин именовался тоже Петром Ивановичем).

Наконец, внутренние связи существуют на уровне лексики и фразеологии. Начало повести «Моя жизнь»: «Управляющий сказал мне: «Держу вас только из уважения к вашему почтенному батюшке, а то бы вы у меня давно полетели»».

«— Если бы я не уважал вас за талант, то вы давно бы полетели у меня в окошко», — говорит Якову Бронзе Ротшильд.

Взглянем теперь на чеховские произведения, «откликающиеся» на «Повести Белкина», с другой точки зрения: с точки зрения жанровых признаков — шутливый «осколочный» рассказ, рассказы «серьезные», повесть «моя жизнь» и пьеса «Дядя Ваня» — все прозаические жанры, в которых работал Чехов. Он оказался тем будущим автором, о котором у Пушкина говорилось в «Романе в письмах»: «Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает».

В отличие от классического романа, «рама» Чехова была действительно невелика, но вместила большое содержание. В малых литературных формах Чехову удалось создать объемную картину своего времени, людей и идей конца XIX — начала XX веков. Вышивая новые узоры для своих современников, он, конечно, использовал старую канву, каковой была сама жизнь. При этом его узоры, бывало, переплетались с пушкинскими. Можно сказать, что «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А.П.», постепенно, одна за другой, были «пересказаны» другим А.П. — Антоном Павловичем Чеховым. «Пересказаны» с поправками, столь же естественными, сколь естественно движение самой жизни.