Вернуться к А.Г. Головачева. Чехов: литературные диалоги с Пушкиным

Поэзия романов и проза жизни

Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.

А.С. Пушкин. Евгений Онегин

Рядом с сюжетом древней притчи о блудном сыне в «Невесте» соседствует сюжет из области новых идей. Его излагает несостоявшийся жених Нади Андрей Андреич: «Когда женимся, то пойдем вместе в деревню, дорогая моя, будем там работать! Мы купим себе небольшой клочок земли с садом, рекой, будем трудиться, наблюдать жизнь... О, как это будет хорошо!» Наде же видится в этом беспросветная пошлость, пошлость «глупая и наивная»; всё, о чем говорит Андрей Андреич, она словно «читала где-то... в романе, в старом, оборванном, давно уже заброшенном».

Впечатление Нади оправданно: планы праздного болтуна Андрея Андреича совершенно далеки от действительной жизни. Еще Пушкин называл такое мышление «романическим» (от слова «роман»), т. е. книжным, подменявшим реальную жизнь идеальными образами. В тексте «Повестей Белкина» понятие «романическая мысль» впервые появляется в «Барышне-крестьянке». Затем оно будет повторено (как вариант: «романическое воображение») в «Выстреле» и «Метели», от повести к повести набирая вес, всё более определяя характеры и ситуации.

Первым в ряду пушкинских героев, попавших под «романическое» влияние, стал помещик Алексей Берестов, влюбившийся в мнимую дочь деревенского кузнеца Акулину: «...романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия».

Идея, ставшая литературным шаблоном еще до Пушкина, ожила в общественном сознании и отразилась в литературе конца XIX века. В повести «Моя жизнь» Чехов создает современный вариант «барышни-крестьянки» в образе дочери инженера Маши Должиковой, выходящей замуж за рабочего Мисаила Полознева. Машей на время овладевает желание жить своими трудами на земле: «добывать именно хлеб <...>, делать что-нибудь такое, что имеет непосредственное отношение к сельскому хозяйству». Это именно «романическая мысль», навеянная литературой народнического толка или распространенным в интеллигентной среде призывом Льва Толстого добывать хлеб трудом своих рук. Один из героев повести Чехова по этому поводу говорит: «Мало ли чего не выдумала новая литература! Она выдумала еще каких-то интеллигентных тружеников в деревне, а у нас обыщите все деревни и найдете разве только Неуважай-Корыто в пиджаке или черном сюртуке, делающего в слове «еще» четыре ошибки». Когда заходит речь о тех «глубоких общественных течениях», под воздействием которых оказывается современный «средний человек», на это следует тот же ответ: «Общественные течения — это новая литература выдумала».

Пушкинская барышня Лиза Муромская, изображая крестьянку Акулину, относится к своей затее как к легкомысленной проказе, веселой выдумке. Чеховские Маша и Мисаил пытаются всерьез на этом книжном основании построить свою жизнь. Однако не случайно Мисаилу с первых встреч кажется, что Маша говорит о важных вещах «не серьезно, а подражая кому-то», и при этом он замечает: «Это была превосходная комическая актриса». Не только Машу, но и Мисаила во время недолгой жизни в деревне сопровождает мотив игры: «...когда я пахал или сеял, <...> то у меня не было сознания неизбежности и обязательности этого труда, и мне казалось, что я забавляюсь». Подводя итоги, он так оценивает свою деревенскую жизнь: «роль моя здесь, в Дубечне, уже сыграна»; «какою маленькою, короткою показалась мне моя роль!»

У Маши мотив игры усиливается ее переодеваниями, которые перечисляются с не меньшими подробностями, чем в пушкинском повествовании, где Лиза наряжалась то в деревенский сарафан (и «никогда еще так мила самой себе не казалась»), то с помощью косметических ухищрений мисс Жаксон преображалась в смешную и блестящую жеманницу, то представала барышней «в белом утреннем платьице», сидящей перед окном с письмом в руках. Маша сначала появляется, одетая «во всё парижское», в другой раз — «в простеньком шерстяном платье, в косыночке, со скромным зонтиком, но затянутая, стройная, в дорогих заграничных ботинках — это была талантливая актриса, игравшая мещаночку», потом «в коротком полушубке, в высоких, мужских калошах». В воспоминаниях Мисаила дважды отмечено, «как весной, утром, она пришла ко мне на мельницу, легла и укрылась полушубочком — ей хотелось походить на простую бабу». Среди таких подробностей одна особенно многозначительна: «всякий раз мужик-дурачок, который стерег сад, кричал на нее:

— Девка Палашка! Здорово, девка Палашка!»

В обоих случаях — что у Пушкина, что у Чехова — крестьянки оказываются маскарадными: «девка Палашка», конечно, не достоверней пушкинской «девки Акулины». Однако у Пушкина действительность и маскарад прекрасно уживаются: игра заканчивается успехом двух влюбленных, переодевание расценивается как залог теперешней любовной удачи и будущего семейного счастья. У Чехова, напротив, после игры в «крестьян» герои отдаляются друг от друга, оба чувствуют надуманность и ненужность своей затеи с переселением на землю. Неудача Маши с игрой в «девку Палашку» и Мисаила, реально вкусившего крестьянского труда, оборачивается драмой двоих (вместо счастья, как у Пушкина), а по большому счету — драмой целого поколения, «ходившего в народ».

Особое значение у Чехова имеет то, что отношения его героев определились отчасти под влиянием «идей и модного умственного движения». «Романическая» настроенность пушкинских героев не приводится в столкновение с жизнью, не таит в себе угрозы подлинным отношениям. Если «романическая мысль» Алексея жениться на крестьянке рождается как бы в ответ на тайную «романическую» же надежду Лизы «увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца», то и в реальности тот же тугиловский помещик в конце концов оказывается у тех же ног. В чеховском мире ориентация на литературный пример, как правило, не совпадает с реальностью, жестоко противоречит ей. «Тьмы <низких> истин нам дороже нас возвышающий обман», — эти пушкинские строки, цитируемые в «Крыжовнике», многое поясняют и характеризуют в поведении чеховского человека.

В повести «Метель» «романическое воображение» героев столь действенно, что становится двигателем сюжета. Один из наиболее интересных художественных откликов Чехова на «Метель» — святочный рассказ «То была она!», напечатанный в «Осколках» под псевдонимом А. Чехонте. Этот рассказ появился как стилизация «Метели»: сквозь чеховский план здесь откровенно просвечивает соответствующий сгущенный «романический» план пушкинского повествования. Игра стилем вполне соответствует как жанру святочного рассказа, так и псевдониму, скрывающему имя автора.

Чеховский рассказ начинается энергично:

«— Расскажите нам что-нибудь, Петр Иванович! — сказали девицы.

Полковник покрутил свой седой ус, крякнул и начал:

«Это было в 1843 году, когда наш полк стоял под Ченхостовом»».

«Метель», как и «Барышня-крестьянка», — это рассказ «девицы К.И.Т.». У Чехова полковник рассказывает историю для девиц. В первой публикации в «Осколках» вместо слова «девицы» стояло «девушки» — слово из лексикона чеховского времени. При Пушкине «девушка» чаще всего означала прислугу, сравните в «Барышне-крестьянке»: «Настинька, девушка барышни». Заменив «девушек» на «девиц», Чехов тем самым с первой же фразы настроил рассказ на характерный пушкинский лад.

Первая фраза рассказа полковника также настроена то ли на самое начало «Метели» («В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную...»), то ли на вторящий ему зачин рассказа пушкинского полковника Бурмина, раскрывающего Марье Гавриловне свою «ужасную тайну»: «В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк». Чеховский полковник соответствует амплуа ветреного и дерзкого удальца, этакого новоявленного Бурмина: если насчет Бурмина «молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою», то и Петр Иванович в качестве предуведомления к последующей истории признается: «Бывало, стоило мне только моргнуть глазом, звякнуть шпорой и крутануть ус — и самая гордая красавица обращалась в послушного ягненка. <...> А какой я был сорванец, буйная головушка, вы и представить себе не можете».

В каждой рассказываемой истории главным двигателем сюжета оказывается метель: из-за нее герои сбиваются с дороги и попадают в незнакомое место.

У Пушкина: «...вдруг поднялась ужасная метель <...>, метель не унималась <...>, ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда».

Сравним у Чехова: «...на полдороге вдруг поднялась метель. <...> дорога исчезла... Не больше как в десять минут меня, возницу и лошадей облепило снегом.

— Ваше благородие, мы с дороги сбились! — говорит возница. <...>

Ну-с, ехали мы, ехали, кружились-кружились, и этак к полночи наши кони уперлись в ворота имения...»

Заведя в незнакомое место, метель свела Бурмина с неизвестной ему барышней, а Петра Ивановича, в то время подпоручика, с таинственной восхитительной женщиной. Рассказывая о своем ночлеге в незнакомом пустом доме, ночных страхах и романтическом ночном свидании, чеховский рассказчик использует проверенные атрибуты девицы К.И.Т. и добивается успеха: «Три девицы, слушавшие полковника, придвинулись поближе к рассказчику и уставились на него неподвижными глазами. <...>

— Но... что же дальше? — спросила одна из барышень, замирая от ожидания».

В обоих случаях подозревается большая загадка, а когда, наконец, дается ее разгадка, ответ выходит один и тот же: таинственная незнакомка оказывается собственной женой. Название чеховского рассказа взаимодействует с известной заключительной пушкинской репликой как диалог:

«— Так это были вы!» — вскрикивает у Пушкина Марья Гавриловна, после чего Бурмин бледнеет и бросается к ее ногам.

«— То была она!» — с таким же восклицательным знаком утверждается в заголовке чеховского рассказа.

Повесть Белкина заканчивается этим эффектным пассажем, но к рассказу Петра Ивановича прилагается неожиданное послесловие.

«— Ммм... — проговорили барышни, разочарованно опуская руки. — Начали хорошо, а кончили — бог знает как... Жена... Извините, но это даже не интересно и... нисколько не умно».

Неприкрытая авторская ирония пронизывает этот своеобразный эпилог: разочарованные девицы дуются, хмурятся и на весь вечер лишаются аппетита.

«— Нет, это даже... бессовестно! — не выдержала одна из них. — Зачем же было рассказывать, если такой конец? Ничего хорошего в этом рассказе нет... Даже дико!

— Начали так заманчиво и... вдруг оборвали... — добавила другая. — Насмешка, и больше ничего».

Чеховский рассказ воспроизводит то самое «романическое воображение», что играло такую важную роль в жизни пушкинских барышень и их возлюбленных. С точки зрения слушательниц полковника, рассказ должен следовать известному руслу, непреложность которого утверждена в «Метели»: героиня «была воспитана на французских романах» — «следственно, была влюблена»; «само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию»; «воля жестоких родителей» им препятствует — но, «разумеется», найден выход; избавление будет под стать «романическому воображению» героини и т. д.

Чеховские барышни ждут аналогичного «романического» сюжета. И здесь их устраивает всё, кроме развязки. Для конца XIX века встреча с собственной женой, пусть даже в сверхтаинственной обстановке, всё равно — обидная проза. Времена изменились, теперь даже барышни рассчитывают на что-то более пикантное. Сжалившись над ними, полковник переделывает финал: то была не его жена, а жена управляющего имением. Это уже совсем другое дело, и три девицы получают такое же эстетическое удовлетворение от рассказанной истории, как в свое время девица К.И.Т., а также, конечно, сам Иван Петрович Белкин.