Вернуться к В.Б. Катаев. Чехов плюс...: Предшественники, современники, преемники

Лесков в литературных полемиках

Владимир Соловьев, откликаясь в 1895 году на смерть Лескова, назвал самым поразительным качеством покойного «страстность» его натуры, «постоянное кипение душевной жизни» и еще раз подчеркнул «страстное, неспокойное отношение к изображаемым предметам»1.

Ни в чем, пожалуй, эта страстность Лескова-писателя не проявилась так наглядно, как в тех литературных полемиках, которые он вел (точнее сказать — в которые он бросался) с первых своих шагов в литературе2.

Уже в «Овцебыке», этом раннем опыте создания образа русского праведника, Лесков отдает главному герою такой отзыв о современных писателях: «Болты болтают, а сами ничего не знают... Лжепророки... во имя народа». Прямого адресата этой язвительной характеристики нетрудно узнать из таких высказываний Овцебыка: «Что ж мне делать? Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации! <...> — Да что ж ты поделаешь? — О, когда б я знал, что с этим можно сделать! Я наощупь иду!» (1, 49)3.

Трижды повторено здесь «что делать?», а рассказ писался весною 1863 года, одновременно с романом Чернышевского. Помимо немедленного и прямого критического отклика на этот роман4, более чем на двадцать лет, от «Некуда» и «Загадочного человека» до «Павлина», до «Совместителей», растянется спор Лескова с автором «Что делать?». Суть спора: писатели, подобные Чернышевскому, затрагивают то, что нужно, но не знают живой жизни. «А то ли случается в жизни, если живешь между живых людей?..» (5, 270). Герой «Овцебыка» симпатичен Лескову, это «я наощупь иду» — лесковское, и в этом «наощупь» незнание до поры до времени того, куда и зачем идти, но твердое знание ложности путей, по которым идут другие.

Имеется в виду ложность отнюдь не только литературных путей. Лесков дает в своих произведениях оценку явлениям современного искусства, «новым школам художества». Заблуждаются Ге и Крамской, которые Христа «жидовином пишут» («Запечатленный ангел»). Потрясающие публику репинские «Бурлаки на Волге» — не самое страшное: они — «...гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год моего детства» («Юдоль»).

Еще нетерпимее, разумеется, Лесков к ложным, на его взгляд, путям в жизнестроительстве, в попытках что-то изменить в России. В «Некуда» рядом с сонмищем нигилистов гадких и нигилистов вполне симпатичных, искренних и благородных (но не знающих русской земли, а русская земля их знать не хочет) присутствует один персонаж, снова очень близкий автору, — доктор Розанов. «Моя теория — жить независимо от теорий», «испытуй и виждь» (2, 185) — это уже путеводный огонь на пути «ощупью».

Не зная России, не берись затевать в ней революции, говорил Лесков своим современникам Герцену и Чернышевскому и их единомышленникам. Они «нетерпеливцы», сам же Лесков — убежденный постепеновец: улучшения — да, но не поступаясь русской сутью. И не забывая о каких-то основополагающих, обладающих огромной инерцией, глубинных, порой страшных и темных российских силах. Не зная России — глубинной, настоящей, — не берись судить о русском национальном характере, говорил Лесков и своим писателям-современникам: Островскому, Помяловскому, Писемскому.

Здесь следует сказать о некоторых свойствах Лескова-полемиста. Да, он не соглашался ни с кем, казалось, был в состоянии полемики со всеми — как Лев Толстой в 60-е годы. Но не должно создаться впечатление, что это был спор во имя спора, страстность во имя страстности.

Неоспоримые авторитеты в литературе для Лескова были. В конце пути это будет Толстой, изначально же — Гоголь. Гоголевская интонация слышится в вопросах повествователя «Жития одной бабы»: «Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться?» (1, 285); в восклицаниях Овцебыка: «Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах» (1, 77—78). Да, гоголевскими вопрошаниями Руси и ожиданиями того, кто «на родном языке души нашей произнесет всемогущее слово вперед», всегда в конечном счете руководствовался Лесков. Эту сверхзадачу всех полемик, следы которых мы находим у Лескова, надо учитывать.

Известно, что спор с Писемским подвигнул Лескова на создание самого обширного в его творчестве ряда произведений — рассказов о русских праведниках.

— По-вашему, небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости, <...> я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу...

— Как, — думал я, — неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, — одна выдумка и вздор?.. Как же устоять целой земле с одной дрянью? — Мне это было и ужасно и несносно, и пошел я искать праведных... (6, 642).

Эта энергия литературной полемики дала заряд на добрых два десятилетия творчества. Понятно, что Лесковым в этом выборе своего пути в литературе руководили и особенности его дарования, и огромный запас жизненных знаний, и — в немалой степени — заветы его учителя, идущие оттуда же: из второго тома «Мертвых душ», из «Выбранных мест...». Известно также, что именно создание положительных типов русских людей Лесков ставил себе в главную заслугу: «Сила моего таланта в положительных типах»5.

И все-таки думается, эта самооценка Лескова нуждается в переосмыслении. (Вообще Лесков неоднозначен. Вспомним, как Чехов определил эту неоднозначность своего «любимого писаки»: смесь изящного француза с попом-расстригой.) Да, по-своему замечательны и стоят особняком в русской литературе все эти произведения и их герои-праведники: и Овцебык, и Котин-доилец, и Савелий Туберозов, и «страстный странствователь» иконописец Севастьян, и Однодум, и несмертельный Голован, и настоятель кадетского монастыря, и интересные мужчины, и человек на часах, и инженеры-бессребреники, и тупейный художник... Но, кажется, истинных глубин русского характера и движущих сил русской жизни Лесков коснулся в других героях и других сюжетах: в «Леди Макбет Мценского уезда», в «Левше». Именно здесь он стал в ряд творцов национальной мифологии — создателей образов Обломова, Базарова, глуповцев. Эти образы и произведения также порождены полемикой — и литературной, и гораздо более широкой. Остановимся на одном из них.

«Леди Макбет...» (удивительная повесть, названная автором «очерком») — центральное звено в споре Лескова с Островским, автором «Грозы». Через два года в драму «Расточитель» Лесков введет сцену, где герои заводят речь о «Грозе»: Дикой — «бедовый купец, ну а все ему против нашего Фирса Григорьича далеко...». Это возражение Лескова Островскому: купеческие нравы более беспросветны, чем это изображается в его пьесах. Вызовом современным драматургам и романистам прозвучали и слова из «Некуда» о том, какая в России бывает любовь: «любовь не вашинская, не мозглявая. <...> Наша русская, каторжная, занозистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся» (2, 120).

И вот в «Леди Макбет...», в прямой полемике с «Грозой» Островского, показана эта «любва» и главное — действительно самобытный русский, по убеждению Лескова, женский характер.

Сегодня мы не можем не учитывать тех многочисленных интерпретаций, которые тянутся за этой повестью в XX веке: в театре, в кино, в опере. Все чувствовали связь «Леди Макбет...» с «Грозой», соотнесенность образов двух Катерин — Кабановой и Измайловой, но чаще всего толковали лесковский образ «по Островскому»: как порыв к свободе, к утверждению личности в борьбе с враждебной средой. Сатира на среду, возвышение сильной, свободолюбивой героини — такова опера Шостаковича, такова Катерина Измайлова у Галины Вишневской, у исполнительниц этой роли в спектаклях и фильмах. Но такое понимание прямо противоположно тому, что имел в виду Лесков.

Несмотря на сходство, как будто бы, обстановки, ситуации («скука русская, скука купеческого дома»), Катерина Измайлова противоположна Катерине Кабановой не просто как более сильный характер, а как характер более соответствующий, по убеждению Лескова, русским национальным началам6. Поступки Катерины Кабановой — пожалуй, да, порыв к свободе. Поступки Катерины Измайловой — это злодеяния ради необузданной страсти. Это характер не просто более сильный и яркий — но более зловещий.

«Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя» (1, 104), — это перед убийством свекра. «И вдруг словно демоны с цепи сорвались», — это перед убийством мальчика. «Как сильная щука на мягкоперую плотицу», кидается Катерина на соперницу и увлекает ее в воду. Везде Лесков в своей героине указывает на это глубинное звериное, демоническое начало.

Кончает жизнь она, как и Катерина Островского, в Волге — но какая разница! Не красивый монолог и самоубийство — такие, как Катерина Измайлова, пойдут в своей страсти, если сорвутся с каких-то цепей, до конца: до убийства, отравления, устранения всех, кто на пути, и самоубийства. Куда там Кате Кабановой до таких поступков и куда пьесе Островского до таких страстей, как бы говорит Лесков: тот знал в основном замоскворецкое купечество, а тут самая глубь России — мценская, орловская, тут самые глубинные начала русского национального характера — и русская грязь, и русская душа7.

Гораздо более известна полемика вокруг «Грозы» Островского в русской критике. «Луч света в темном царстве» Добролюбова, «Мотивы русской драмы» Писарева — в этих статьях спор шел, по существу, о движущих силах будущей русской революции, о надеждах на будущее России. Одному критику это виделось в стихийном порыве к свободе забитых бесправных масс (Добролюбов), другому — в интеллекте, профессионализме мыслящих личностей (Писарев). И Лесков оказывается также участником этого отнюдь не только литературного спора, и его позиция недвусмысленна.

Ни те, ни другие, ни третьи, не знающие России, не представляют себе, что будет, когда самые низы и глубины «сорвутся с цепей» и тормозов, развернутся «во всю ширь своей проснувшейся натуры». Будет страшно, отнюдь не красиво. Придет не апофеоз свободы — а цепь зловещих злодеяний. Так полемика Лескова оборачивается пророчеством и предупреждением (хотя и в отнюдь не претендующей на обобщение форме). Так заглядывает Лесков в XX век — и не только так.

Ведь Лесков-писатель не только стремился показывать не то, что видят другие, он стремился рассказывать не так, как другие. Лесков создал свой стиль, свой жанр — анекдот, вбирающий черты целой эпохи, — свою условность — сказ. (Достоевский увидел в лесковском сказе нарушение правды жизни, но лесковский сказ — тоже форма литературной полемики, вызов среднелитературному языку героев многих писателей.)

Многое из того, что с такой страстностью Лесков отстаивал в литературе, по достоинству оценил XX век. В скольких замечательных писателях и произведениях отзывается лесковское: у Куприна («Брегет» — «Интересные мужчины»), у Бунина («Хорошее житье» — «Воительница»), в «Уездном» Замятина, у Булгакова (и образ Киева, и Иешуа Га-Ноцри), в платоновских мифологемах народа и России...

Но ближайшим последователем Лескова-полемиста стал Чехов, принявший от своего старшего собрата по литературе помазание, как Давид от Самуила (см.: П 1, 88)8.

В произведениях Чехова можно найти немало следов внимательного прочтения им лесковской прозы. Так, «в воздухе спираль» пришла в чеховскую «Тоску» из лесковского «Левши», поминаемое в письмах «архиерейское междукрылие» (см.: П 4, 349) — из «Мелочей архиерейской жизни». О. Христофор из повести «Степь» вполне вписался бы в лесковскую «старгородскую соборную Поповку», а архиерей из одноименного рассказа, напротив, полемичен по отношению к образам лесковских архиереев. Сопоставима у двух писателей тема художника из народа, русского таланта, артистизма русского человека («Художество», «Святою ночью» Чехова, «Запечатленный ангел», «Очарованный странник» Лескова). И не лесковские ли в основе типы — чеховские «очарованные странники» Лихарев («На пути»), Мисаил («Моя жизнь»)? Лесковскому циклу о русских праведниках вполне соответствовал бы эпиграф из Чехова: «Как богата Россия хорошими людьми!» Впрочем, хотя чеховские праведники — Редька, Костыль, Липа, старик «цоцкай» — во многом близки лесковским, они находятся на периферии творчества писателя, ведь «человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников» (П 2, 11).

И сходство отдельных тем и образов, разумеется, лишь оттеняет фундаментальные различия двух художественных миров. Так, описание грозы в лесковских «Соборянах» (часть 3, главы 17—21) во многих деталях предвосхищает знаменитое описание грозы в чеховской «Степи»9. Среди подробностей тут и кучер, и послеобеденный сон, и студеный ключ-родник, и звери, птицы, растения, и особенно вот эта передача впечатления от грома: «удар, как от массы брошенных с кровли железных полос» (4, 228). У Чехова будет тоже сравнение из бытового ряда: «Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо» (7, 84). В деталях и подробностях двух картин много общего, но вставлены они в разные панорамы. У Лескова комментарием к грозе служат размышления его героя о суде Божием, о спасении и погибели, о вере, творящей чудеса... Описание грозы в «Степи» не источник для церковной проповеди и не повод к обсуждению столь «специальных», как считал Чехов, вопросов, как Бог и вмешательство небесных сил.

Полемика с художественными решениями предшественников, в том числе (и, может быть, в особенности) самых любимых, — обычный путь развития литературы. Но в перекличках Чехова с Лесковым мы видим особый случай литературных связей. Переосмысляя полемически многие из предметно-ограниченных решений Лескова, одновременно Чехов прямо усваивал лесковский тип литературной позиции. Тот тип, который был продемонстрирован в «Леди Макбет Мценского уезда»: подключиться к полемике, развязанной другими, стать третьим участником спора.

Тема рассказа «Кошмар», напечатанного в «Новом времени» в марте 1886 года, — бедное, почти нищенское положение русского сельского священника, которое ставило под сомнение возможность духовного пастырства с его стороны. Герою рассказа помещику Кунину казалось: священник его прихода не соответствует высоте своего призвания; оказалось же — жизнь о. Якова есть сплошной кошмар, борьба за выживание.

Можно было бы предположить, что текст «Кошмара» — та его часть, которая передает восприятие Куниным о. Якова, — является скептическим откликом на VIII и IX письма из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя (книги, к которой у Чехова было совсем иное отношение, чем у Лескова).

«И Кунин задумался о том, кого должен изображать из себя русский священник...» (5, 63). Гоголь в своей книге сожалел о том, что церковь наша «нами незнаема», и замечал, как важно «изобразить <...> жизнь в ее истинном виде и свете, а не в том, в каком она является неопытному человеку»10. Как бы подхватывая эту установку, Чехов акцентирует многие ключевые понятия из гоголевской книги: «проповедь», «исповедь», «одежда» священника, его «смиренный вид», его отношение к «ничтожным нуждам» и т. д. Но жизнь сельского священника, как она изображается Чеховым, абсолютно не совпадает с нарисованным Гоголем идеальным бытием и поведением представителя православного духовенства. Не «величавое спокойствие», не «возвышение своей души на высоту бесстрастия небесного» и не излияния «души, в которой умерли все желания мира», и т. п. — а элементарные чувства постоянного голода и стыда за свою жалкую и унизительную бедность.

В предшествующей «Кошмару» межтекстовой цепочке, помимо книги Гоголя, звеном окажется и поэма Некрасова (герои которой вопрошали: «Сладка ли жизнь поповская?»). И все-таки ближайшие претексты чеховского рассказа — иные.

Со времен Гоголя, который монументализировал образ «проповедника католичества восточного», русская литература не раз обращалась к быту и повседневной жизни русского священника. На рубеже 70—80-х годов XIX века предметом массового чтения были книги Федора Ливанова, в том числе «Жизнь сельского священника. Бытовая хроника из жизни сельского духовенства». (Чеховская институтка Наденька N читала на каникулах, между прочим, «Дюму, Ливанова» — 1, 25.)

Герой хроники Ливанова, выпускник духовной семинарии, отказывается от продолжения учения в академии и едет священником в сельский приход; его избранница, «светская девушка», следует за ним и делается сельской попадьей. Дальнейшие описания их жизни в книге Ливанова были настолько фальшивыми, что заставили Лескова откликнуться развернутой отрицательной рецензией с характерным названием «Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни»11. Сельский поп у Ливанова обустраивает свой дом с «зальцем, хорошенькой гостиной, женским будуаром, спальной и кабинетом, убранным оригинально»12, учреждает сельский банк и гостиный двор, читает проповеди, вместе с женой устраивает больницы, приюты... Лесков высмеивал и марионеточность главных персонажей, и отсутствие «даже слабого признака искусства и художественности» в истории, рассказанной Ливановым.

В рассказе Чехова о кошмаре существования сельского священника присутствует ряд фигур и ситуаций, обозначенных в хронике Ливанова (описание жилья священника; попадья, взятая «из хорошего дома»; положение бывшего священника, отставленного от места; сельский доктор; донос архиерею; сочинение проповеди для сельской церкви и др.), — и все это рисуется прямо противоположными красками. Но «Кошмар», ставший художественным опровержением фальшивой идиллии Ливанова, одновременно выражал несовпадение с позицией Лескова, занятой им в этой полемике.

Ведь Лесков (а кроме Ливанова, он косвенно полемизировал в своей рецензии также с хроникой В.П. Мещерского «Изо дня в день. Записки сельского священника». СПб., 1875) отвергал фальшь и художественную беспомощность в подходе к проблеме, которую сам считал исключительно важной. Показывая в «Соборянах» и других своих произведениях то, «из чего жизнь русского попа сочетавается» (4, 35) и «какую жизнь ведет русский поп» (4, 57), Лесков по-своему боролся за обновление церкви, возвращение ее и ее служителей к евангельским заветам, против тех, кто «букву мертвую блюдя, <...> Божие живое дело губят» (4, 284). До поры до времени настаивая на путеводительной роли православной церкви, он привлекал внимание общества и литературы к нелегкому положению «прямых и честных душ» в среде духовенства.

Внимательный, не «разоблачительный», а объективный подход к изображению сельского священника, интерес к мелочам и подробностям его жизни объединяет «Кошмар» со многими лесковскими произведениями. Но интерес Лескова был связан с проблемами дел церковных, эффективного пастырства — всего, что способно «утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий» (6, 439). Чехову, внимательно читавшему Лескова, подобная проблематика казалась специальной, а потому не подлежащей решению в художественной литературе.

Монолог о красоте святой фразы в рассказе Чехова «Святою ночью» в чем-то близок к разговору о русской иконописи в лесковском «Запечатленном ангеле». Рассказ о безвестном монахе — сочинителе акафистов мог бы стать рассказом еще об одном праведнике в духе Лескова. Но очевидно, что у Лескова речь идет о законах именно церковного искусства. Чехов же не «специализируется»13: в акафистах он выделяет лаконизм и поэтичность как сильные средства воздействия на слушателя — то есть говорит о наиболее близких себе законах искусства вообще.

В «Кошмаре» открывается ложность поверхностных представлений и о назначении сельской церкви, и о реальном положении ее служителей — но в общем потоке чеховского творчества это частный случай произведений о «ложных представлениях», к какой сфере действительности они бы ни относились.

«Кошмар» — рассказ об опровержении «ложных представлений» помещика относительно подлинного положения священника из его прихода — стоит в одном ряду с рассказами об открытии подростком — оборотной стороны любви («Володя»), или преуспевающим следователем — последствий собственной легкомысленной измены («Следователь»), или студентом консерватории — унизительного неравноправия бедняка в обществе богачей («Тапер»), или проституткой — обманчивой легкости добывания денег («Знакомый мужчина»), или восьмилетним мальчиком — способности взрослых к обману («Житейская мелочь»), и многих других произведений Чехова. В центре внимания в них — опровержение иллюзий, ложного знания, неверных представлений. «Специальная» природа этих иллюзий вторична, на первом плане — главная чеховская тема ориентирования в жизни.

Так, полемически не принимая позицию и Лескова, и тем более лесковского оппонента, Чехов — третий в споре — повторял по-своему лесковский тип литературной полемики. Позже к этому типу полемики Чехов будет прибегать в таких произведениях, как «В ссылке»14, «Рассказ старшего садовника» и других.

Примечания

1. Соловьев В.С. Н.С. Лесков // Соловьев В.С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 606.

2. О литературной позиции Лескова см.: Столярова И.В. Н.С. Лесков и русское литературно-общественное движение 1880—1890-х годов. Автореф. дисс. ... докт. филол. наук. СПб., 1992; Видуэцкая И.П. Творчество Н.С. Лескова в контексте русской литературы XIX века: Автореф. дисс. ... докт. филол. наук. М., 1994.

3. Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. М., 1956. Т. 1. С. 52, 53. Далее ссылки на тома и страницы этого издания даются в скобках после цитат.

4. Рецензия 1863 года «Николай Гаврилович Чернышевский в его романе «Что делать?»» (Лесков Н.С. Указ. соч. Т. 10).

5. Цит. по: Фаресов А.И. Против течений. СПб., 1904. С. 381.

6. «Лесковская Катерина Измайлова противопоставлена Катерине из «Грозы» — с тем чтобы показать более подлинный (с точки зрения автора), страстный и свободный от сентиментальности русский характер» (Эйхенбаум Б. О прозе: Сб. статей. Л., 1969. С. 349).

7. См. об этом: Аннинский Л. Лесковское ожерелье. М., 1986. С. 106—108. В этой интересной книге вызывает возражение утверждение автора о том, что Лесков не менялся, менялась лишь его эпоха. Вспомним оценку самим Лесковым своего пути: «трудный рост».

8. О связях миров Лескова и Чехова см.: Гроссман Л. Н.С. Лесков: Жизнь — творчество — поэтика. М., 1945. С. 201—202; Эйхенбаум Б. О прозе. С. 338; Видуэцкая И.П. Чехов и Лесков // Чехов и его время. М., 1977. С. 101—116; Турков А.М. Лесков и Чехов // Чеховские чтения в Ялте: Чехов сегодня. М., 1987. С. 85—90.

9. На это указывал в назв. статье А.М. Турков.

10. Гоголь Н.В. Духовная проза. М., 1992. С. 74.

11. Лесков Н. Карикатурный идеал: Утопия из церковно-бытовой жизни (Критический этюд) // Странник. 1877. № 8. С. 129—143; № 9. С. 259—276; № 10. С. 71—86.

12. Ливанов Ф.В. Жизнь сельского священника: Бытовая хроника из жизни сельского духовенства. М., 1877. С. 62.

13. О Лескове как «авторе-специалисте» говорит именно в связи с «Запечатленным ангелом» Достоевский (см.: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Т. 21. Л., 1980. С. 80).

14. См. об этом: Катаев В.Б. «В ссылке»: спор о счастье и аскетизме // Чехов и Лев Толстой. М., 1980. С. 215—224.