Вернуться к А.П. Чехов: pro et contra. Том 2. Личность и творчество А.П. Чехова в русской мысли XX в. (1914—1960)

А.В. Амфитеатров. Десятилетняя годовщина (2.VI.1904—2.VI.1914)

Антон Чехов и А.С. Суворин. Ответные мысли

В течение 1913 года я получал очень много писем, предлагавших мне высказаться печатно о взаимных отношениях А.С. Суворина с А.П. Чеховым1. В последнее время количество таких писем значительно увеличилось. Тон некоторых из них звучит уже не предложением, а требованием, а в двух я прочел дословно, что будет нехорошо, если я не напишу о Чехове и Суворине.

Берусь за эту задачу с величайшею неохотою. Вопрос об отношениях таких больших людей, как А.С. Суворин и А.П. Чехов, и их взаимовлиянии есть вопрос исторический. А исторические вопросы должны исторически же решаться. А для исторического разрешения этого исторического вопроса мы, современники обоих писателей, имеем еще слишком мало фактических данных, критически проверенного материала. Поэтому решительно все, что сейчас пишется о Суворине и Чехове, не выходит за пределы априорного импрессионизма. И естественное дело: там, где еще не произведен строгий, опытный анализ, можно ли ждать дельного синтеза?

Я равным образом не обещаю к освещению этих отношений ничего, кроме личных впечатлений, которые, быть может, имеют перед некоторыми другими лишь два преимущества.

Являются: 1) впечатлениями человека, знавшего и любившего обоих писателей; 2) впечатлениями, потерявшими всякую страстность и личный интерес за давностью, отделившею меня от обоих писателей. С А.С. Сувориным я расстался 15 лет назад. За этот промежуток виделся с ним только однажды, в 1904 году, — свиданием, очень любопытным и важным для личной характеристики А.С., но не имевшим никакого отношения к его общественной роли. Я не считаю себя вправе оглашать этот ночной разговор. Скажу лишь кратко, что весь он был посвящен семейному делу, волновавшему тогда А.С. Суворина: раздорам между ним и старшим его сыном Алексеем Алексеевичем, основателем «Руси»2. Нахожу должным прибавить, что в разговоре этом Алексеем Сергеевичем не было сказано ничего, что могло бы бросить дурную тень на Алексея Алексеевича и дурно характеризовать самого старика.

Итак, А.С. Суворин для меня — воспоминание пятнадцатилетней давности. Чехов уже десять лет лежит в гробу, и после 1898 года я, кажется, уже его не встречал, хотя именно в этот период между нами окрепли очень хорошие отношения по письмам3. О Чехове я так много писал, что мне нечего распространяться о том, как глубоко я люблю и уважаю этого великого и мудрого писателя. Для меня Чехов — самая святая из святынь русской литературы, непосредственно примыкающая к Пушкину и Лермонтову, любимая, как Салтыков, стоящая рядом с Достоевским и Толстым, и для нашего поколения во многом выразительнейшая и нужнейшая даже обоих последних. Прибавлю к этому как человек, знавший Чехова то вблизи, то издали почти четверть века, — что громадный талант и тончайший ум совмещались в нем с великою душою, беспредельною сердечностью без фраз и громких слов, с твердым и ясным характером, красота которого будет раскрываться с годами все в новых и новых светах. Потому что при жизни истинный Чехов был спрятан от громадного большинства своих поклонников (не говорю о врагах!) за тою знающею себе цену скромностью мудрого наблюдателя-молчальника, которая создавала ему среди близоруких людей репутацию человека замкнутого, скрытного, гордого, даже сухого. Заглянув в нее, и не заметишь, как напишешь целую статью. А я уже достаточно рассказывал о том в своих «Славных мертвецах».

Вот почему мне всегда почти оскорбительно читать те статьи, те vies imaginaires4, в которых неловкое доброжелательство (опять-таки не говорю уже о явном или скрытом зложелательстве) старается раздробить поразительную цельность личности Чехова искусственным делением его биографии на три периода, будто бы резко различные между собою: Антоша Чехонте, суворинский Чехов, Чехов либеральных дружб и Московского Художественного театра5. Неправда это. Не было трех Чеховых. Был он один, всегда все тот же, цельный, прямой, ясный, с первых резвых рассказов в «Будильнике» и «Осколках» до стука лопахинского топора в «Вишневом саде»... Ах, уничтожая сад дворян Гаевых, вырубил в нем роковой топор и семь досок на гроб Антону Павловичу! Сегодня его венчали лаврами, три месяца спустя лаврами забрасывали уже его могилу6.

Непрерывную логичность, стройную последовательность, глубокую внутреннюю связь всей мысли и всей жизни Антона Чехова я готов отстаивать с полным собранием его сочинений в руках. Думаю, что печатаемое ныне том за томом собрание его писем, которого я еще не видел7, дало бы мне только новый богатый материал к этому доказательству. А думать так позволяют мне прежние сборники чеховских писем, изученные мною недурно. И вот, повторяю, потому-то особенно неприятно, даже до противности, бывает, когда этого, кругом самостоятельного, сплошь естественного, последовательного, логического и с большою волею человека обращают ни с того ни с сего в какую-то пассивную куклу, которой поступки, мысли и писания зависели будто бы от того, с кем он в тот или другой «период» своей жизни и творчества был знаком и близок. Чехов был человек, да еще и какой, а вовсе не кукла, которою сегодня играет Суворин, завтра — Гольцев8, послезавтра — Художественный театр и т. д. И в этом кукольном переряживании, которым так часто хотят облечь Чехова, кроме унизительной для последнего фальши, есть и еще одна нехорошая черта. Человеком человека ударить мудрено, — разве уж ты уродился Ильей Муромцем:

А и крепок татарин, — не ломится,
А и жиловат, собака, — не изорвется!9

Но куклою человека ударить очень легко и можно. И вот, как скоро Чехова обращают из человека в куклу, то и начинают — весьма неглиже с отвагой — им помахивать по тем физиономиям, в коих форма носов не по вкусу тому или иному пишущему имяреку. По-моему, и неумная, и ложная, и дурная это система. Так нельзя.

Фальшивость подобных опытов обнаруживается с особенною наглядностью, когда Чеховым стараются бить по Суворину. Большая ненависть к последнему наводит многих на тенденцию рассматривать «суворинский период» Чехова как темное пятно в жизни и творчестве Антона Павловича. Суворина при этом изображают каким-то демоном-отравителем10, который губил и вовсе погубил бы чеховский талант, если бы его не спасла либеральная Москва.

Чехов очень хорошо сделал, что сошелся с либеральною Москвою. Да и не мог он с нею, в конце концов, не сойтись. Это сближение было совсем не случайным и внезапным, но естественным, логическим, непременным. Но я прямо и категорически утверждаю, что для того, чтобы либеральная Москва приняла Чехова в свои объятья, ему не пришлось ни на йоту изменить прежнему себе. Либеральная Москва приняла его совершенно тем же, каков он был у Суворина. И — в позднем покаянии, что в 80-х годах прозевала в обычных предубеждениях огромный талант, — поклонилась она Чехову, а не Чехов ей.

Существовала в последние годы и еще существует тенденция умалять значение Суворина в жизни Чехова и развитии его таланта. Эта тенденция, питаемая чисто политическими мотивами, писателем-реалистом принята быть не может. Это — выдуманное. Беспристрастный, объективный исследователь это отвергнет. Сквозь какую призму ни глядеть на роль Суворина в жизни Чехова, — она прекрасна.

Совсем нет надобности ее преувеличивать, уверяя, будто Суворин создал Чехова. Это такая же неправда, как та, что Суворин Чехова погубил. Создавать Чеховых путем редакторского и издательского доброжелательства нельзя. Для того, чтобы вырос орел, нужен орленок, а раз есть орленок, то он и в индюшатнике вырастет в орла. Нет никакого сомнения, что и без Суворина Чехов вырос бы в громадную литературную величину. Но нет также никакого сомнения, что Суворин, быстро угадав в Чехове орленка, преклонился пред ним со всем восторгом, на какой только способен был этот литературный энтузиаст. И с того дня с дороги Чехова могучая и властная рука убирала едва ли не все колючие шипы, обычно ранящие ноги молодых писателей. И орленок рос по-орлиному, а не по-индюшечьи, в такой свободе и холе, как вряд ли удавалось кому-либо еще из сверстников Чехова... Не о материальных только условиях говорю, хотя и о них забывать не следует, а прежде всего именно о моральных. Когда спорят о том, кто «открыл» Чехова, и стараются перебить эту честь у Суворина именами Григоровича11 и Плещеева12, — мне смешно. Потому что уж если полную-то правду говорить, то никто из трех названных не открыл Чехова. Эта Америка была открыта много раньше. А.Д. Курепин13, роль которого в начале чеховской карьеры еще слишком мало освещена и оценена, и Н.А. Лейкин14, широчайше открывший ему свой журнал для практики маленького рассказа, в которой Антон Павлович выработал свою сжатую технику, сыграли как литературные крестные отцы Чехова роль, уже никак не меньшую, чем Григорович и Плещеев. В особенности преувеличивается роль Григоровича.

Дело совсем не в том, кто именно, ознакомившись с рассказами Антоши Чехонте, крикнул о нем в уши Суворину слово: «Талант!» Подумаешь, мало подобных аттестаций о других слышал Суворин даже и от того же Григоровича, и от людей, которым он верил побольше, чем Григоровичу. А в том дело, что Суворин, проверив коснувшийся его слуха отзыв, сразу уверовал в Чехова. Понял в нем великую надежду русской литературы, возлюбил его с страстностью превыше родственной и сделал все, что мог для того, чтобы молодое дарование Чехова росло, цвело и давало зрелый плод в условиях спокойствия и независимости, — шло бы в полном смысле слова своим путем. Влюбленный в Чехова, Суворин не требовал от Антона Павловича никаких компромиссов с «Новым временем». Зато почти десять лет оберегал его дарование от компромиссов подчинения какому бы то ни было литературному лагерю, — компромиссов, неизбежных для художественного таланта в тяжелых условиях восьмидесятых-девяностых годов и положивших свою печать на все без исключения тогда возникшие силы. Суворин бросил под ноги Чехову мостки, по которым молодой писатель перешел зыбкую трясину своих ученических лет, не нуждаясь для опоры ног ни в кочке справа, ни в кочке слева. И когда настало Антону Павловичу время выбрать свой общественно-литературный лагерь, он занял в этом лагере место уже как сила авторитетная и власть имеющая, а не служкою на испытании. В печальных мытарствах подобных испытаний увяли дарования многих и многих, коих экзаменовали: «Како веруеши?» — до тех пор, пока свежие таланты не отцвели без расцвета, довременно впав в «собачью старость»15. А когда вспомнить, кто иногда эти экзамены производил, да потом вдруг видишь, что экзаменуемых-то скушали, а экзаменаторы-то потом преспокойно пошли, во благовремении, на службу в чиновники особых поручений при Тертии Филиппове16, Победоносцеве и Плеве и в директора лицеев при Шварце17 и Кассо18, то делается очень нехорошо на душе... Суворин спас Чехова и от опасности истрепаться в безразличной мелкой работе, и от насильственной дрессировки своего таланта по трафарету тогдашних передовых толстожурнальных программ, и от озлобления экзаменующею диктатурою, создававшего нарочных реакционеров и притворных индифферентистов, которыми так богаты были именно девяностые годы. Он избавил его и от участи Потапенко19 — налево, и от участи Кигна20 — направо. Дал ему вырасти внепартийным и независимым.

Те, кто говорят, будто Чехов суворинского периода чем-то разнился от Чехова «Русской мысли», забывают, что почти одновременно Чехов печатал у Суворина столь русскомысльскую (если возможно подобное слово) повесть, как «Дуэль», а в «Русской мысли» столь нововременскую (конечно, не в нынешнем, а в тогдашнем смысле), до безжалостности скептическую в отношении к главному общественному идеалу той эпохи, как «Записки неизвестного человека»21. И кто же не помнит, какою бурею в народническом лагере отозвались «Мужики»22 Антона Чехова? И, обратно, кто же не помнит, с какою злостью огрызалось иной раз на Чехова «Новое время», еще когда он печатался в газете?23 Нет, не было ни Чехова суворинского, ни Чехова либеральной Москвы, а был только Чехов сам по себе, перед которым Суворин благоговел с первого его серьезного выступления в литературе, а либеральная Москва пришла к тому же благоговению десять лет спустя, при условиях, нисколько не изменившихся. И в той заслуге, что гений Чехова мог спокойно развиться в такую победную самостоятельность, Суворину, конечно, принадлежит громадная часть, которая и останется незабвенной в истории русской литературы. И напрасно стараются ее умалить те не столько критики, сколько политики, которым очень хотелось бы приобрести Чехова, но вычеркнуть из его жизни Суворина. Это все равно, что вычеркнуть из Чехова и «Сумерки»24, и «Хмурых людей», и «Дуэль», и «Иванова», не говоря уже об оставшемся позади Антоше Чехонте.

Не видав Алексея Сергеевича Суворина пятнадцать лет, не могу судить, каков он был в глубокой старости. Но, знав его с 1894 по 1899 год, я смею утверждать, что ни прежде, ни после не встречал редактора-издателя, который бы так уважал в сотруднике звание литератора, почтительно относился к его индивидуальности, берег каждое дарование, казавшееся ему симпатичным и кое-что обещающим. Вопрос даровитости для него решал все. Талант заслонял человека. Так, например, глубокий демократ по натуре, он недолюбливал в Сигме25 молодого бюрократа с аристократическими замашками, но признавал его талантливым, и это слово решало отношения. Я не застал в «Новом времени» Жителя26, но не только от других, а и от самого Алексея Сергеевича слыхал неоднократно, что это был человек крайне тяжелый: болезненно-подозрительный, мучительно-ссорливый, едва ли не одержимый каким-то психозом и иногда просто едва выносимый. Но Житель был талантлив, и, стало быть, с Сувориным — квиты.

Из этих примеров суворинского культа талантливых людей ясно, что когда Суворину выпало на долю счастье встретить талант не в отрицательной форме какого-нибудь полубезумного Жителя, но свежим, чистым, благоуханным цветком незапятнанного чеховского дарования, старик должен был влюбиться в свою находку безгранично. Так оно и было. Недавно где-то в газете мелькнули мне слова о разрыве Чехова с Сувориным. Когда произошел этот разрыв, если был он вообще, — я не знаю. Во всяком случае, не в 90-х годах, так как в 1897 году Чехов, приезжая в Петроград, останавливался у Суворина не только в его доме, но даже в его квартире. Он был окружен в этот приезд таким благоговейным вниманием, что один старый литератор, несколько злоязычный, на вопрос мой, будет ли он на очередном суворинском четверге, преязвительно ответил: «Право, не знаю-с, меня Антон Павлович не приглашал».

Суворин не выносил, чтобы о Чехове говорили дурно. Он ревниво относился к критическим отзывам о Чехове, страдал, когда не нравилась какая-нибудь чеховская вещь. Скажу о себе самом. Я как-то долго не мог войти во вкус «Дуэли». И вот однажды в Москве, в пору коронации 1896 года27, мы двое, Алексей Сергеевич и я, оба влюбленные в Чехова, буквально переругались из-за «Дуэли». Я находил ее ниже чеховского таланта, а Суворин вопил, что Чехов ниже своего таланта ничего написать не может. Даже и сейчас смешно вспомнить, как мы, начав эту бурю в номере гостиницы «Дрезден», продолжали ее по лестнице, сели с нею на извозчика; к Триумфальным воротам оба истощили все свои слова, а затем уже ехали безмолвным двуглавым орлом, глядя в разные стороны до самой «Мавритании», и только за обедом, без слов, помирились. Ужасно я любил в таких случаях старика Суворина. Да и вообще я очень любил его и рад думать, что он, кажется, тоже питал ко мне хорошие чувства.

На почве того благоговения, которым в душе Суворина были окружены имя и образ Чехова, решительно не могли расти какие-либо погубительные для последнего отравы, о которых в последнее время пошли намеки и экивоки. Мне могут возразить, что ведь любовью можно заласкать и отравить хуже, чем злобою. Да, только не такою любовью, как была суворинская к Чехову, и не такого человека, как Чехов.

Вот теперь мы подходим к вопросу: влиял ли Суворин на Чехова?

Литературно влиял безусловно и не мог не влиять как талантливый и широко образованный старый писатель и одаренный превосходною справочною памятью, неутомимый разговорщик на литературные темы. Как тонкий ценитель художественного творчества, поразительно чуткий к образному слову. Как знаток русского языка и блестящий стилист. Это влияние я не только допускаю, но и знаю, что оно было. Чехов сам говорил мне, что двум воронежцам, Курепину и Суворину, он обязан окончательною очисткою своего языка от южных провинциализмов.

Что касается до влияния Суворина на общественные взгляды и вообще формировку мышления Антона Чехова, — это влияние представляется мне не более вероятным, чем если бы кто сказал мне, что статуя была изваяна из мрамора восковой свечой. Очень широкое добродушие А.П. Чехова и снисходительность его к людям, неверно понятые и окрашенные иными чувствительными мемуаристами, придали во многих воспоминаниях образу его какую-то напрасную и никогда не бывалую в нем мармеладность. Точно этот поэт безвольного времени и безвольных людей и сам был безвольным человеком. Отнюдь нет. Чехов был человек в высшей степени сознательный, отчетливый, чутко ощущавший себя и других, осторожный, многодум и долгодум, способный годами носить свою идею молча, пока она не вызреет, вглядчивый в каждую встречность и поперечность, сдержанный, последовательный и менее всего податливый на подчинение чужому влиянию. Я не думаю даже, чтобы на Чехова можно было вообще влиять в точном смысле этого слова, то есть внушить ему и сделать для него повелительной мысль, которая была чужда или антипатична его собственному уму. Чтобы чужая мысль могла быть принята, одобрена и усвоена Чеховым, она должна была совпасть с настроением и работою его собственной мысли. А работа эта шла постоянно, непрерывно и... таинственно. Кому из работавших с Чеховым неизвестно, что он иногда на прямо обращенные к нему вопросы и недоумения отвечал странным, ничего не говорящим взглядом либо еще более странными, шуточными словами? Кому, наоборот, не случалось слыхать от него произносимые среди разговора внезапные, загадочные слова, которые повергали собеседника в недоумение: что такое? с какой стати? — а Чехова вгоняли в краску и конфуз? Это — разрешалась вслух, в оторвавшейся от окружающего мира сосредоточенности, долгая и упорная, безмолвная внутренняя работа писательской мысли над вопросом, когда-нибудь не нашедшим себе ответа, над образом, не нашедшим себе воплощения. Я сам был свидетелем подобных чеховских «экспромтов», но особенно богаты ими воспоминания актеров Московского Художественного театра. Типический аналитик-материалист, «сын Базарова», неутомимый атомистический поверщик жизни, враг всякой априорности и приятия идей на веру, Антон Павлович, я думаю, и таблицу умножения принял с предварительным переисследованием, а не на честное слово Пифагора и Евтушевского28. Влиять на этот здравый, твердый, строго-логический и потому удивительно прозорливый ум была задача мудреная. Правду сказать, вспоминая людей, о которых говорят, будто они влияли на Чехова, я ни одного из них не решусь признать на то способным. То, что имело вид влияния, очень часто было просто своеобразным «непротивлением злу», то есть какому-нибудь дружескому насилию, которому Антон Павлович зримо подчинялся по бесконечной своей деликатности. А иногда и по той слегка презрительной линии и равнодушию к внешним проявлениям и условностям житейских отношений, что развивались и росли в нем по мере того, как заедал его роковой недуг. Оседлать Чехова навязчивою внешнею дружбою, пожалуй, еще было можно, хотя, сдается мне, и то было нелегко. Подавлять же и вести на своей узде творческую мысль Чехова вряд ли удавалось кому-нибудь с тех пор, как в Таганроге он впервые произнес «папа» и «мама», до тех пор, когда в Баденвейлере прошептал он холодеющими устами немецкое: «Ich sterbe»29.

Менее всего мог влиять на склад и направление мыслей Чехова А.С. Суворин. Если бы мне сказали наоборот: Чехов на Суворина, — я понял бы. Даже думаю, что это и бывало не раз. В «Маленьких письмах»30 Суворина, иногда так сверкающе великолепных, по всей вероятности, найдутся при тщательном их исследовании отблески чеховского света. Но чтобы Чехов подчинял свое общественное наблюдение и мысль суворинскому влиянию, я считаю столько же невероятным, как... Ну, я не знаю, кто сейчас в России самый знаменитый анатом! Павлов, что ли? Как вот ему — сочинить учебник анатомии под влиянием какого-нибудь блестящего художника-импрессиониста. Чехов как социальный мыслитель не мог быть под влиянием Суворина совсем не потому, чтобы между ним, врачом-восьмидесятником, слегка либеральным москвичом-скептиком эпохи, разочарованной и в революции, и в реакции, и в консерваторах, и в либералах, и А.С. Сувориным, главою тогдашнего «Нового времени», с его политически приспособляющимся индифферентизмом, лежала в восьмидесятых и девяностых годах уж такая непроходимая пропасть. С Сувориным в то время отлично ладили люди гораздо более левые, чем Чехов. А с последним сблизиться ему было тем легче, что их роднил общий и совершенно однородный демократизм типических писателей-разночинцев. Я познакомился с Сувориным лет на семь позже, чем Чехов, уже близко к половине девяностых годов, когда газета его уже стремилась в правительственный фарватер, и уже раздавался националистический девиз «Россия для русских», и вся сотрудническая молодежь в «Новом времени», с А.А. Сувориным во главе, состояла из «государственников». Однако я живо помню, как иной раз — и далеко не редко — в старике среди разговора вспыхивал вдруг ярким огнем радикал-шестидесятник, и летели с его уст словечки и фразы не то что «либеральные», а, пожалуй, и анархические. Что он в душе был гораздо либеральнее многих молодых тогдашних «государственников», вышедших из развращающей школы гр. Д.А. Толстого31, — я нисколько в том не сомневаюсь. Да и имел тому неоднократные доказательства. И когда кто-нибудь из нас уж очень зарывался, старик осаживал: так нельзя. Это сердило, казалось непоследовательностью, даже неискренностью... А в действительности старик — вечная жертва внутреннего раздвоения — просто жалел нас, молодых, рьяных и прямолинейных, опытным умом старого журналиста, памятовавшего из собственного прошлого, как часто литературное утро не отвечает за литературный вечер.

— Я напечатаю вашу статью, потому что она ярка, — сказал он мне однажды, — но когда-нибудь вы пожалеете, что ее напечатали.

А в другой раз он выставил мою статью уже из готовой полосы, и, когда я пришел «ругаться», Суворин возразил мне с большим чувством:

— Вы лучше поблагодарите меня, что я не позволил вам сломать себе шею.

И в обоих случаях он был прав. И наоборот, именно он отстоял мои «примирительные» корреспонденции из Польши в 1896 году, с которых начался мои первый разлад с «Новым временем». Вообще, это оптический обман — сваливать на старика Суворина всю ответственность за реакционные струи в «Новом времени» 90-х годов. Молодая редакция шла по пути государственно-охранительной идеи шагом и более последовательным в практике, и более повелительно формулированным в теории, чем нововременцы-старики.

Шестидесятная закваска, быть может, назло им самим делала их скептиками в идеях, которыми самонадеянно дышало поколение, воспитанное реакционными 80-ми годами. То, что молодой редакции казалось непременною программою, скептикам-индифферентам старой представлялось не более как пробным опытом: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Это была и хорошая, и дурная сторона стариков. Хорошая потому, что препятствовала им доходить до абсурдов, до которых сгоряча, идя по прямой линии чисто умозрительной и притом априорной политики, договаривались сотрудники-восьмидесятники. Дурная потому, что поддерживала в них способность к импрессионистическим компромиссам, которые так удобно приспособляли каждую идею к обстоятельствам, что она не могла дойти ни до категорического торжества, ни до категорического крушения. Молодую редакцию «Нового времени» государственнический культ привел, в порядке весьма быстрой эволюции, в идейный тупик, откуда не было никакого выхода. Здесь оставалось: либо признать разумность тупика и застрять в нем, последовательно принимая всю логику торжествующей реакции и участвуя в ней (Сигма, Энгельгардт32), либо признать ошибочною уже исходную точку направления, которое тебя в этот тупик привело, и резко и решительно повернуть в сторону противоположную (Потапенко и я в 1899 году33, А.А. Суворин с редакцией «Руси» в 1903). Старики, и во главе их сам А.С. Суворин, от подобных острых и тяжких переломов были застрахованы именно своим скептическим импрессионизмом, поразительно отзывчивым и зыбким и с широчайшею амплитудою. В ней преоригинально встречались и предобродушно уживались «увенчание здания» с анархизмом, религиозный идеализм с нигилизмом шестидесятых годов и воинствующий национализм с самым широким культурным космополитизмом. Трудно мне представить себе человека более русского, как в положительных, так и в отрицательных чертах характера, чем А.С. Суворин. А в то же время не много на своем веку встречал я и таких европейских людей, с его чисто западническим самообразованием, с любовью к западной культуре, к западным народам, западному искусству, с энтузиазмом к Франции, Италии.

И вот, например, эта черта чрезвычайно связывала его с Чеховым, которого мы еще в «Будильнике» дразнили «западником Чехонте». Потому что при совершенной своей тогдашней невинности по части иностранных языков он — также из русских русский человек, настолько русский, что иностранцы его очень туго понимают, — он в то же время умудрялся уже смолоду быть, в самом деле, типическим, насквозь западником в каждом произнесенном слове, в каждой написанной строке.

— ««Вуй!» — крикнул западник Чехонте», — трунил над ним Курепин, описывая юбилей «Будильника», и уверял, будто «вуй» — единственное французское слово, которое нашему западнику известно...34 Шутка была преувеличена, но, конечно, мы все, питомцы гимназии семидесятых годов, очень дурно знали языки. А последние шестидесятники, как Курепин, весьма нас тем «пиявили».

Престранное это дело на Руси. Почти все типические, убежденные, ярые, с пеною у рта, можно сказать, ее азиаты — люди, чуть не с колыбели блистательно владеющие тремя-четырьмя западными языками, получившие в полном смысле слова европейское воспитание и даже иногда до старости лет предпочитающие русской речи французскую или английскую, потому что на родном языке они изъясняются не только с меньшим красноречием, но иногда даже не весьма бойко и правильно. А европеец русский, тоже почти всегда, достиг до практического и непосредственного знакомства с людьми, литературою и культурою Европы — хорошо еще если в поздней юности, а то и в весьма зрелые годы. И почти никогда не говорит сколько-нибудь хорошо ни на одном языке, кроме родного. Кажется, этот контраст свойственен исключительно русскому обществу. По крайней мере, я не встречал его в других народах настолько типически выраженным на обе стороны. В таких, например, полярных представителях, как образованнейший, утонченнейший, начитаннейший барин-парижанин К.А. Скальковский35, — однако кругом азиат и разночинец, в 26 лет принявшийся самообразованием чинить прорехи казенной школы и профессиональных университетских лет, далеко не блестяще воспитанный, совсем уж не утонченный и не так много читавший, Антон Чехов, — однако кругом европеец!..

Помню один разговор свой с А.С. Сувориным, когда он, недовольный моим упрямством по некоторому чисто частному вопросу, преподнес мне:

— Вы самодур, как все русские.

— Да уж будто все русские самодуры? — засмеялся я на его столь типическую для него гиперболу.

— Все! — закричал он, — все!.. Мы, от Петра Великого до последнего нищего на улице, все, все, все — самодуры, собственно говоря. И, пожалуйста, ангел мой, вы о себе иного не воображайте: и вы самодур, и я самодур, и Леля (А.А. Суворин) самодур... все!

— А Антон Павлович, — возразил я, подставляя старику излюбленный пробирный камень, — тоже самодур?

Веселое лицо Суворина приняло выражение благоговейной нежности, которую имя Чехова всегда навевало на его черты, так напоминавшие умного удачника-бурмистра в большом и богатом барском владении. Помолчав, он произнес с удивительною теплотою, вдумчиво, убедительно, проникновенно:

— Антон Павлович? Нет, вот Антон Павлович не самодур. Он не только понимает, — он знает линию жизни... Мы вот с вами понимаем, что дважды два — четыре, а все-таки нам хочется, чтобы было пять. И мы не утерпим: как-нибудь да попробуем, нельзя ли, чтобы вышло по-нашему, — не четыре, а пять... А Антон Павлович и понимает, и знает. Поэтому он энергии своей на напрасную пробу не израсходует... нет!.. Зато если мы с вами возьмемся доказывать, что дважды два — четыре, то истратим много слов, а все-таки не докажем так убедительно, как он одним словом...

И, радостно глядя на меня поверх очков, седой человек договорил в совершенном восторге:

— Узкий он человек, Антон Павлович, собственно говоря... чрезвычайно узкий человек!

Таким тоном договорил и с таким хорошим лицом и взглядом, что любо и весело было смотреть на него, и почти завидно на молодую способность старика так страстно и сильно обожать любимый талант и, в восторге к этому «мнимоузкому» человеку, даже заочно греть его своею шуткою.

В присутствии Чехова для Суворина не существовало никого другого. Общеизвестна слабость А.С. к именитому обществу. Наедет к нему всякая превосходительная и сиятельная, мундирная и звездоносная знать. А он между именитыми посетителями бродит по кабинету подчеркнутым этаким демократом, в пиджаке и с сигарою в зубах, и чрезвычайно много доволен... веселый... лукавый... старый... Но присутствие Чехова для него заслоняло упоение и этим покоренным мирком. Смотря на Чехова как на живой кумир, он даже ревниво и подозрительно относился к тем, кто в это время между ними становился, вмешиваясь в их разговор. Словом, любовь была настолько страстная и выражалась настолько ревниво, что Чехов иногда даже отчасти тяготился ее преувеличенным вниманием... Однажды, именно в 1897 году, в Петрограде, мы втроем — Антон Павлович, Вас.Ив. Немирович-Данченко и я — уговорились провести вечер вместе, поболтать о Москве и прошлых временах. Уже приехав в ресторан Лейнера, где мы должны были встретиться, я вспомнил, что ведь сегодня четверг, и Чехов вряд ли может быть, так как это — суворинский день. Однако он не только пришел, но и, когда я выразил ему сожаление, что мы ошиблись в назначении дня, он возразил, что, напротив, — очень рад. И объяснил именно ту причину, о которой я только что говорил: стесняла его людность суворинских четвергов, влюбленное внимание хозяина и отсюда тайное недовольство и даже враждебность иных гостей, чего такой тонкий наблюдатель, как Антон Павлович, конечно, не мог не заметить.

— Я люблю с Алексеем Сергеевичем вдвоем походить ночью по кабинету... — сказал он между прочим. — Вы любите?

— Очень, когда он в духе.

Антон Павлович посмотрел на меня с удивлением и возразил:

— Слушайте же, он всегда в духе...

Я мог бы ему ответить:

— Когда вас видит...

Но Антон Павлович продолжал, развивая мысль, с которой я не мог не согласиться, что о Суворине совершенно нельзя сказать, как об иных людях, что тогда-то он в духе, тогда-то не в духе... Настроение зависит не от него, а от человека, с которым он беседует. Он может быть совершенно убит, подавлен каким-нибудь впечатлением, но если вы подбросите ему в разговор живую, интересующую его тему, — он сейчас же и сам не заметит, как вцепится в нее своей необычайно быстро хватающей мыслью и весь от нее загорится, и хмурая туча с него сойдет, как бы ни важны были ее причины... «Разговорить» Суворина можно было когда угодно и от какого угодно настроения, и многие этим артистически пользовались.

Вот в этом была между ними глубокая разница. «Разговорить» Чехова было нельзя, и когда он, веселый Антоша Чехонте, задумался, то уже на всю жизнь и до самого Баденвейлера так никто его и не «разговорил».

Суворин частную свою жизнь прожил далеко не счастливцем. В прошлом его остались жестокие и тяжкие трагедии36. Но у него был «счастливый характер», тот великорусский упругий и скользкий характер, который, по-моему, лучше всего выразил Щедрин в своем всевыносящем портном Гришке:

— Я, ваше высокородие, человек легкий...37

Поэтому пережитые трагедии не отняли от Суворина ни бодрости, ни живучести, ни радостного отношения к жизни. Способность наслаждаться сладкою привычкою к жизни, говорят, не изменила ему до самого последнего конца, хотя два года он был лишен самого любимого своего дела: говорить38. В этом он, по-моему, был очень схож с человеком, которого он не любил, который его не любил, а все-таки между ними было много общего: с В.В. Стасовым39. В жизни А.П. Чехова, бедной «внешними фактами», никаких трагедий не было40. За исключением дурного здоровья, он был, можно сказать, счастливый человек. Но вот его-то характер был уж совсем не «счастливый». В противоположность Суворину он ужасно глубоко зачерпывал жизнь даже в самых незначительных ее мелочах. Совсем не заботясь о том, совсем непроизвольно. Уж как он смолоду был весел, а смех его и тогда уже сам собою разрешался в трагедию. Либо вдруг развертывал из-под своих, как будто поверхностных, резвых форм картину такой пошлости, что вдруг становилось гадко, жутко, грустно и «за человека страшно»41... Вспомните моряка в его «Свадьбе». Вспомните парикмахера, который не в состоянии достричь дядю изменившей ему невесты42... Черпал страшно глубоко, и каждая зачерпнутая капля всасывалась в него долго не проходящим, неизгладимым впечатлением. И нараставшая сумма неизгладимостей день за днем сгущала то единство грустно-скептического настроения, которым так выразительно отмечены и последние сочинения Антона Павловича, и вообще весь он на переходе с XIX века к XX-му...

Чехов не был слеп в отношении Суворина. Он видел старика насквозь и не скрывал этого ни от других, ни от него. И любил его такого, как видел, отнюдь не прикрашивая и не идеализируя.

— Суворин вас любит, — сказал он мне в 1895 году. — Это хорошо. Слушайте же, он не худой старик.

Суворин видел Чехова лишь настолько, насколько тот позволял проникать в себя. Вообще-то этот разрешенный слой вряд ли был глубок. Чехов был не из тех, кто любит конфиденции. Но иногда он внезапно отворял храм души своей, — именно перед Сувориным. О двух таких случаях я знаю непосредственно от Алексея Сергеевича. Он со слезами на глазах рассказывал, что как ни высоко ценил он и ставил Антона Павловича, но только вот в подобных двух беседах — однажды в Петрограде и однажды в Венеции43 — понял он во весь рост все величие и всю трагическую глубину этого удивительного человека...

Оставим Чехову чеховское, а Суворину — суворинское и не будем несправедливы ни к тому, ни к другому. Ни Суворин не был бесом-соблазнителем, ни Чехов — наивно соблазненным ангелом. Оба они и лучше, и хуже сложившихся их репутаций, в которые и справа, и слева всякий охочий доброволец валит столько субъективной мифологии, сколько подскажет фантазия.

Суворин хотел добра Чехову и много сделал ему добра. Это — факт. Что же касается отрицательных черт, которые иные с большими натяжками невесть зачем изыскивают в Чехове, стремясь обобщить их как результат «суворинского влияния», то, повторяю, все это — неудачные опыты политической полемики, а не литературного и идейного исследования.

Когда я мысленно проверяю далеко позади оставшиеся образы двух писателей, которым посвящена эта статья, странное и неожиданное получается противоположение. В каких бы моментах ни вспоминался мне Суворин — этот кипучий, газетный, злободневный человек, казалось бы, зубы съевший на житейской практике, неугомонный создатель громадных практических предприятий, необычайный умейник уживаться с нужными людьми, угадывать нужные моменты и проч., и проч., — тем не менее он представляется мне, в конце концов — и прежде всего, и после всего, — типическим русским мечтателем. Даже, пожалуй, прямо-таки Альнаскаром44. Ему лишь, в отличие от подлинного Альнаскара, везло необыкновенное счастье не только строить воздушные замки, очередные планы которых вплывали в его капризную, ищущую, беспокойную фантазию, но и осуществлять их. Однако какого-то главного своего замка, ради которого он на свет родился и жил, он так-таки и не выстроил. Больше того: может быть, даже и плана его не видал и себе не представлял. И в этом-то было его смутное, беспокойное горе, и этим обусловливалось его неустойчивое метание от факта к факту, от взгляда к взгляду, от человека к человеку. Это был человек, сотканный из мечты — искатель мечтою.

Совсем иное Чехов. Веселым ли юнцом, грустным ли больным в зрелых летах, он, великий изобразитель мечтателей, сам никогда не был мечтателем. Могущественный многодум, анализатор и систематик, он обладал умом исследователя, настолько точным и категорическим, что неумолимо строгая логическая работа превратила наконец его многодумье в собирательное однодумье. И однодумье это продиктовало для русского обывательского быта железные формулы, их же не прейдеши. Суворин хотел многого, но, по существу, не знал, чего он истинно хочет. Когда это желанное истинное вдруг, бывало, ненароком взглянет ему в глаза: вот оно я! — он не верил или полуверил. А то просто пугался и притворялся, будто не верит. Чехов всегда изумительно тверд и ясно знает, чего он хочет, во что он верит, что может сказать, что должен сказать. В этом смысле перед ним неожиданностей нет и быть не может. Всякому факту он глядит прямо в глаза, исследует его, классифицирует, вводит его как новый препарат в коллекцию своей атомистической лаборатории, впредь до теоретического обобщения. Отсюда — чеховская бесстрашная грусть: основная черта его творчества. Оба они были поразительно способны к наблюдению, но и наблюдение их было столько же различно, как характеры. В Суворине неугомонно билась жилка старого отметчика, охотника за явлением, каждый раз хватавшего факт как нечто новое и часто встречающего его по-новому, совершенно вразрез впечатлению прежней с ним встречи. Он — наблюдатель-субъективист и импрессионист. Чехов — один из глубочайших, может быть, глубочайший из русских наблюдателей-объективистов — шел через факт к закону жизни. Он — великий обобщитель ее, проникающий и устанавливающий ее органическое единство в прозрачной дифференциации ее явлений. На лестнице этого собирательного анализа он дошел до очень высоких ступеней, — и смею даже утверждать — до ступеней, трагических для себя самого. Недаром же он под конец жизни стал подумывать об «Экклезиасте»45. Суворин, умерший на восьмом десятке лет, если бы он прожил еще столько же, все-таки дня не вынес бы без того, чтобы не занести на бумагу хоть несколько строчек непосредственных впечатлений жизни и не вести о них страстного разговора. Антон Чехов, едва перейдя на пятый десяток лет, почти перестал разговаривать и писать. И уж, конечно, не по истощению творческой мысли, так могущественно раскрывшейся в лебединой песне Чехова — «Вишневом саде», а потому, что мысль его с каждым днем приобретала все более определенную обобщающую категоричность. И последняя осенила Чехова таким мудрым и глубоким провидением жизни, что второстепенные признаки явлений уже перестали быть интересными прозорливому творцу как подразумеваемые сами собою. К этому периоду жизни Чехова относится его трагическая шутка о повести, из которой, написав ее, он стал удалять ненужные подробности и постепенными сокращениями довел ее до объема в одну строчку: «Он и она полюбили друг друга, женились и были несчастны»46.

Если принять знаменитое Павлово деление рода человеческого как познавательной жизни на два разряда — иудеев, которые чуда ищут, и эллинов, которые ищут мудрости47, то Суворин и Чехов распределяются по этим полюсам совершенно твердо. Суворин с его пылкою жадностью к новому явлению, новому факту, новому лицу, новой книге, весь пламеневший любопытством и смутными, редко самому ему внятными в полной мере ожиданиями, должен быть поставлен, конечно, на первый полюс. Хотя он и не весьма любил евреев (однако совсем не так сердито и убежденно, как повествуют враждебные легенды), но психический импрессионизм сближал его с мечтателями, по Павлу, иудейской категории — ищущими в жизни чуда, которое вот придет откуда-то извне и осветит жизнь. Чехов — весь на эллинском полюсе. Он знает, что чудес нет и не бывает, что о небе в алмазах могут мечтать Соня, Вершинин, Аня с Трофимовым, но не он, ищущий мудрости и находящий ее в ежеминутных печальных откровениях жизни о железнозаконном ее единообразии...

Суворин, хотя и воспитанник материалистов, шестидесятник, таил где-то на дне души мистическую жажду идеалистических и религиозных позывов, которых даже конфузился, когда они прорывались заметно для других. Он любил Достоевского и был, по существу, достоевец. Отсюда и его редкостная сентиментальность, с нервическою готовностью расплакаться, как дитя, от разговора, от зрелища, от чтения, от сильной эмоции восторга, жалости или негодования. Чехов, который как никто другой в русской литературе и знал, и умел выражать, что человек человеком начинается и кончается, что человек — весь в себе и «du bist doch immer, was du bist»48, является самым чистым и безуклонным русским реалистом. Сентиментальности в нем не было ни капли, и уж вот-то именно — «суровый славянин, он слез не проливал»49. Он — антидостоевец. Как тип мыслителя-интеллигента он тесно примыкает к Базарову. Как бытописатель — к Салтыкову. Как психолог и художник — к Мопассану, закончив и увенчав этим западным поворотом гоголевский период нашей литературы. Суворин — огромное воображение, чутье, инстинкт, эмоция и «человек волны». Прежде всего — эхо. Чехов — великое знание, воля, система и сила. Прежде всего — голос.

На Чеховской заре

За десять лет, отделяющих нас от смерти Антона Павловича Чехова, много воды утекло, много и притекло. Я не принадлежу к числу литераторов, вздыхающих о временах своей молодости и припевающих при всяком удобном и неудобном случае:

Ah, bon vieux temps!
Ah, bon vieux temps!50

Напротив, я вижу в живых примерах, что русскому литератору, раз он отграничится от прямой политики и социальной дидактики, то есть пожертвует публицистическими формами для форм художественных, и, следовательно, тем самым уклонится от бичей и скорпионов цензурного вмешательства, никогда еще не было так легко и просторно процветать, как в настоящее время. Темы свободны, индивидуализм признан, органов печати множество, труд в цене: вона сколько благополучия! Конец первого и начало второго десятилетия XX века по нравам и условиям литературного труда не имеют решительно ничего общего с 80-ми годами, когда начинал Чехов. У нас на Руси ужасно любят наклеивать формулы-ярлыки не только на людей и человеческие группы, но и на целые эпохи. Был, мол, литератор-дворянин, потом пришел литератор-разночинец, потом придет литератор-пролетарий, коим сейчас, по предположению многих критических акушерок, от них же первый есть Максим Горький, чревата мать Россия: носит долго, рожает трудно, а что родит, поживем — увидим.

Все эти ярлыки и формулы, конечно, заключают в себе долю временной правды, но далеко не исчерпывают литературную суть поколений, на которые они наклеиваются. В них слишком много условности, обобщающей по случайному признаку и потому вводящей в представление о литературной эпохе заведомую алогичность. Если мы будем держаться сословно-литературных обрамлений, то при проверке их окажется, что самым дворянским писателем дворянской эпохи был купец Гончаров и самым дворянским ее эстетом тоже купец Василий Боткин51. В числе «семинаристов» наиболее семинаристом явится родовитейший и богатый дворянин Писарев, а в числе разночинцев едва ли не самым типическим такой же родовитый и получивший блестящее дворянское воспитание Гаршин. Против причисления Достоевского к разночинцам, даром, что именно он-то и есть родоначальник их литературы, еще недавно протестовала дочь писателя — и хотя протест был комично нелеп по внешнему впечатлению, но, в существе, основателен52. Конечно, Достоевский был не только дворянин, но — до болезненности дворянин, дворянин с «задетою амбицией»*...

По всему сказанному мне кажется, что единственным строго определительным ярлыком для литератора той или другой эпохи может быть только ярлык его времени. Конечно, нет пределов, с точностью указывающих: вот — от сих до сих — люди сороковых годов (они только недавно повымерли); тут-то начинаются и там-то кончаются шестидесятники (их и сейчас много еще в живых!); отсюда-то пред нами семидесятники, восьмидесятники и т. д. Но последовательный перелив всех их из эпохи в эпоху весьма уследим. И еще легче определяется та зримая точка, на которой то или другое поколение достигает своего высшего выражения, говорит свое заветное слово и затем, перевалив зенит, понемножку начинает катиться под гору, пока не сходит совсем на нет.

Антон Павлович Чехов укладывается в хронологическое определение очень цельно и легко и как писатель, и как человек. Двадцатилетним юношею вступил он в литературу (1880) — как раз в то время, когда устаревшая русская шестидесятная интеллигенция окончательно проиграла свою вялую войну с правительством, когда страшно энергическая качественно, но ничтожная количественно революция задыхалась среди напуганного и слабовольного общества в сверхсильных натугах и была уже на краю конечной гибели; когда общество, усталое, скептическое, запуганное и — вдобавок и паче всего — одурманенное ужасною классическою школою, готовилось плыть и уже плыло по реакционно-индифферентному руслу 80-х годов к берегам неведомым и даже непредполагаемым.

Скончался он 44 лет, в эпоху совершенного разгрома либеральной интеллигенции XIX века новыми передовыми силами и течениями. Символом разгрома было почти что совершенное «упразднение за ненадобностью» — именно и прежде всего — того поколения, к которому принадлежал сам Антон Чехов. Он умер накануне революции и той псевдоконституционной России, в создании которой — «для модели, чтобы в Европах глядели» — его ровесники, восьмидесятники, сыграли замечательно жалкую роль, а уцелевшие шестидесятники не только жалкую, но и позорную, страшную.

Пора нам очнуться от магического действия старых обманных представлений и ценить поколения не по их утру, а по их вечеру, и не по меньшинству, а по большинству. Со словом «шестидесятник» у нас связывается идея человека, на котором играет луч эпохи «великих реформ», гуманного либерала-демократа, образованного западника, интеллигента с головы до ног, просветителя, умеренного уравнителя и т. д. «Шестидесятник» для нас — это Михайловский54, Чупров55, Соболевский56, Кони57 и т. п. На самом деле это не так. Тот либеральный «шестидесятник», которым создалось это лестное представление, к XX веку либо повымер, либо, усталый, отстранился от жизни в созерцательную бездейственность, лишь слегка теоретизирующую, да вчуже «будирующую», со стороны. Ведь даже кадеты уже не шестидесятники. Консервированного в старом либеральном благоверии шестидесятника теперь, собственно говоря, приходится искать уже правее — в центре, у октябристов. А шестидесятников вообще, просто возрастных, сплошь и рядом еще гораздо правее, иногда даже и в самых что ни есть «глубинах сатанинских» нынешней реакции. Для XX века уцелевшие и действенные «шестидесятники» — это фон Плеве58, Витте59, Дурново60, длинная вереница министров и крупных администраторов, Государственный совет, попечители и ректоры-реакционеры, Суворин, Буренин, Глинка-Янчевский61 и т. д.

Нет правила без исключения, но можно принять за правило, что старость шестидесятников дала чудовищный перевес направо. В этом отношении удивительный пример Плеве: смолоду университетский товарищ, приятель и единомышленник Чупрова, Соболевского, Посникова62 и др. Не знаю, был ли оглашен факт, что он до старости сохранил не только сантиментальную привязанность к воспоминаниям юности, но и наивную уверенность, будто он, в существе, нисколько не изменился. В качестве государственника, заключившего убежденный союз с правительством как единственною реальною силою в стране, он, мол, отличался от сверстников-либералов лишь последовательностью в творчестве и насаждении закономерности. А они последовательности этой по политической своей близорукости и предрассудкам, к сожалению, дескать, лишены. Александр Иванович Чупров рассказывал мне в 1906 году в Мюнхене препочтительное и презамечательное письмо к нему от фон Плеве именно на эту тему, полученное им в 1903 году. Да и то, что с наивностью, даже несколько превосходящею границы этого почтенного качества вспоминает И.И. Янжул63 о своих сношениях с Плеве в девяностых годах, подтверждает возможность таких чувств в этом «полудержавном властелине»64 и — до весьма знаменательной степени — их совершенную искренность.

Какое отношение имеет это к памяти Чехова?

А вот какое.

Каждое новое поколение, входя в историческую деятельность, должно — почти неизбежным историческим законом — прежде всего выдвинуть из среды своей пророков, одаренных высшим даром «строить разрушением»65. Пророков критического анализа, которые кладут идейную грань между отцами и детьми и тем именно намечают перелив из одного культурного поколения в другое. В старых поколениях русской интеллигенции, по шестидесятые годы включительно, роль эта принадлежала художественной литературе только отчасти (Тургенев). Главным боевым центром является публицистическая критика (Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев) и как ее скорострельная пушка сатира (Гоголь, Салтыков). Но к 80-м годам публицистическая критика силою естественного измора пришла в упадок и потеряла авторитет. Мне скажут: а Михайловский? Он, конечно, был уже, но, если позволено будет так выразиться, «еще не начинался»: его власть над умами выросла много позднее (90-е годы) и на иной почве. К концу 70-х и даже, пожалуй, в начале 80-х годов Михайловский — еще сила кружковая. Для большой публики он только: «Ах, это тот, который пишет о Спенсере?» Да и, как ни велика и значительна была роль Михайловского в русской культуре, все же удельным весом своего дарования он не Белинский или Добролюбов. Замечательно умный обслуживатель и чуткий толкователь эпохи, но не творец ее, не epocha-machend**, как говорят немцы, не законоположник.

Итак, критика была в упадке. Сатире был прочно заткнут рот, и она не порождала новых сил, допевая свои последние могущественные песни вещими устами старика, человека сороковых годов, — М.Е. Салтыкова... Значение критического распределителя эпох, таким образом, возвратилось, точно в пушкинские времена, к художественной литературе. И возвращение это — конечно, строго логическое, как всякий исторический поворот, — тогда совершилось как-то совсем неожиданно — будто невзначай.

Молодые писатели! Когда автор лет пятидесяти с небольшим ворчит на упадок современной литературы, — верьте ему только до тех пор, пока он не начнет попрекать наши времена своими и восклицать: «Мы еще застали Тургенева, Достоевского, Салтыкова, Островского, из нас вышли Короленко, Надсон, Гаршин, — а вы кого дали, а у вас и из вас — кто?»

Потому что это мы, восьмидесятники, выучились петь такую «ретроспективную» песню, со славою святым кумирам, только под старость. Юность же наша шла под аккомпанемент весьма дружного воя именно об упадке тогдашней литературы, и святые кумиры воем этим подвергались самой бесцеремонной критике — как раз в тех своих светах и лучах, которые донесли их святыми до нынешнего поколения...

Я позволю себе напомнить здесь небольшой монолог юного литератора Брагина в моих «Восьмидесятниках»66, потому что он почти фотографичен и может служить показательным документом для литературного настроения эпохи, когда начинал Чехов. Полагаю, что излишне говорить, что Брагин как фигура романа не имеет с Чеховым ничего общего. Но отношение к вымиравшему прошлому было общее. Оно требовало «дела в слове», «правды жизни»: «Пусть раздаются только такие слова, которые, сами по себе, будут живым делом». Эта формула создавала громадное уважение к Салтыкову — собственно говоря, единственной литературной силе эпохи, которая признавалась необходимою и незаменимою. Но в то же время его выделяли из художественной литературы на обособленное место «великого отрицателя» и совершенно не ожидали от него положительного строительства. Все это инстинктом брали, что строить — не салтыковское дело. Строительства же, однако, чаяли жарко и были уверены, что вот не сегодня-завтра придет он, еще неведомый избранник67, и предложит обществу желаемые «устои». Это было в то время любимое слово, поплывшее по обществу с легкой руки Златовратского68. Существовал одно время даже ежемесячный журнал «Устои»69, имевший успех, но скоро задушенный цензурою. Итак — нужны были «устои», общество ждало устоев, ждало нового литературного мессию, который предложит ему устои...

— Старики на это уже не способны, — говорит в моем романе Брагин. — Они слишком художники. Их заел «хороший вкус». Я не поклонник писаревщины: это веяние уже отошло в вечность вместе с лохматыми семинаристами в синих очках и стрижеными девицами правоверного нигилизма. Но и художество слова спело свою песню. Будущее не за ним. Из стариков, кто поумнее, сами сознают свое бессилие и слагают оружие. Гончаров замолк после «Обрыва». Тургенев провалился с «Новью» и с испуга начал лепетать, как впавший в детство... Какие-то мифы, побасенки, легенды... Островский исписался до жалости. О графе Льве Толстом я знаю наверное, что он бросил перо, отказался от художественного творчества навсегда... Он учился по-гречески, чтобы читать Евангелие в оригинале, и целуется с какими-то сектантами... Да. Сумерки богов. Но так и должно быть, потому что не боги теперь нужны.

Молодая девушка, с которою этот смелый господин собеседует, возражает ему:

— Боги уйдут, а кто им на смену?

— Люди, — сказал Георгий Николаевич, и в тоне его голоса, до сих пор слегка недовольном, послышались сильные, горделивые ноты. — Люди широкой искренности, сознающие самих себя, не имеющие идолов и не желающие быть идолами.

Меня часто спрашивают, кого я имел в виду, когда писал фигуру Брагина. То-то вот и есть, что никого, — не портрет писал, а общий жанр. Все молодые литераторы того времени, за немногими строгими исключениями вроде непогрешимого Короленка, кипели подобными мыслями. До такой степени все, что вот впоследствии оказалось из переписки, что резче, чем кто-либо иной, выражал их именно Антон Павлович, хотя уж он-то на Брагина был совсем не похож ни с которой стороны.

«Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консистории, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое дело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (Чехов в 1887 году)70.

Это стояло столбом в воздухе. Все равно, как у Эртеля71 в переписке (1909) я нашел ту самую типическую игру словами «идеал» и «идол», которою в моих «Восьмидесятниках», написанных за семь лет до обнародования этой переписки, Антон Арсеньев дразнит Брагина.

В известных воспоминаниях г. Ежова, направленных к принижению Чехова72 и как писателя, и как человека, есть жалоба на то, что «он (Чехов) постепенно отодвинул от себя все авторитеты, стал в роль строгого критика даже к большим писателям.

— Прочитал я немного «Фрегат «Паллада», — говорил он одному знакомому: — скучная штука!.. я бросил, не дочитав и первой части.

Другому знакомому, на замечание, что он оспаривает взгляд Толстого, Чехов не без надменности возразил:

— Что мне ваш Толстой?!»

Жалоба наивна. Почему, — я много писал в другом месте (см. мои «Славные мертвецы»)73. Но в факте я не сомневаюсь. Он и мог быть, и, может быть, был. И Чехов был в нем кругом прав. Потому что и Толстой был для него человеком чуждого и, следовательно, неубедительного мировоззрения, и над Гончаровым, с его парусным «Фрегатом «Паллада»», мы, восьмидесятники, действительно зевали уже во весь рот, и не думаю, чтобы это классическое сочинение многими было дочитано до конца.

Восьмидесятники вошли в жизнь, когда великие синтезы 40-х и 60-х годов были или разбиты и изжиты либо жестоко испошлены. Как отрицательно и предубежденно — по тогдашнему, справедливо отрицательно и справедливо предубежденно, — относились мы тогда к синтезам прошлого, лучше всего засвидетельствуют чеховские письма к И.И. Орлову — об интеллигенции, к Плещееву — о либерализме, к Щеглову — о солидарности и о Рачинском74. Наша юность прошла в кошмаре тяжких отвращений, непрерывно вырабатываемых беспощадным анализом, унаследованным как научный метод от шестидесятых годов, но обостренным и усовершенствованным в таких размерах, до такой тонкой мелочности, что нигилистам шестидесятых годов и во сне не снилось. Базаров и Писарев сравнительно с людьми 80-х годов окажутся, конечно, широкими синтетиками (как бы странно ни звучал здесь парадокс этот) — уже потому, что у них была религия известных научных систем и социальных принципов. Ее мы почти уже не застали, потому что она частью была приглушена, частью выдохлась, частью рассеялась в сектах, частью укрепилась в своего рода «господствующей церкви», угрюмо-нетерпимой и цензорски-враждебной ко всякой свободной мысли, вне ее катехизиса.

И так скучно и тяжко было в этой «господствующей церкви», что когда Суворин с Бурениным основали «Новое время», успех его и в публике, и в подборе сотрудников на три четверти можно объяснить тем, что рядом с «господствующей церковью» появилась покладистая часовня, где — молись как хочешь и знаешь, только звучало бы ярко и талантливо. «Новое время» выращено не субсидиями, которых Суворин никогда не получал, и не большими капиталами, которых он в те годы еще не имел, — но почти исключительно — с одной стороны, глубокою антипатией общества к «Московским ведомостям»75, с другой — сушью и скукою «Русских ведомостей»76 и бездарностью «Новостей»77. Уму самостоятельному и независимому некуда было деваться: направо — вонючее болото катковщины, налево — зеленая скука либеральных доктринеров-шестидесятников. Для начинающего писателя либеральная пресса того времени была настоящим прокрустовым ложем, на которое возлечь невозможно было, не претерпев ранее некоторого членовредительства. Это было убежденное и предумышленное царство золотой середины, созданное, однако, далеко не серединными людьми, которое поставило для своих деятелей мерку, точно для рекрутов в воинском присутствии. Десятки очень талантливых людей, оказавшихся выше мерки, либо покорно пригинали свои головы ниже ее уровня (Мамин), либо больно ушибались об нее. Ушибы эти запугали молодежь настолько, что, например, снести свою рукопись в редакцию «Русских ведомостей» считалось весьма смелой претензией. Не по боязни художественного суда, именно потому, что — мало ли что ты там написал, а скажи-ка нам: откуда еси и како веруеши? Может быть, это было и предубеждение, но родилось же оно откуда-нибудь. Чехов там обжегся и не любил о том вспоминать. Два рассказа, впоследствии вошедшие в «Сумерки», были ему возвращены из «Русских ведомостей»78 — вряд ли по недовольству их литературными недостатками, а просто потому, что Чехов не скрыл в себе легкомысленного сотрудника «Будильника» и «Осколков». Я, когда в 1884 году «Русские ведомости» напечатали мою «Алимовскую кровь», ей-Богу, ходил по Москве, уверенный, что на меня каждый встречный прохожий смотрит: вот идет счастливец, которого печатают в «Русских ведомостях»! И так как веровали мы в шестидесятный катехизис плохо, а экзаменоваться, по молодому самолюбию и своеволию, редко кто имел большую охоту, то весьма скоро либеральное море осталось без прилива молодых сил, а между последними начал развиваться к нему даже некоторый глухой антагонизм. Истекал он отнюдь не из каких-либо реакционных веяний, дышавших на молодежь: я не помню в тогдашней молодежи реакционеров даже из числа катковских лицеистов. Это поколение потом испакостилось. А просто, как опять-таки мой Брагин говорит:

— Конечно, я считаюсь в либеральном лагере... и очень горжусь честью, право!.. Но — между нами будь сказано: лагерь, партия... претят... эти кодексы!.. Таланту в них тесно!.. Знаете ли, я диссидент по натуре: чрезмерное правоверие меня бесит и вызывает на протест!.. так и подмывает восстать против всех скрижалей и заповедей!

Собеседница возражает ему:

— Но как же без скрижалей? Ведь заповеди — это принцип?

А он сердито отвечает:

— Ах! Вот слово, которым в России злоупотребляют, как маслом в кашу: вали больше, авось не испортишь... Принципы растут вместе с культурою и проявляются человеком вовсе не потому, что он примет на себя кличку либерала или консерватора, а потому, что, если он культурен, они живут в его уме и сердце почти как прирожденные идеи, и как подсказывают ему ум и сердце, так и должен он направлять свою деятельность... Да... Искренность мысли, искренность слова, искренность дела... Никакого лицемерия... Никаких оков на мысль... Поверьте мне, пред вами один из самых свободомыслящих людей в России, — я слыву красным, стою на дурном счету у правительства... Но — вообразите себе невообразимое: в лагере Каткова случайно или по ошибке поддерживают какую-либо согласную с моими взглядами меру. Неужели мне не воспользоваться, пренебречь этою поддержкою только потому, что она — из лагеря Каткова, а имя Каткова зачеркнуто для либералов кодексом партии густо-нагусто и самыми красными чернилами?!

И — все это по совокупности резюмировалось обобщающим признанием:

— Шестидесятые годы — прекрасная историческая эпоха, но ведь у нас сейчас стоят уже восьмидесятые, — двадцать лет разницы... И неужели мы ни на шаг не ушли вперед, ни на йоту не поумнели после той эры? Я снимаю шляпу пред заслугами шестидесятников, с почтением и любопытством изучаю их политический и нравственный кодекс, но — моя личная свобода, мое «я» — мое внутреннее великое «я», то есть от себя выработанное убеждение, — дороже мне всех кодексов в мире... Так что — не зовите меня либералом. Я сотрудничаю в либеральных органах и дружу с либеральными группами, но я не считаю себя либералом... Нет, нет, я слишком индивидуалист!

Молодость, доведшая до этих точек зрения, нуждалась в канале, который в обход педантических и деспотических либеральных островов излил бы избыток сил ее в русское море. «Новое время» умело предложить такой канал. Таким образом в русле его очутились очень значительные и никак не реакционные, даже не охранительные силы — вроде Ясинского79, Гнедича80, Тихонова81, и уже ярко передовые — вроде Альбова82, Баранцевича83 и Потапенка. Очутился и Антон Павлович Чехов. Мне уже не раз приходилось говорить о том, что для этого появления ему отнюдь не требовалось какой-либо эволюции вправо. «Новое время» восьмидесятых годов нисколько не походило на «Новое время» XX века. Тогда его никак нельзя было назвать правою газетою. На столбцах его часто можно было встретить проповеди, гораздо более радикальные, чем в «Русских ведомостях», и высказанные с такою резкостью, от одного намека на которую бедный О.К. Нотович, сверхцензор собственной газеты84, упал бы в обморок. От газет левых тогдашнее «Новое время» отделяла только волна начавшего входить в моду и силу национализма и — временами — чрезмерное усердие в монархической лирике. В общественных вопросах позиция газеты была безусловно демократическая. И, например, по вопросам самоуправления, народного образования, суда, народного продовольствия и гигиены, по женскому вопросу можно было — повторяю — говорить с «краснотою», которой не могла позволить себе признанно либеральная печать. Все эти вольности газеты искупались пред начальством теми ее качествами, за которые Салтыков дал ей кличку «Чего изволите?»85. Но эти искупления не касались ее сотрудников по художественной литературе, и от них к этой части газеты приспособления отнюдь не требовалось. Что же касается кличек, то ведь не более отрадны и те, которыми великий сатирик сыпал налево, окрестив «Голос» — «Старейшею российскою пенкоснимательницею»86, «Русские ведомости» — «Пригорюнившись сидела»87. А о «Новостях» он выражался, что когда ему приносят номер этой газеты, то ему чудится, будто в комнату вошел дурак88.

Чехов не мог миновать «Нового времени», потому что «Новое время» было типично для восьмидесятых годов, и тип тянул к себе выделяемые эпохою разновидности. Чехов не мог сойтись с либеральною Москвою прежде, чем она из шестидесятной не переродилась в семидесятную и в лице хотя бы Гольцева или Владимира Немировича-Данченка не приблизилась к восьмидесятому типу. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Если бы Чехов не прошел своего нововременского стажа, он не был бы типическим «восьмидесятником». А если бы он не явил себя типическим «восьмидесятником», то не исполнил бы той литературной миссии, которую возложила на него русская эволюция: похоронить шестидесятые годы, выродившиеся в тормозящую прогресс обывательщину, и разрушением их расчистить место для созидания нового, уже надвигавшегося могучими предчувствиями века. Для того, чтобы пришел новый пролетарский романтизм Максима Горького, надо было, чтобы атомистический реализм Чехова добил старый дворянский романтизм «лишних людей» и лишил авторитета тенденциозно публицистическое художество шестидесятых годов. Известно, что он сам сливал себя с «восьмидесятыми годами»:

— Всех нас будут звать не Чехов, не Т., не К., не Щ., не Б., а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия»89.

Творя свою работу восьмидесятника-разрушителя, он не мог быть ни либералом, ни ретроградом. Он прошел общество, как ангел смерти, не имеющий права карать или миловать по симпатии или антипатии: его дело только убирать с земли отжившее, чтобы прах его удобрил почву для молодых ростков. Упразднитель отжившего поколения, меланхолический продолжатель саркастического Салтыкова, оказавшего ту же услугу людям сороковых годов, Чехов гасит шестидесятные свечи без различия, красные они или белые. Гасит просто потому, что они догорели и уже не светят, а чадят, не греют, а коптят. Одинаково гасит Львова в «Иванове», и самого Иванова, и какую-нибудь стародворянскую «Жабу»90; гасит профессора Серебрякова, и профессора «Скучной истории», и графа Шабельского... В особенности пьесы его — сплошное кладбище шестидесятых годов... И — в завершение этих систематических, беспощадных похорон старого века — наконец, вырубил он и последний приют старой дворянской культуры и эстетики, пошатнувшийся в шестидесятых годах, «Вишневый сад». И под звук лопахинского топора сам навеки закрыл грустно-иронические глаза свои и умер... Умер как человек, свершивший задачу, ради которой пришел он в мир:

— Я разрушил старое и расчистил площадь его от обломков...

Здравствуй, племя молодое, незнакомое!..91 Вот тебе: строй!..

Строители пришли неважные, строили плохо и ничего не выстроили...

Но это уже не Чехова вина...

Об Антоне Чехове

И живет, живет твоя душа,
Как луна, светла и хороша,
В каждой скорби-грусти на Руси,
Где ни глянь, кого ни вопроси...92

* * *

Terra es, terrain es, terram teris,
terra ens et in terram reverteris93.

Чем дальше от смерти Чехова, тем больше открывается мне тайна, почему он становится все дороже и дороже нам, пожилым людям, почему из нас начали любить его даже те кто был к нему совершенно равнодушен при жизни (и даже, кое-кто — враждебен!), почему с таким глубоким, уже не только психологическим, но и историческим интересом начала вглядываться в него новая молодежь — наши дети. Им — без Чехова — не понять отцов, нам — без Чехова — не понять, не осветить, не простить своего времени...

Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою!..94

Десять лет Чехов лежит в могиле, а чувство утраты живет... Что потерь за это время пережито! И однако все они не заслонили ту одну. Каждая горька сама по себе, а та глядит из-за них, как черный фон, точно с нее-то вот именно все и началось... Десять лет, а чувство — все то же. Оно давно потеряло свою остроту, болезненность первых дней, стало хроническим. Но — как редки дни, когда оно о себе не напоминает! И, утратив жгучую остроту, оно выросло вширь и вглубь, оно вошло в плоть и кровь, сделалось огромною привычкою жизни, второю натурою... В 1914 году — десять лет спустя — я с еще большею правдою, с еще большею сознательностью убеждения повторяю тот вопль души, который непосредственно вырвался у меня, когда телеграмма сообщила мне смерть Чехова:

— Я не знал, как я тебя любил!..95

Думаю, что, говоря об этих субъективных переживаниях, я выражаю не одни свои личные чувства... Много, много людей встречал я и встречаю, которые признавались и признаются, даже с самоудивлением каким-то, в этом странном явлении — росте посмертной любви к Антону Чехову...

И в то время, как у нас на Руси все великие могилы пропорционально отдалению времени умаляются и низятся, могила Чехова все растет и растет. Никогда не останется она без пилигримов, цветов и благоговейной скорби...

Мне трудно сказать о Чехове что-либо новое. Ведь за десять лет, истекших со дня смерти Антона Павловича, я писал о нем очень много, хотя и очень отрывочно, и теперь, конечно, могу только сжато повторяться: ведь покойники не меняются. 233 страницы, связанные с священным именем Антона Павловича в книге моей «Славные мертвецы», заслужили мне в публике и некоторых критических отзывах репутацию человека, фанатически поклоняющегося памяти Чехова, чеховца par excellence. Это не совсем верно или — лучше сказать — не совсем точно. Если мне на веку своем приходилось горячо вступаться за память Чехова, когда на нее делались неправые нападки, из лагеря ли российских реакционеров, из лагеря ли индивидуалистов и спиритуалистов, то в равной мере случалось мне и протестовать против неразумного и слепого обожествления Чехова, восхищения всем, что в Чехове было — без разбора — хорошего и дурного, против попыток создать канон чеховской непогрешимости. Из человекообразных — не грешат только статуи на монументах. Ну, а Чехов — менее всего статуя. Он всегда был, есть и будет человек, — «человечиссимус»!.. И в этом-то именно его великое значение, смысл и корень его влияния. Великих писателей много было на Руси. Бывали величины стихийно-большие Чехова, сотворившие такие громадные дела, что священный ужас берет, когда на них оглянешься. Но ни с кем, решительно ни с кем, — кроме Пушкина, — русский человек не чувствовал себя настолько своим, попросту интимным, с глазу на глаз, другом вровнях, бесстрашно и откровенно советующимся о делах и мыслях жизнишки своей. Как у Пушкина, была у Чехова большая внутренняя цельность творчества и жизни, — и была она насквозь, до последней, малой и глубокой черточки, русская... Никто не писал таких хороших и простых писем, как оба они — Пушкин и Чехов. Никто не был так прост, ясен, полон юмора в житейском обиходе... И ни о ком другом не думаешь с такою любовью, с такою грустью за них, с такою радостью за то, что они — наши, с такою обидою на социально-политические безвременья, погубившие их, с такою верою и надеждою в народ, их породивший.

Мы знаем много мыслей Чехова. А я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души, — снял лишь верхний слой зерна из богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно — может быть, даже не всегда сознательно для него самого — подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятным и странным, даже перед самыми благожелательными, — больше: даже перед самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался... глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов — огромный талант, но «плохая голова», да еще и скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и «Скучная история», и «Дуэль», и «Степь»!..

Еще в первом своем некрологе Антона Павловича96 случилось мне указать, что многие, казалось бы, совсем не глупые и довольно чуткие люди, которым было несчастье познакомиться с Антоном Павловичем в период молчальничества, когда из него каждое слово хоть клещами тяни, — выносили из свиданий с ним впечатления весьма недоумелые, и неоднократно в девяностых годах приходилось слышать даже такое, например, милое рассуждение: «Ум и дарование совсем не одно и то же... Вот, например, Чехов. Талант, а глуп. Пожалуйста, не защищайте! Я лично с ним знакома и два раза обедала с ним в Ялте. Оба раза он глубокомысленно промолчал три часа, не улыбнувшись, отвечал «да» и «нет», уклонялся от интереснейших вопросов, и единственная самостоятельная фраза, которую мы от него слышали: «Если можно, то я попросил бы не кофе, но чаю...»»

Это из подлинного разговора с женщиною, повторяю, далеко не глупою, развитою, причастною к литературе. Да что — частные случаи! Замкнутость Антона Павловича сделала то, что о нем установился почти общий предрассудок, будто он был человек безразличный в политическом и социальном отношении — «без образа мыслей». Это — Чехов-то! Лишь на пятом году после смерти некоторые воспоминания (например, Елпатьевского97) и переписка разрушили эту неумную догадку крикливого российского легкомыслия, для которого политичны только громкие шумы пустых бочек.

Глубоко интимный человек был Антон Павлович. Медленно и осторожно допускал он ближнего своего в святыню своего гения. Вот уж в чью душу никак нельзя было, что называется, влезть в калошах.

Надо было полюбить его и поверить ему. Тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами. И рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами — человек великий.

Чехов сейчас — всероссийский кумир, культурные мощи для разносторонней и разнообразной интеллигенции. И каждой из групп последней очень хочется перенести чтимого Угодника в свой приход, а для удачи в этом предприятии одни черты в его биографии позамазать, другие раздуть и выставить на первый план.

Подошел к Чехову человек справа — обчекрыжил, чтобы повернуть Чехова на свой солтык, переписку его, изображая Чехова врагом интеллигенции и либералов шестидесятной школы. Подошел приятель слева — ужаснулся, что Чехов находил маленьких птенцов-«соловейчиков» похожими на голеньких «жиденят»98, и, не долго думая, выкрал их из чеховского гнезда. Мистики сорвались на чеховском материализме, ясном, как день, и точном, как таблица умножения. Однако бывали передержки с попытками пристегнуть его даже и к этой упряжке, хотя бы пассивно, в качестве «отчаянного», как поучительную жертву рокового пессимизма, наказующего неверие. Иные фанатики позитивизма точно так же конфузятся эстетических наклонностей Чехова, в особенности его религиозного эстетизма, и замалчивают либо лишь мельком рисуют как чудачество его наблюдательное внимание к церковной службе, которую он превосходно знал, к мистическому экстазу и т. п.

Живому Чехову, с его строго научным миросозерцанием, с его точною аналитическою мыслью, ничто не могло быть противнее такой роли — явленного приходского патрона. Всю жизнь отталкивал он от себя зачисление по партии, сан приходского попа в том ли, в другом ли толке. И во имя мертвого, и ради живых надо выручать Чехова из подобных притязаний, и благо тому из живых друзей его, кому дано будет и кто сможет тем заняться. Это цель, достойная не только кружка, устроенного по дружескому соглашению, но и целой литературной комиссии. Чехов — это гигантское чудотворное зеркало русской обывательщины — нужен России как Чехов. Превращать Чехова в полый идол, из которого, как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтра другой99, — преступно со стороны жрецов, для внимающих жрецам — обманно и вредно, а для памяти Чехова — унизительно.

Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более странного и последовательного в наблюдательном и комбинирующем материализме, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur100 вроде Анатоля Франса. Нет, он, подобно Кювье101, мог бы воскликнуть о себе: «Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности!» Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, не признавал решительно никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование («Черный монах», «Палата № 6», «Перекати-поле», «Перевоз»102). Шутки его на эти темы бесчисленны, и — очень важное обстоятельство — они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т. п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку. Логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии «родиться от семи дев». Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Для него эти вопросы были порешены — по вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал надобности в переоценке их, — не понимал: зачем? Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицирует их, чтобы потом соединить в глубокую картину мистического экстаза или в соответствующих случаях религиозной мании и т. п.

Иррелигиозный и спокойный, как Кювье, как Литтре103, Чехов — антипод Толстого, которому как потомку Руссо нужна религия прямо доказательная, чтобы быть счастливым в Боге. Исследующий, изучающий и желающий прежде всего «знать», Чехов — антипод Леонида Андреева, которому как байронисту нужна религия, доказываемая от противного, чтобы чувствовать себя несчастным в Боге и иметь право проклинать, выть и кощунствовать, изобретя себе воображаемую точку, из которой де истекают все несчастья человеческого рода, их же не прейдеши. Все это в порядке вещей и строго логично. Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой в качестве Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и евангелическим новатором. Это — вера белая. Леонид Андреев, в качестве «последнего байрониста» поднимая давно решенные и истощенные споры, не имел бы что сказать, если бы не выручала его романтическая поза «верующего беса», который, как известно, «верует и трепещет»104, а от трепета ругается и неистовствует. Это — вера черная. Антону Павловичу ни белая, ни черная вера были не нужны. Этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне «сумерек богов». И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И вера, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнявшие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были чужды. Если что было неприятно для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неутолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в суровые, но условные рамки этической секты, рационалистической по методу, но построенной на чисто априорных допущениях. При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского этического сознания, я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех «восьмидесятников», в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и Чехов.

И, как на большинство восьмидесятников, мало было влияние Толстого и на Чехова. Его известная фраза: «А что мне ваш Толстой?!» — в свое время повела к кривотолкам, старавшимся доказать чуть ли не пренебрежительное и враждебное отношение Антона Павловича к великому писателю земли русской105, вопреки собственному открытому и громкому заявлению Чехова о том, как Толстой ему близок: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, — не так страшно, так как Толстой делает за всех...»106

Нет. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника и громадную культурную (даже вопреки себе самому) силу, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к покорству пред авторитетом. Толстой как философ и религиозный учитель, конечно, не значил для него, врача, естествоиспытателя, логика, по Миллю107 и Бэну108, ровно ничего. И — если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны однажды преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit***, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:

— А что мне ваш Толстой?!

Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды ни присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но «любление твари паче Бога»109 и безапелляционное признание авторитетов было ему дико. И — не был бы Чехов великим «атомистом», если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса: «Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!»

Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, определяющий величину и смысл любимого предмета, в Чехове было, несомненно, во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянущихся in verba magistri. Не говоря уже о бесчисленно расплодившихся нынешних ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовнёю, — о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою: «О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор»110.

Чехов был врач. Уже одно это условие ставило между ним и Толстым стену, ограничивающую понимание Чехова со стороны Толстого (вспомните курьезную статью о «Душечке»111) и отрицающую возможность подчинения Чехова влиянию Толстого. Вопреки распространенному мнению, Чехов к медицине был очень привязан. Близкие Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе. Профессия врача, хотя и не лечащего112, наложила яркий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, — этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалии, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова — иллюстрации к психическим дефектам людей, как будто здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но — с некоторою душевною трещиною. Человек уже в патологическом состоянии — сумасшедший, даже «психопат», — интересует его гораздо реже. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тот же, но позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом, — хотя он родился литературно, еще не зная, что есть на свете Мопассан, — и с кем у него так много общего и так много разного. Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова. То есть научно и детально понимающим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалии организма. То, чего никогда не хотел не то что понять, а даже знать великий, так сказать, официальный, сердцевед русской литературы Ф.М. Достоевский. (См. в моем «Забытом смехе», в очерке о Н.С. Курочкине о столкновении последнего с Достоевским из-за вопроса о физиологическом и психологическом значении слова «сердце»!113) В произведениях Чехова наберется, вероятно, не одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек: мышца. И жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу — жизнь каждого из его пациентов, безразлично, умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей, — могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но круглого дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова. И если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания пришла на смену реалистическому воображению, уверенный, твердый, научный метод — на смену большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог Толстой сильно сближается с Чеховым в «Смерти Ивана Ильича» и в недидактической части «Крейцеровой сонаты», придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дала Чехову научная закваска материалистической науки и школы. Но Толстой и не мог бы, и не захотел бы написать «Тифа» и «Черного монаха». Он пришел в ужас от беспощадной наглядности зоологического типа в чеховской «Душечке» и вступил с нею в сердитую полемику, доказывая, что Чехов «Душечки» не понял, и капризно — «нас возвышающим обманом»114 — возвеличивая «Душечку» в идеал женщины... Вышло нечто, в прозе излагающее известную тютчевскую идею:

Не поймет и не оценит
Гордый взгляд иноплеменный,
Что горит и ярко светит
В простоте твоей смиренной...
И такое же условное... притворно утешительное!115

Но в полемическом своем выступлении Толстой отнюдь не оказался ни убедительным, ни победителем. Тут он предполагал, допускал, воображал и грезил, а Чехов знал, «лучше знал». Он всегда страшно «знал», что он пишет, и в этом его непобедимая, исключительная сила... В противность Толстому Чехов очень редко выбирал темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова, прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с «необыкновенным человеком», он поступал с ним именно как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных, организмом. Это — «Иванов», это — профессор «Скучной истории», это — Зинаида Николаевна в «Записках неизвестного человека». Обнаженные, исследованные, продуманные — и... земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля... Как сам автор их, который земля был и в землю отошел... в нашу милую землю, которую мы, по латинской пословице, «трем и едим»... И потому-то, сдается мне, он всем нам так неотлучно близок и неизменно дорог... И будет всегда... И — да будет!..

Примечания

Впервые: Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 35. Свет и сила. Пг., 1915. С. 191—219. Печатается по: Амфитеатров А.В. Десятилетняя годовщина (2.VI.1904—2.VI.1914) // Амфитеатров А.В. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. Кн. 1. М., 2003. С. 374—424.

Амфитеатров Александр Валентинович (1862—1938) — писатель, публицист, литературный и театральный критик. В 1882 г. начал сотрудничать в журналах «Будильник» и «Осколки», где и познакомился с А.П. Чеховым. В письмах Чехова встречаются положительные отзывы о рецензиях и фельетонах Амфитеатрова. В 1892 г. Чехов писал А.С. Суворину: «Амфитеатрова я знаю. Это человек с дарованием» (П 5, 46). В 1892—1899 гг. Амфитеатров был сотрудником газеты Суворина «Новое время», но вышел из редакции, принеся публичное покаяние. В 1904 г. Чехов писал Амфитеатрову, прочитав его статью о «Вишневом саде»: «...так и повеяло на меня чем-то давним, но забытым, точно Вы родня мне или земляк, и живо встала у меня в памяти юбилейная картинка «Будильника», где около Курепина и Кичеева стоим я, Вы, Пассек с телефонной трубкой у уха; и кажется, что юбилей этот был лет сто или двести назад...» (П 12, 84). Статьи и воспоминания Амфитеатрова о Чехове вошли в его книги «Курганы» (1905), «Славные мертвецы» (1912), «Свет и сила» (1915). В «Десятилетнюю годовщину» Амфитеатров включил фрагменты книги «Славные мертвецы».

1. Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912) — издатель газеты «Новое время», владелец одной из крупнейших в России книгоиздательских фирм, фельетонист, драматург. В молодости печатался в изданиях либерально-демократического направления, под псевдонимом Незнакомец несколько лет публиковал фельетоны в «С.-Петербургских ведомостях». В 1876 г. стал издателем и редактором газеты «Новое время», которая со временем из умеренно-либеральной превратилась в крайне реакционную: газета активно выражала политику правящих кругов, проводила националистические идеи, сам же Суворин снискал репутацию беспринципного журналиста. Чехов познакомился с Сувориным зимой 1885 г., в свой первый приезд в Петербург. Чехов, молодой писатель, был тепло принят в литературных кругах столицы. Суворин предложил ему возможность печатать в «Новом времени» рассказы, под настоящей фамилией, без всяких построчных ограничений. За эту возможность, материальную и моральную поддержку Чехов был благодарен Суворину до конца жизни. В издании Суворина вышли в свет отдельными книгами сборники Чехова «В сумерках» (1887), «Рассказы» (1888), «Хмурые люди» (1890), «Пьесы» (1897). Однако уже в начале 1890-х гг. Чехов прекратил сотрудничать с «Новым временем» (после 1892 г. произведения Чехова в суворинской газете не появлялись). Не разделяя идеологию «Нового времени», Чехов все больше отдалялся от Суворина. Их пути разошлись окончательно в конце 1890-х гг., когда «Новое время» и ее издатель заняли открыто реакционную позицию по отношению к студенческим волнениям и в деле Дрейфуса (см. примеч. 67 к статье М.О. Цетлина).

2. Суворин Алексей Алексеевич (1862—?) — писатель, старший сын А.С. Суворина, прозванный в семье Дофином. Окончил историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, с конца 1880-х гг. был ответственным редактором «Нового времени». В 1901 г. из-за разногласий с отцом оставил «Новое время», в 1903—1908 гг. издавал газету либерального толка «Русь».

3. Известны девять писем Амфитеатрова к Чехову и четыре письма Чехова к Амфитетрову (их письма друг к другу датируются 1895—1904 гг.).

4. Воображаемые, мнимые жизни (лат.).

5. «Начиная с Арсеньева, возникло мнение о двух периодах (Неведомский), моментах (Альбов), направлениях или манерах (Михайловский), о резком переломе в конце 1880-х годов (Шестов); или трех периодах (Краснов, Джонсон), трех фазисах (Протопопов) развития творчества Чехова. Противоположный тезис — о единстве чеховского мировоззрения, отсутствии крутого поворота в его литературной деятельности — обосновывал Булгаков. Да и Краснов делал оговорки об однородности чеховского творчества поверх собственных разграничений» (Сухих И.Н. Сказавшие «Э!». Современники читают Чехова // А.П. Чехов: pro et contra. Творчество А.П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX в. (1887—1914). СПб., 2002. С. 35; там же см. статьи вышеупомянутых авторов). См. также статьи Д.П. Святополка-Мирского и М.О. Цетлина в наст. издании. С. 181, 207.

6. 17 января 1904 г., в свой день рождения, Чехов присутствовал на премьере «Вишневого сада» в Московском Художественном театре. Его чествовала литературная, газетная, театральная Москва.

7. Имеется в виду фундаментальное издание писем А.П. Чехова, подготовленное его сестрой, М.П. Чеховой; Письма А.П. Чехова: В 6 т. М., 1912—1916. До этого письма Чехова были опубликованы в изданиях: Письма А.П. Чехова / Собраны Б.Н. Бочкаревым. М., 1909; Собрание писем А.П. Чехова / Под ред. В. Брендера. М., 1910.

8. Гольцев Виктор Александрович (1850—1906) — журналист, публицист и литературный критик, ученый и общественный деятель; с Гольцевым Чехов был знаком с 1888 г., когда был приглашен к сотрудничеству в журнале «Русская мысль», фактическим редактором которого с 1885 г. был Гольцев (произведения Чехова появлялись на страницах журнала с 1892 г.). Гольцев писал о творчестве Чехова в очерке «А.П. Чехов. (Опыт литературной характеристики)» (Русская мысль. 1894. № 5. Отд. II. С. 39—52) и брошюре «Дети и природа в рассказах А.П. Чехова и В.Г. Короленко» (М., 1904).

9. Из былины «Калин-царь» («Да из орды, Золотой земли...») // Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М., 1977. (Литературные памятники). С. 129—134.

10. Например, Д.С. Мережковский писал: «Суворин и Чехов — соединение противоестественное: самое грубое и самое нежное. Пусть в суворинских злых делах Чехов неповинен, как младенец; но вот черт с младенцем связался. <...> От идеализма к реализму, от созерцания к действию, от возвышающих обманов к низкой истине, от того, что кажется, к тому, что есть, — таков соблазн Суворина» (Мережковский Д.С. Суворин и Чехов // Русское слово. 1914. № 17. 22 января).

11. С Д.В. Григоровичем Чехов познакомился в Петербурге в декабре 1885 г. Григорович восторженно встретил талант Чехова и был инициатором приглашения Чехова в «Новое время». 25 марта 1886 г. Григорович писал Чехову: «Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину (критик и фельетонист «Нового времени». — А.С.) следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья» (П 1, 427—428). Письмо Григоровича взволновало Чехова (см. его ответ: П 1, 216—219). В.Г. Короленко в очерке «Антон Павлович Чехов», опубликованном в 1904 г., писал: «В газетных некрологах и заметках упоминается о том, будто А.С. Суворин первый рассмотрел среди ворохов нашего тусклого российского «юмора» неподдельные жемчужины чеховского таланта. Это, кажется, неверно. Первый обратил на них внимание Д.В. Григорович» (А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1954. С. 97—98).

12. Чехов познакомился с А.Н. Плещеевым во время своей поездки в Петербург в декабре 1887 г. Плещеев тогда был редактором беллетристического отдела журнала «Северный вестник». Плещеев привлек к сотрудничеству в «Северный вестник» Чехова, вскоре в журнале была опубликована повесть «Степь» (1888. № 3).

13. Курепин Александр Дмитриевич (1847—1891) — журналист и драматург, в 1882—1883 гг. редактор журнала «Будильник» (в котором печатался Чехов); в 1876—1891 гг. вел рубрику «Московский фельетон» в газете «Новое время».

14. Лейкин Николай Александрович (1841—1906) — писатель и журналист, редактор-издатель журнала «Осколки», сотрудником которого был Чехов. ««Осколки» — моя купель, а Вы — мой крестный батька», — писал Чехов Лейкину 27 декабря 1887 г. (П 2, 164).

15. В рассказе А.П. Чехова «Верочка» Огнев думает: «О, собачья старость! Старость в 30 лет!» (6, 80).

16. Филиппов Тертий Иванович (1825—1899) — российский государственный деятель, с 1889 г. Государственный контролер.

17. Шварц Александр Николаевич (1848—1915) — в 1908—1910 гг. министр народного просвещения.

18. Кассо Лев Аристидович (1865—1914) — в 1910—1914 гг. министр народного просвещения.

19. Потапенко Игнатий Николаевич (1856—1929) — беллетрист, драматург. Познакомился с Чеховым в 1889 г., позднее у них установились приятельские отношения. Автор воспоминаний «Несколько лет с А.П. Чеховым» (1914). Возможно, под уклоном «влево» подразумевается роман Потапенко «Не герой» (1891), само название которого противопоставлено героическому пафосу народнической литературы.

20. Кигн (псевдоним Дедлов) Владимир Людвигович (1856—1908) — беллетрист, литературный критик, знакомый А.П. Чехова, автор нескольких статей о нем. Незадолго до смерти стал членом монархической организации «Русское собрание».

21. Имеется в виду «Рассказ неизвестного человека» (1893).

22. Повесть «Мужики» была опубликована в журнале «Русская мысль» (1897. № 4); в том же году издательство А.С. Суворина выпустило ее отдельной книгой, а также в составе книги А.П. Чехова «Рассказы: «Мужики». «Моя жизнь»» (изд 1—7, 1897—1899). Повесть вызвала многочисленные отзывы в печати: от восторженных, в которых Чехова называли «великим автором» (М.О. Меньшиков), до резко отрицательных, где говорилось, что автор «развил перед читателем одну неправду» (П.Б. Струве). В развернувшейся полемике приняли участие В.П. Буренин, Н.К. Михайловский, М.А. Протопопов, Д.Н. Овсянико-Куликовский и др.

23. Об этом А.П. Чехов писал М.П. Чеховой 14 января 1891 г. из Петербурга: «Меня окружает такая густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство! Буренин ругает меня в фельетоне, хотя нигде не принято ругать в газетах своих же сотрудников...» (П 4, 161—162).

24. «Сумерки» — Имеется в виду сборник «В сумерках» (СПб., 1887).

25. Сигма — псевдоним Сыромятникова Сергея Николаевича (1864—1933) — писателя, юриста, дипломата, путешественника, сотрудника газеты «Новое время»; печатался также под псевдонимом Сергей Норманский.

26. Житель — псевдоним Дьякова Александра Александровича (1845—1895) — фельетониста газеты «Новое время» (другой его псевдоним — Незлобин).

27. Коронация императора Николая II и императрицы Александры Феодоровны состоялась 14 мая 1896 г. в Успенском соборе Московского кремля.

28. Евтушевский Василий Адрианович (1840—1888) — педагог-математик, автор учебного пособия «Методика арифметики» (СПб., 1891).

29. «Я умираю» (нем.). О последних минутах жизни А.П. Чехова см.: Книппер-Чехова О.Л. О А.П. Чехове // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1954. С. 611—612.

30. Рубрика, которую вел Суворин в «Новом времени» (см.: Суворин А.С. В ожидании века XX. Маленькие письма (1889—1903). М., 2005).

31. Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889) — государственный деятель. В 1866—1880 гг. министр народного просвещения, с 1882 г. министр внутренних дел, в царствование Александра II сыграл значительную роль в подготовке проектов контрреформ.

32. Энгельгардт Николай Александрович (1867—1942) — писатель, поэт, публицист, сотрудничал в «Новом времени», один из учредителей «Русского собрания».

33. А.В. Амфитеатров и И.Н. Потапенко вышли из редакции «Нового времени» после публикации Сувориным статьи о студенческих беспорядках, в которой он рекомендовал исключить из университетов 20 тысяч студентов.

34. Имеется в виду 25-летие «Будильника» (юбилейный номер журнала: Будильник. 1885. № 26).

35. Скальковский Константин Аполлонович (1843—1906) — горный инженер, публицист, автор путевых заметок и воспоминаний, в 1876—1891 гг. сотрудник газеты «Новое время»; литературная деятельность и репутация либерала не помешали его карьере чиновника (дослужился до чина тайного советника), был представителем Торговой палаты в Париже.

36. Суворин пережил смерть первой жены (ее убил любовник), дочери и сына от первого брака, двух младших сыновей от второго брака, разлад с сыном Алексеем, оставившим редакцию «Нового времени».

37. Имеется в виду рассказ М.Е. Салтыкова-Щедрина «Портной Гришка» (1887) из цикла «Мелочи жизни».

38. В 1909 г. у Суворина был обнаружен рак горла, после операции он не мог говорить.

39. Стасов Владимир Васильевич (1824—1906) — музыкальный и художественный критик.

40. В 1889 г. от туберкулеза умер брат А.П. Чехова, молодой талантливый художник Н.П. Чехов; в 1898 г. — отец писателя П.Е. Чехов.

41. Слова, заканчивающие монолог Гамлета в трагедии В. Шекспира «Гамлет, принц Датский» (д. III, явл. 3) в переводе Н.А. Полевого (1837): «Страшно, / За человека страшно мне!» Как отметил В.Г. Белинский в рецензии на перевод, «это окончание принадлежит самому переводчику, но его и сам Шекспир принял бы, забывшись, за свое...» (Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953—1959. Т. 2. С. 432).

42. Подразумевается рассказ «В цирульне» (1883); парикмахер не может достричь не дядю, а отца невесты.

43. Имеется в виду совместное путешествие Чехова и Суворина по Европе в марте—апреле 1891 г. (в Венеции они были 22—27 марта).

44. Альнаскар — герой стихотворной сказки И.И. Дмитриева «Воздушные замки» (1794). Здесь в значении: человек, предающийся пустым, вздорным, ни на чем не основанным мечтаниям.

45. Имеется в виду неосуществленный чеховский замысел драмы о царе Соломоне. Об этом замысле известно из двух писем Чехова к А.С. Суворину (от 15 ноября 1888 г. и от 4 мая 1889 г.). Сохранился также автограф Чехова на отдельном листке с монологом Соломона (17,194). После смерти Чехова Суворин вспоминал: «Он начинал драму, где главным лицом является Соломон «Паралипоменона» и «Песни Песней»» (Новое время. 1904. № 10179. 4 июля). В статье «В посмертные дни (О кончине А.П. Чехова)», позднее включенной в книгу «Славные мертвецы», А.В. Амфитеатров писал: «Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста? Были ли две души более родственные, более обреченные взаимопониманию, чем Чехов и Экклезиаст?» (Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 14. Славные мертвецы. СПб., 1912. С. 43—44).

46. Ср. в статье А.В. Амфитеатрова «В посмертные дни»: ««Помилуйте! — возмущались друзья. — У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только, что они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны». Упрек этот был поставлен прямо самому Чехову. Он отвечал: «Послушайте же, но ведь так же оно в существе и есть»» (Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 14. С. 12).

47. В Первом послании к коринфянам: «Ибо и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости» (1 Кор 1: 22).

48. «Ты, однако, всегда был таков, каков ты есть» (нем.). Цитата из трагедии И.-В. Гете «Фауст» (1774—1831, ч. 1).

49. Неточная цитата из стихотворения А.С. Пушкина «К Овидию» (1821); в оригинале: «Суровый славянин, я слез не проливал».

50. Ах, доброе старое время! (фр.)

51. Боткин Василий Петрович (1811—1869) — писатель, критик, переводчик, сотрудник журналов «Отечественные записки» и «Современник».

52. В статье ««Дворянин» Достоевский» А.В. Амфитеатров писал: «Г-жа Любовь Достоевская, дочь великого, быть может, из всех величайшего писателя русской души и жизни, напечатала в «Новом времени» письмо с протестом против причисления Ф.М. Достоевского к «разночинцам». Они-де, Достоевские, столбовые дворяне, записаны в родословие третьей книги и пр. и пр., и сам покойный Федор Михайлович не только не почитал себя разночинцем, но весьма гордился дворянством своим и детям гордиться заповедал» (Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 22. Властители дум. СПб., 1914. С. 95). Позднее Л.Ф. Достоевская написала книгу «Dostojewski, geschildert von seiner Tochter» (München, 1920), где также доказывала старинное дворянство Достоевских (в России книга вышла с большими сокращениями под названием «Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской» (М.; Пг., 1922)).

53. А.В. Амфитеатров писал: «Лишенный капиталистических преимуществ своего класса, обнищалый шляхтич тем энергичнее цепляется, пока может, за преимущества правовые, и родословие, на котором они основаны, становится для него предметом священно культа» (Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 22. С. 100).

54. Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — публицист, социолог и литературный критик, автор нескольких статей о Чехове.

55. Чупров Александр Иванович (1842—1908) — ученый-экономист и общественный деятель.

56. Соболевский Василий Михайлович (1846—1913) — юрист, публицист, издатель, редактор газеты «Русские ведомости».

57. Кони Анатолий Федорович (1844—1927) — юрист, писатель, общественный деятель.

58. Плеве Вячеслав Константинович (1846—1904) — государственный деятель, сенатор, с 1902 г. министр внутренних дел и шеф Корпуса жандармов.

59. Витте Сергей Юльевич (1849—1915) — государственный деятель, в 1892—1903 гг. министр финансов России, в 1905—1906 гг. председатель Совета министров.

60. Вероятно, имеется в виду Петр Николаевич Дурново (1845—1915) — государственный деятель, в 1905—1906 гг. министр внутренних дел в кабинете С.Ю. Витте.

61. Глинка-Янчевский Станислав Казимирович (1844—1917) — публицист, с 1900 г. постоянный сотрудник «Нового времени».

62. Посников Александр Сергеевич (1846—1921) — экономист и публицист.

63. Янжул Иван Иванович (1846—1914) — экономист, деятель народного образования, фабричный инспектор.

64. Из поэмы А.С. Пушкина «Полтава» (1828), где полудержавным властелином назван А.Д. Меншиков.

65. Выражение восходит к французскому гимну «Интернационал» на стихи Э. Потье (1871), русский перевод А.Я. Коца (1902).

66. «Восьмидесятники» — роман А.В. Амфитеатрова (1907), вошедший в цикл «Концы и начала. Хроника 1880—1910 гг.».

67. Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Нет, я не Байрон, я другой...» (1832).

68. Златовратский Николай Николаевич (1845—1911) — писатель, автор романа «Устои. История одной деревни» (1878—1883).

69. «Устои» — литературный и политический журнал, издававшийся в 1881—1882 гг. В числе авторов Н.Н. Златовратский, В.М. Гаршин, А.А. Плещеев, А.М. Скабичевский, редактор С.А. Венгеров.

70. Письмо А.П. Чехова к А.Н. Плещееву от 4 октября 1888 г. (П 3, 11).

71. Эртель Александр Иванович (1855—1908) — писатель-народник.

72. Ежов Николай Михайлович (1862—1942) — писатель, фельетонист, сотрудник газеты «Новое время», автор крайне недоброжелательных воспоминаний о Чехове (Антон Павлович Чехов: Опыт характеристики // Исторический вестник. 1909. № 8), по поводу которых А.В. Амфитеатров написал очерк «Оклеветанный Чехов» (Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 14. С. 128—169).

73. См. там же, с. 141.

74. Имеются в виду письма А.П. Чехова к И.И. Орлову от 22 февраля 1899 г. (П 8, 99—101), процитированное выше письмо к А.Н. Плещееву и письмо к И.Л. Леонтьеву (Щеглову) от 9 марта 1892 г. (П 5, 20—21).

75. «Московские ведомости» — газета, издававшаяся в 1756—1917 гг. С 1863 г. ее возглавил М.Н. Катков, которому удалось к началу 1880-х гг. сделать газету одной из наиболее успешных и влиятельных в России; в эпоху Каткова «Московские ведомости» были изданием резко консервативного толка.

76. «Русские ведомости» — общественно-политическая газета либерального толка, в 1880—1890-е гг. ее редакторы В.М. Соболевский и А.С. Посников проводили оппозиционною политику по отношению к курсу официальной власти.

77. По всей видимости, речь идет о газете «Новости и Биржевая газета», возникшей в результате объединения в 1880 г. «Новостей» и «Биржевой газеты».

78. Скорее всего, А.В. Амфитеатров ошибается: этот факт не нашел подтверждения.

79. Ясинский Иероним Иеронимович (1850—1931) — писатель, журналист, автор мемуаров «Роман моей жизни» (1926), в которых описал свое знакомство с Чеховым. Достоверность воспоминаний Ясинского вызывает сомнение у исследователей. Недавно возникло предположение, что Ясинский (под псевдонимом Фидэль) был автором клеветнической «Новой книги о Чехове (Ложь в его творчестве)» (1909). См.: Мелкова А.С. Под маской Фидэля // Литературная газета. 2010. № 2—3. С. 15.

80. Гнедич Петр Петрович (1855—1925) — беллетрист, драматург, театральный критик, историк искусства.

81. Тихонов Владимир Алексеевич (1857—1914) — беллетрист и драматург, в «Новом времени» печатался под псевдонимом Мордвин.

82. Альбов Михаил Нилович (1851—1911) — писатель, публицист, в 1891—1895 гг. был редактором журнала «Северный вестник».

83. Баранцевич Казимир Станиславович (1851—1927) — писатель, публицист, сотрудничал в различных журналах. За общий тон произведений снискал репутацию пессимиста.

84. Нотович Осип Константинович (1849—1914) — писатель, в 1873—1874 гг. был редактором-издателем газеты «Новое время», позднее редактор-издатель газеты «Новости и Биржевая газета».

85. В цикле «В среде умеренности и аккуратности» («Господа Молчалины» (1875), гл. 4).

86. «Дневник провинциала в Петербурге» (гл. 5); скорее всего, объектом сатиры Салтыкова-Щедрина в данном случае послужили «С.-Петербургские ведомости», начавшие выходить еще в 1728 г.

87. «Письма к тетеньке» (письмо 11); под названием «Пригорюнившись сидела» подразумевались газеты либерального толка.

88. В «Дневнике провинциала в Петербурге» эти слова звучат так: «Едва ли не десять лет сряду, каждое утро, как мне подают вновь полученные с почты органы русской мысли, я ощущаю, что мною начинает овладевать тоскливое чувство. Иногда мне кажется, что вот-вот я сейчас услышу какое-то невнятное и ненужное бормотание о том, о сем, а больше ни о чем; иногда сдается, что мне подают детскую пеленку, в которой новорожденный младенец начертал свою первую передовую статью; иногда же просто-напросто я воочию вижу, что в мой кабинет вошел дурак. Пришел, сел и забормотал. И я не могу указать ему на дверь, я должен беседовать с ним, потому что это дурак привилегированный: у него за пазухой есть две-три новости, которых я еще не знаю!» (Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1965—1977. Т. 10. С. 400—401).

89. Письмо А.П. Чехова к В.А. Тихонову от 7 марта 1889 г. (П 3, 174); в письме Чехова фамилии названы полностью: Тихонов, Короленко, Щеглов, Баранцевич, Бежецкий.

90. Имеется в виду Рашевич — герой рассказа «В усадьбе» (1894).

91. Из стихотворения А.С. Пушкина «Вновь я посетил...» (1835); у Пушкина «младое».

92. Из стихотворения А.В. Амфитеатрова «Памяти Антона Павловича Чехова» (1904).

93. Земля есть, землю имеют, землю покоряют, по земле блуждают и в землю возвращаются (лат.).

94. Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Нет, не тебя так пылко я люблю...» (1841).

95. Из стихотворения А.В. Амфитеатрова «Памяти Антона Павловича Чехова».

96. «В посмертные дни (О кончине А.П. Чехова)» (1904); см.: Амфитеатров А.В. Сочинения. Т. 14. С. 13—24.

97. Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854—1933) — писатель, врач, знакомый Чехова, автор воспоминаний «Антон Павлович Чехов» (опубликованы в его книге «Близкие тени» (М., 1909)).

98. Письмо А.П. Чехова к А.Н. Плещееву от 28 июня 1888 г. (П 2, 290).

99. Имеется в виду басня И.А. Крылова «Оракул» (1807).

100. Вольнодумец (фр.).

101. Кювье Жорж Леопольд (1769—1832) — французский естествоиспытатель, натуралист, основатель сравнительной анатомии и палеонтологии.

102. У Чехова нет произведения под названием «Перевоз». Вероятно, подразумевается рассказ «Святою ночью» (1886).

103. Литтре Максимильен Поль Эмиль (1801—1881) — французский философ-позитивист, физиолог, лексикограф и общественный деятель.

104. Библейское выражение (Иак. 2: 19).

105. Неточная цитата из письма И.С. Тургенева к Толстому, написанного в конце июня 1883 г. (22 августа Тургенев скончался); в оригинале: «Друг мой, великий писатель Русской земли...» (Тургенев И.С. Собр. соч.: В 12 т. М., 1954—1958. Т. 12. С. 580).

106. Письмо к М.О. Меньшикову от 28 января 1900 г. (П 9, 29).

107. Милль Джон Стюарт (1806—1873) — английский философ и экономист.

108. Бэн Александр (1818—1903) — английский философ, психолог и педагог.

109. В православном катехизисе грех против первой заповеди закона Моисеева.

110. Письмо к М.О. Меньшикову от 28 января 1900 г. (П 9, 29).

111. Речь идет о «Послесловии к рассказу Чехова «Душечка»», написанном Л.Н. Толстым в 1905 г. для публикации чеховского рассказа в «Круге чтения» (М., 1906. Т. 1). В «Послесловии» Толстой писал о Чехове и его героине: «Он, как Валаам, намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил и невольно одел таким чудным светом это милое существо» (Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1928—1958. Т. 41. С. 377). Толстой относил «Душечку» (1898) к чеховским рассказам «первого сорта».

112. Получив в 1885 г. диплом врача, Чехов занялся врачебной практикой; в 1892 г. Чехов купил имение Мелихово и стал членом уездного санитарного совета, приняв добровольное участие в борьбе с последствиями голода и эпидемией холеры.

113. Амфитеатров А. Забытый смех. «Поморная муза». Сб. 1. М., 1914. С. 314—315.

114. Из стихотворения А.С. Пушкина «Герой» (1830).

115. Из стихотворения Ф.И. Тютчева «Эти бедные селенья...» (1855).

*. См. в моих «Властителях дум»53.

**. Делающий эпоху (нем.).

***. Говорит учитель, сам сказал (лат.).