Вернуться к Ю.В. Соболев. Чехов. Статьи и материалы. Библиография

Чехов в гриме и Чехов без грима

1. Несколько «историко-литературных» справок

Первая: В 1928 г. писал М.Е. Кольцов в фельетоне «Чехов без грима»:

«Ровно через год, 15 июля 1929 г. исполнится 25 лет со дня смерти Антона Чехова. Нам не безразлично, предстанет ли и этот писатель, лучший русский литературный классик XIX столетия, в настоящем своем, разгримированном и понятном для масс виде, или он пройдет мимо нас стороной, в зыбком, призрачном обличье, с паспортом «чеховского интеллигента», такого, какой изображен на блеклом портрете Браза.

О самом этом портрете, который, кстати сказать, стал самым ходячим изображением Чехова, показанное на нем лицо писало в шутливой форме, но достаточно раздраженно: «Меня пишет Браз. Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение такое, точно я нанюхался хрену» (Письма, т. V, 23 марта 1898 г.).

И еще, опять, через три года:

«На бразовском портрете выражение у меня такое, словно я накануне наелся хрену, это плохой, ужасно плохой портрет, особенно на фотографии. Ах, если бы вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! Писал один портрет 30 дней, — не удалось; потом приехал ко мне в Ниццу, стал писать другой, писал и до обеда, и после обеда, тридцать дней, и вот, если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой» (Письма, т. VI, 13 февраля 1902 г.).

Чехов протестовал против бразовского портрета. Он издевался над портретом, он не хотел видеть себя таким, каким изобразил его Браз. Но двадцатилетняя слезливо-лирическая суетня буржуазной интеллигенции вокруг Чехова, разве это не сплошной бразовский портрет?

Писатель, который с неумолимой художественной и объективно-материалистической правдивостью, исчерпывающе, как никто, до ногтей, до последнего вздоха вскрыл дряблую и немощную психику русского среднего обывателя, развенчал его якобы порывы, якобы идеалы и якобы глубокие переживания, — этот писатель сам причислен к своим героям, назван их певцом и выразителем. В этом величайшая несправедливость, совершенная над Чеховым его современниками. И эту несправедливость должна исправить наша исторически-объективная в отношении Чехова и чеховских героев эпоха.

Кто больше, чем Чехов, ненавидел и презирал своих героев, кто больше, чем он, сознавал всю духовную нищету этих людей, уныло-бездарных, беспредметно-ищущих каких-то заоблачных высот и бессильно-равнодушных к окружающей их реальной жизни?

Никто» («Правда», 15 июля 1928 г.).

Вторая. Ровно за четыре года до появления этого фельетона М.Е. Кольцова Юрий Соболев сперва в «Прожекторе», в номере, вышедшем ко дню двадцатилетия смерти Чехова, а затем в статье «Чехов и современность», включенной в книжку его, Юрия Соболева, — «Новый Чехов» (библиотека «Огонька», № 12. М., 1925 г.), писал:

«Со дня смерти Чехова прошло двадцать лет (2/15 июля 1904—1924 г.), и за эти два десятилетия писания о нем, за малыми исключениями, успели сложить только два его изображения, создать два трафарета, с истертых клише которых продолжают до сих пор появляться «портреты» Чехова.

Одно, отлившись из шаблоннейших утверждений о чеховском пессимизме и безидейности, комментируется, приблизительно, такой подписью:

«Поэт лишних людей пишет в сумерках о хмурой русской жизни».

Другое изображение рисует Чехова опять-таки «поэтом», но на этот раз — поэтом «сладкой мечты о той жизни, которая будет невообразимо прекрасной через 200—300 лет».

Как бы посмеялся сам Чехов над своими «портретами»!

«Поэтами, милсдарь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как серебристая даль, аккорд, или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой».

Это он сказал Ив. Бунину, когда тот попробовал назвать его поэтом.

Но даже такой исключительный «воспоминатель», как Короленко, и тот приписывает Чехову какую-то «печаль о призраках».

С. Елпатьевский, в свою очередь, наделяет Чехова влечением «к тихим долинам с их мглою, туманными мечтами и тихими слезами».

Куприн заставляет Чехова произнести пышный монолог на гему о том, что «через 300 лет вся земля обратится в цветущий сад».

Эти восторженные общие места, долженствующие дать представление о чеховском оптимизме, в сущности, столь же фальшивы и лицемерны, как и те суждения о чеховском пессимизме, которыми питались господа Скабичевские, учинявшие «допрос с пристрастием», явно отзывающийся полицейским участком: «А есть ли у г. Чехова идеалы?»

И те, кто представляют Чехова «поэтом белого» (Ю. Айхенвальд) — «задумчивым мечтателем о невыразимо прекрасной жизни через 200—300 лет», и те, кто полагают, что Чехов был таким же хмурым нытиком, как и изображенное им сумеречное время, — и те и другие одинаково сходятся на том, что Чехов был «певцом русской интеллигенции», которую он, якобы, весьма любил и о которой был, будто бы, весьма лестного мнения.

Все эти благоглупости кашли, как это ни странно, законченное свое воплощение в живописи: художник Браз написал Чехова так, что портрет его точка в точку совпадает со всеми литературными суждениями о Чехове.

Но вот что говорит об этом своем изображении сам Чехов: «Меня пишет Браз. Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение такое, точно я нанюхался хрену» (Письма Чехова, том V, 23 марта 1898 г. А.А. Хотяинцевой).

И еще: «На бразовском портрете выражение у меня такое, словно я накануне наелся хрену. Это плохой, ужасно плохой портрет, особенно на фотографии. Ах, если бы вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! Писал один портрет 30 дней, — не удалось. Потом приехал ко мне в Ниццу, стал писать другой, писал и до обеда и после обеда, 30 дней. И вот, если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой» (Письма Чехова, том VI, 13 февраля 1902 г.).

А ведь на бразовском портрете Чехов изображен таким, каким хотела видеть его интеллигенция.

И до сих пор есть еще наивные люди, свято верующие в то, что в облике («духовном облике»!) Чехова запечатлелся как бы собирательный образ русского интеллигента. Очевидно, эти поистине чеховские герои плохо читали то, что писал о них Чехов» («Новый Чехов», стр. 3—5).

2. В борьбе за Чехова без грима

О чем говорят две эти «историко-литературные» справки? Конечно, не о том только, что М.Е. Кольцов в своем увлечении показать Чехова «без грима» повторил то, что за четыре года до него писал, основываясь на тех же цитатах, Юрий Соболев. «Историко-литературные» справки свидетельствуют, что и Юрий Соболев и Михаил Кольцов борются за подлинное изображение Чехова.

«Чехов должен быть разгримирован. Мы должны вернуть его в подлинном виде огромным массам нового, пролетарского читателя, как неиссякаемый источник художественных образов, как обличителя отмирающей, но еще живой «интеллигентщины» в старом смысле, как беспощадного изобразителя всех слабых и отсталых, слякотных сторон формирующегося заново российского гражданина. Мы предложим Чехова и кашей молодой литературе как блестящего учителя формы, короткого рассказа, простого и вмещающего языка». Как не разделять это пожелание М.Е. Кольцова! Чехов, конечно, должен быть показан массам нового, пролетарского читателя в подлинном виде. Необходимо, чтобы новый читатель уяснил себе трагическую судьбу Чехова, который, как писал я, был обречен на жизнь «не среди народа», а «только на Малой Дмитровке», откуда можно было наблюдать лишь прозябание «слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигенцией» (Из письма Чехова Суворину, 27 дек. 1889 г.).

«Если я врач, то мне нужны больные и больницы; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья, аппетита, это не жизнь а такой-то б... и больше ничего!» — так страстно восклицал Чехов в 1891 г.

Многозначительные слова. Но к какому выводу слова эти обязывают?

М.Е. Кольцов, цитируя их в том же контексте, в каком приводятся они и у меня, делает такое заключение: «Личная биография Чехова безупречна, все соприкосновения его с общественной и политической жизнью отмечены активным сочувствием формирующемуся рабочему движению и близким к нему деятелям».

Я не решился бы сделать такой вывод. Да — внимательное изучение биографии Чехова раскроет нам Чехова действенной натурой, активным работником, но в очень скромной культуртрегерской сфере — земской, врачебной и просветительной деятельности. Чехов был человек, жаждущий впечатлений, отсюда его мечты о далеких путешествиях. Чехов ненавидел ложь. Он не мог лицемерить в угоду сильным мира сего. Когда Горький был изгнан из Академии, причем это изгнание даже не было выражением прямой воли царя, а лишь свидетельствовало о холопском подобострастии академиков, прочитавших «между строк» желание монарха, — когда Горький был «разъяснен», Чехов имел мужество отказаться от звания почетного академика. Но этот отказ говорит вовсе не о политической зрелости Чехова, а только о возмущенной этике, не могущей примириться с лицемерием. Вообще-то ведь «большие писатели должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее», — как полагал Чехов (Письмо к Суворину 6 февр. 1898 г.).

Да, Чехов был оптимистом. В том смысле, что все его мечты были насыщены оптимизмом социальным. Но можно ли говорить о безупречности личной биографии Чехова в смысле общественно-политическом? Нельзя. Не говоря уже о том, что М.Е. Кольцов приписал Чехову «активное сочувствие формирующемуся рабочему движению», чего никогда в сущности не было (ведь вообще о пролетариате или, как говорили в 90-х годах о «рабочем вопросе», у Чехова всего несколько слов — почти мимоходом — в двух-трех рассказах), не говоря уже об этом, на самом деле ничем не выраженном «активном» сочувствии, нужно отметить незрелость политической мысли Чехова, вполне проявившейся в том, что до конца дней своих он сохранил весьма спутанное представление и о народничестве и о марксизме. Так, написав новый свой рассказ для Поссе, редактора журнала «Жизнь», Чехов, уже отослав рукопись, случайно узнал, что «Жизнь» — марксистский журнал (это был орган так называемого легального марксизма). Узнав, очень заволновался; рассказ, о котором идет речь, — это «В овраге». «В овраге» Чехов, как ему кажется, скверно отзывается о фабричных. Как же можно, — думает он, — печатать такой рассказ в марксистском журнале! Что же касается безупречности Чехова в смысле соприкосновения его с общественной политической жизнью, то это надо понимать только в том смысле, что такая безупречность выработалась в нем в трудном, медленном и сложном процессе «выдавливания по каплям раба» — раба мещанских предрассудков и обывательского отношения к явлениям политической жизни. Достаточно привести два примера.

В 1982 г. — в разгар холерной эпидемии — Чехов писал Суворину: «Говорят о каких-то арестах, о прокламациях и проч. Говорят, что литератор А. приговорен к 15-летней каторге. Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своей цели холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самую цель отвратительной. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров. Но зачем — лгать народу? Зачем уверять, что он прав в своем невежестве, и что его грубые предрассудки — святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить, эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали 100 пудов блаженства». Здесь все удивительно. И чисто обывательское рассуждение о политике и самое неразборчивое отношение к клевете, пущенной в оборот правительственными агентами. Ведь «литератор А.», то есть Астырев, в своей прокламации вовсе не писал того, что облыжно, повторяя гнусную сплетню, приписал ему Чехов.

И еще: тому же Суворину сообщает Чехов об университетских беспорядках в Москве. Перечислив пункты студенческих требований, Чехов комментирует их так: «Думаю, что сыр-бор сильнее всего горит в толпе еврейчиков, и того пола, который жаждет попасть в университет, будучи подготовлен к нему в пять раз хуже, чем мужчина, а мужчина подготовлен скверно и учится в университете, за редким исключением, гнусно». И этот «комментарий» дан в тоне, ничем не отличающимся от передовых статей «Нового времени» или «Гражданина»!

Создавая Чехова «без грима», мы должны иметь мужество не замазывать фактов личной биографии Чехова, — фактов, вовсе не говорящих о «безупречности» соприкосновений Чехова с общественной и политической жизнью.

Чехов настойчиво выдавливал из себя рабью кровь. В трудном процессе своего духовного роста освобождался он от мещанской предвзятости, от обывательского отношения к политике. Но формирование Чехова никогда не шло по прямым линиям. Это не был, пусть медленный, но неуклонный рост вверх. Нет, такой прямой мы не знаем. Раскрывая процесс духовного роста Чехова, мы можем его вычертить только кривыми. И чтобы познать Чехова «без грима», нужно к его противоречиям подойти диалектически. В таком именно подходе заслуга, например, А.Б. Дермана, давшего в своей книге «Творческий портрет Чехова» правдивое изображение чеховских противоречий, чеховских ошибок и чеховского освобождения от рабьей крови.

Приняв все это во внимание, сможем ли мы утверждать, что изображение Кольцова дает нам портрет Чехова без грима?

3. Юбилейный чехов

К двадцатипятилетию со дня смерти тот «грим», который был так густо наложен на портрет Чехова, вышедший из мастерской как либерально-буржуазной критики, так и из лаборатории мемуарной литературы, — этот «грим» «бразовских» тонов счищался достаточно усердно для того, чтобы новый читатель, получивший Чехова вместе с остальным классическим наследием, мог представить его образ в более правильном освещении.

Если 15 лет тому назад «юбилейный Чехов» (десятилетие смерти) был наделен эпитетами «нежный», «скорбный», «задумчивый», «созерцательный», «тоскующий», «грезящий» и т. д. и т. д., если 15 лет тому назад между «чеховщиной» и Чеховым был поставлен знак равенства, то в 1929 г. Чехов был явлен как «разоблачитель мещанства, чиновничества, подхалимства», как «общественный работник», который «никогда не был нытиком». О Чехове говорили как о таком большом писателе, который «нужен революционной эпохе». И еще писали о нем так: «Чехов — наш». «Творческий путь Чехова — это путь преодоления чеховского настроения».

Неудивительно, что знаменитая фраза чеховского барона Тузенбаха из «Трех сестер» о той буре, которая скоро грянет и которая сдунет с русского общества апатию, скуку, лень, отвращение к труду, — это фраза о готовящейся «здоровой буре» стала дежурной цитатой, широко использованной всеми писавшими о Чехове в день двадцатипятилетия его смерти.

Это не значит, конечно, что мы увидели Чехова без грима. В том знаке равенства, который был поставлен между Чеховым и современностью, было много преувеличенного. Чехов, принятый едва ли не как революционер, слагал изображение, скорее плакатное, чем соответствующее его подлинным чертам.

Даже А.Б. Дерман, который шел по единственно правильному пути, — пути исследования чеховских противоречий в их диалектике, — даже Дерман, искренно увлеченный возможностью раскрыть сложность процесса выдавливания «рабьей крови», ведшего Чехова к освобождению от авторитета, провозгласил полное созвучие Чехова с революционной эпохой. Для Дермана Чехов «самый революционный писатель» в плеяде русских классиков, и это потому, что «основным классификационным признаком революционности писателя, его, так сказать, главной революционной агдиденции и является характер того волнения, которое он сообщает читателю. Есть писатели и даже огромного таланта (например, Гончаров, Лесков), которые оставляют обычно в своих читателях нечто вроде духовной сытости. И есть другие, которые создают в его душе «духовный голод»... И подлинно-революционными являются те писатели, которые возбуждают духовный голод в своих читателях, хотя бы изображали они не революционеров, а учителей словесности, баронов Тузенбахов и «душечек», потому что они обостряют нашу ненависть к обветшалым формам жизни, вооружают против косности, в чем бы она ни проявлялась. И в этом смысле мы затрудняемся назвать у нас писателя более революционного, чем Чехов. Никто не нанес косной, мещанской, пошлой, обывательской жизни таких смертельных ударов, таких ядовитых, не закрывающихся ран, как именно он своими «милыми» невинными, ласкающими, то смешными, то грустными рассказами» (А. Дерман. Творческий портрет Чехова, стр. 347—348).

«Но почему — «самый революционный писатель» — Чехов, а не Гоголь, ведь и Гоголь наносил не менее смертельные удары мещанской, пошлой, обывательской жизни?» — может спросить Дермана любой читатель, а Дерман на этот прямой вопрос не ответит, потому что он знает, что уж Гоголя никак не причислить к самым революционным писателям в том созвучии с революционной эпохой, о котором идет речь. Формула Дермана слишком расплывчата для того, чтобы содержать в себе некое конкретное содержание, а это, в свою очередь, ведет к тому, что при таком сгущении красок портрет Чехова начинает покрываться новым слоем грима. И неожиданно Дерман солидаризируется с Кольцовым, против плакатного Чехова которого он столь справедливо протестует.

Происходит это потому, что проблема, которая на наш взгляд является основной в очень сложном узле чеховских противоречий, — проблема отношения Чехова к интеллигенции еще не разрешена. В 1924 году она была впервые поставлена мною, через четыре года в том же разрезе вопрос этот пытался разрешить М.Е. Кольцов. Дерман, полемизируя с нами, утверждавшими полярность Чехова и чеховских интеллигентов, убеждал, что в процессе выдавливания по каплям раба Чехов освободился — решительно и окончательно — от предвзятости своей к интеллигенции. Дерман согласен со мной, что было время, когда являлись интеллигенты в глазах Чехова «мокрицами». Но это было, утверждает Дерман, лишь в эпоху того несомненного «нововременского» влияния, под воздействием которого находился Чехов. «Нововременец» Чехов печатает фельетон «В Москве», в котором с издевательской яркостью изображает нравственно опустившегося «гамлетика», ничтожнейшего Кисляева — типичнейшего представителя «гнилой интеллигенции», — а Чехов, изживающий в себе «раба», пишет «Дядю Ваню», где поет русской интеллигенции восторженный гимн, ибо Астров «Дяди Вани» — образ, к которому чувствует Чехов горячую симпатию.

Это было бы верно, но беда в том, — и это как раз разрушает всю концепцию Дермана, — что и фельетон «В Москве», и пьеса «Дядя Ваня»... написаны в одно и то же время: фельетон в 1891, пьеса в 1890. Можно было бы добавить, — и это тоже, в свою очередь, говорит против дерманской концепции, что и в 1903 г., то есть когда отход Чехова из лагеря реакционного в лагерь радикально настроенной буржуазной интеллигенции стал фактом непреложным, — что и в 1903 г. мы находим в гневных монологах студента Трофимова «Вишневого сада» тирады, целиком направленные против интеллигенции, которая говорит прислуге «ты», которая ленива, необразованна, мечтательно бездейственна и только способна на пышные речи.

Что это значит? Только то, что и эта основная проблема в диалектике чеховских противоречий — проблема отношения Чехова к интеллигенции — не разрешается так прямолинейно, как это делает Дерман, вычерчивающий некую прямую в той «диаграмме», которая, кажется Дерману, может нам представить ход Чехова от отрицания — вверх к признанию. Такого прямого хода не было. Ход Чехова не в прямых. Он сплошь — в кривых. Диалектический метод, к сожалению не доведенный Дерманом до конца, раскрывает это с очевидностью.

Диалектический метод, метод, который пользуется и всеми фактами личной биографии и проверенными свидетельствами современников, мог бы и Кольцова избавить от тех новых ошибок, в которые он впадает во втором своем фельетоне о Чехове, напечатанном в 1929 г. в, юбилейном чеховском номере «Чудака». Фельетон называется «О некоторых фокусах с Чеховым». Читая внимательно фельетон Михаила Кольцова, убеждаешься, что фокусы эти проделываются не только буржуазными критиками и «воспоминателями», но и самим Кольцовым. Ну, разве это не фокус заставлять Чехова «привязывать себя за веревку, выпрыгивать за борт и плыть за пароходом долгие часы»? А именно так и изображает Кольцов купанье Чехова в Индейском океане! Верим: купался Чехов в океане, может быть, и привязывали его канатом к пароходу, но чтобы он плыл в океане — да еще в бурную погоду — за пароходом долгими часами... сомнительно.

Этот фокус понадобился для того, чтобы доказать, что пессимист Чехов, несмотря на свою физическую болезнь, был всегда бодр духом, был «оптимистом» не только за письменным столом, но и во всех случаях жизни. Чехов не боится простудиться, Чехов не страшится акул, Чехов часами плавает в океане! Да здравствует Чехов — «оптимист»!

М.Е. Кольцов в увлечении нарисовать портрет Чехова без грима идет и дальше: в своей речи о Чехове на вечере, организованном чеховским музеем в МХТ 2, Кольцов поведал слушателям такую подробность о предсмертных минутах Чехова: Антон Павлович, зная, будучи медиком, что пришли его последние минуты, потребовал себе шампанского и умер, как римлянин, с бокалом вина в руках! Но это тоже фокус, ибо не так было дело: не Чехов себе, а доктор потребовал Чехову шампанского и заставил умирающего выпить бокал. Чехов, взяв бокал, улыбнулся и сказал: «А давно я не пил шампанского», — сказал, выпил полстакана и через несколько минут умер. Как видите, все было гораздо обыденнее. Все это было «без грима».

Нам не нужен загримированный Чехов. Это верно. Но «грим», как мы убедились, бывает разных оттенков. Грим революционного «плаката» столь же искажает образ Чехова, как и грим бразовского портрета.

4. Установка этой книги

Книга задумана в плане тех правдивых черт, которые должны войти в портрет живого Чехова. Для меня остается Чехов писателем социального оптимизма. Художником, заряжающим ненавистью к быту жареного гуся и мягкой перины. Но Чехов — писатель, лишенный яркого темперамента. Я думаю, что Чехов был совершенно точен и беспощадно к себе правдив, когда говорил о себе и о своих современниках, что они «красивые птицы и поют хорошо», но что они «не орлы». В них мало фосфора. Отсюда та «холодность сердца», о которой так много говорит, например, Дерман.

Я думаю, что в основе чеховского мироощущения было искреннейшее стремление найти этические нормы. В сущности, ведь только об одной этике и идет речь там, где мы видим Чехова, возмущающегося и правительственной реакцией и человеческой несправедливостью. Даже в таких активнейших моментах «общественной» своей биографии, как в истории разрыва с Сувориным, из-за отношения «Нового времени» к процессу Золя — Дрейфус, так и в академическом инциденте — выходе из Академии, после «разъяснения» Горького — Чехов действовал, прежде всего, по мотивам глубоко этическим. Золя прав вовсе не потому только, что он защищает невинно осужденного. Даже, если бы Дрейфус и оказался виноватым, чему все-таки Чехов не верит, — Золя все же прав, так как дело писателей во всех случаях выступать не в качестве прокурора, а всегда только в роли защитника. И поэтому старость Золя будет хорошей старостью. Совесть Золя будет покойна. Не в политике тут суть, политикой нужно заниматься «большим писателям лишь настолько, поскольку им нужно обороняться от нее».

Точно так же проступают на первый план мотивы этического порядка и в знаменитом письме Чехова, отправленном президенту Академии. Чехов прямо говорит, что его совесть не могла примириться с тем, что вот он, Чехов, совсем недавно выбирал Горького, и первый принес Горькому, после избрания, поздравление, а теперь он же, Чехов, должен подписаться под актом удаления Горького из Академии. Знакомство с соответствующей статьей уголовного уложения ничего не разъяснило. Создалось моральное неудобство для Чехова, ибо нельзя в одно и то же время поздравлять и соглашаться на изгнание товарища. В силу всех этих соображений, Чехов уходит из Академии. Здесь как раз выступает «политика», но именно в разрезе той обороны от нее, о которой говорил Чехов в своем письме к Суворину.

В статье «Творческий путь», открывающей эту книгу, читатель найдет основную установку, в которой я пытаюсь представить общественно-политическое чувствование Чехова. Я говорю там о том, что Чехов, прекрасно сознававший болезнь своего поколения, не может предложить никаких средств к ее излечению. Чехов — биолог. Биологическими концепциями замещает он концепции социологические. Этих концепций он не знает. Можно было бы развить эту мысль о «биологическом» методе Чехова и ссылкой на рассказ «Случай из практики». Здесь Чехов приводит следующее рассуждение доктора Королева, вызванного на фабрику к заболевшей дочери владелицы. Осматривая фабрику, «Королев думал о том, о чем думал всегда, когда сталкивался с заводской жизнью. Пусть спектакли для рабочих, волшебные фонари и фабричные доктора, разные улучшения, но все же рабочие, которых он встретил сегодня по дороге со станции, ничем не отличаются по виду от тех рабочих, которых он видел давно, в детстве, когда еще не было фабричных спектаклей и улучшений. Он, как медик, правильно судивший о хронических страданиях, коренная причина которых была непонятна и неизлечима, — и на фабрики смотрел как на недоразумение, причина которого была тоже неясна и неустранима. И все улучшения в жизни фабричных он не считал лишними, но приравнивал их к лечению неизлечимой болезни». Писатель Чехов, несомненно, свои заветные мысли заставивший повторить доктора Королева, рассуждает именно как медик, «правильно судящий о хронических страданиях». Чехов — врач по образованию. «Медицинская», точнее сказать, — биологическая точка зрения — исходная во всех его суждениях, чувствованиях и впечатлениях. Чехов пришел в литературу как разночинец, последний классик-разночинец, но это его разночинство несколько необычной окраски: Чехов ничего не воспринял от радикализма шестидесятых годов и не был вовсе заражен тем осознанным социализмом, под знаком которого жили семидесятники.

Не революционная, а эволюционная точка зрения исповедуется им. Это очень выразительно раскрыто в повести «Три года», — повести, вообще, насыщенной автобиографическими высказываниями. Здесь молодой ученый Ярцев утверждает, что «вследствие разности климатов, энергии, вкусов, возрастов равенство среди людей физически невозможно, но культурный человек может сделать это равенство безвредным. Жизнь идет все вперед и вперед. Культура делает громадные успехи на наших глазах, и очевидно, настанет время, когда, например, нынешнее положение фабричных рабочих будет представляться таким же абсурдов, как нам теперь крепостное право, когда меняли девок на собак». Для доктора Королева положение рабочих, которые, тяжко эксплуатируемые, выделывают дешевый ситец для округления капиталов владельца фабрики, которому этот дурной ситец вовсе не нужен, — для доктора Королева такое положение воспринято как «недоразумение». Для историка Ярцева это же положение «абсурд». Но ни доктор Королев, ни историк Ярцев не знают, как устранить абсурдное недоразумение. Впрочем, свою философию Ярцев подкрепляет ссылкой на какого-то ученого, который добился того, «что у него кошка, мышь, кобчик и воробей ели из одной тарелки, и воспитание, надо надеяться, будет делать то же самое с людьми».

«— Но это будет нескоро, очень нескоро» — возражает историку Ярцеву адвокат Кочевой. Это будет тогда, когда «Ротшильду покажутся абсурдом его подвалы золота, а до тех пор рабочий пусть гнет спину и пухнет с голоду». И Костя Кочевой думает, что «если кошка ест с мышью из одной тарелки, то это она делает потому, что ее заставили силой».

В этом споре Чехов, конечно, весь на стороне Ярцева. Он на «культурной», точнее сказать — культуртрегерской точке зрения. Отсюда — добровольная работа Чехова в земстве по борьбе с холерной эпидемией, постройка трех школ, устройство шоссе и даже... воздвижение колокольни для Мелиховской церкви (хотя сам Чехов атеист!). Иной, кроме культуртрегерской, точки зрения Чехов не знает. И, однако, это нисколько не мешает ему считать, что та передовая интеллигенция, которая с его же точки зрения как будто бы и призвана эту культуру насаждать, что эта передовая интеллигенция «лицемерна, фальшива, истерична, невоспитанна, ленива». Из ее недр «выходят ее же притеснители». Чехов не верит ей даже тогда, «когда она страдает и жалуется». Чехов верит «в отдельных людей, разбросанных по всей России, там и сям, интеллигенты они или мужики, в них сила, — говорил он, — хотя их и мало» (Из письма Чехова к И.И. Орлову, 22 февраля 1899 г.).

Это опять одно из тех противоречий, которое нужно раскрыть диалектически. Точно так же, как следует иметь в виду «диалектику противоречий» в чеховской драматургии. В статье «Чехов-драматург» читатель найдет целый ряд свидетельств более чем двусмысленного отношения Чехова не только к театру, но и к собственной драматургии.

Вообще же, решать вопрос о чеховской драматургии с той прямолинейностью, с которой решает его М.Е. Кольцов все в том же своем фельетоне, в котором незагримированный Чехов оказывается Чеховым революционного плаката, — невозможно. М.Е. Кольцов верит Чехову на слово, что не только «Вишневый сад», но и «Три сестры» — пьесы, написанные вовсе не как драмы, а как веселые комедии о русской жизни. Кольцов убежден, что их нужно ставить «веселыми, бичующими». Кольцов верит, что чеховские пьесы искажены: «сатирические комедии поставили и закрепили как слезливые драмы. Это сделали театральные режиссеры».

Но театральные режиссеры этого не делали. Правда, Чехов писал, что Станиславский испортил ему «Вишневый сад». И пока в нашем распоряжении не было всех материалов, вскрывающих творческую историю «Вишневого сада», я и сам приводил в своей книжке «Новый Чехов» ту же самую цитату из чеховского гневного письма, которую повторяет и Кольцов. Внимательный же анализ всего материала, анализ на котором построена заключительная глава статьи этой книги «Чехов-драматург», должен привести к выводам, свидетельствующим о той двупланности пьесы, — которая повела к тому, что «Вишневый сад», задуманный как комедия, все же в комедию — «почти фарс» — так и не вылился.

Кроме статей, имеющих характер исследовательский, в книге ряд материалов. Материалы эти не только значения биографического, как, например, любопытнейший дневник отца писателя — Павла Егорыча Чехова. На основе некоторых документов можно делать выводы и о писательской манере Чехова. Такова, например, статья о «Попрыгунье». В истории создания образа «попрыгуньи» вскрывается один из излюбленнейших приемов Чехова — писать с натуры. В данном случае это повело к обвинениям Чехова в пасквиле. Чехов защищался, отвергая вообще ссылку на «живые модели». Он говорил неправду. Живая модель, творчески преображенная в образ символической сгущенности, во весь рост нарисована в «Попрыгунье».

Разбросанные по всей книге материалы, документы, позабытые суждения критики, свидетельства современников, автобиографические признания самого Чехова не могут, конечно, сложить целостного образа писателя, дать полный его портрет. Но в документальных этих свидетельствах есть та правда, которая должна стать материалом для будущего портрета Чехова без грима.

В этом и вся установка книги.

* * *

И еще одно: статьи, вошедшие в книгу, писались на протяжении нескольких лет, материалы и документы собирались в продолжение 25 лет. Это не могло не отозваться на конструкции книги. В ней есть противоречия, повторения, есть, может быть, и некоторая нестройность плана. Но эти недостатки мною не устранены сознательно: очень хотелось дать весь материал таким, каким он накапливался в течение четверти века. Книга — это мой личный путь к Чехову.

Книга открывается маленьким этюдом — «Спутник поколения».

Это — как бы эпиграф. В эпиграфе этом — попытка передать то «лирическое ощущение» Чехова, которое вырастало в знаменательнейшие исторические годы. Ко мне и к моему поколению Чехов пришел в канун первой революции. Лирическое преломлялось в свете трагических событий. Это было очень сложное чувство. Но это чувство донесло ощущение Чехова через десятилетия. И в этих ощущениях, именно потому, что они впервые возникли в годы революционного предгрозья, образ Чехова сохранял суровые и мужественные очертания.

Это в свою очередь повело к тому что в процессе изучения жизни и творчества Чехова, — изучения, построенного диалектически, традиционность очень многих установок подвергалась пересмотру. Тот Чехов, которого мне хотелось бы назвать «моим Чеховы м», утрачивал черты иконописного облика, каким он охотно раскрывался не только в мемуарах, но и в критических исследованиях его современников.

Иконописный Чехов заслонил Чехова живого.

Живой Чехов может быть понят только во всей сложности его противоречий.

Москва, октябрь 1929 г.