Творческое наследие К.С. Станиславского включает в себя обширный, большей частью еще не опубликованный литературный материал.
Мы только начинаем постепенно его узнавать в извлекаемых из архивов письмах, в рукописях книг, в статьях и набросках, в страницах режиссерских комментариев к пьесам. Но уже можно с полным правом утверждать, что гениальный режиссер и актер Станиславский был к тому же еще своеобразным писателем.
Написанное им всегда связано с театром, потому что театр был его жизнью. Недаром лучшая и, кажется, всеми любимая его книга носит название «Моя жизнь в искусстве». Вечно непримиренный, неудовлетворенный, неспокойный, ищущий мыслитель театра — он умел писать так, что под его пером чудесно прояснялся самый сокровенный смысл его творческих мук и становились общедоступными его творческие открытия, провидения и победы. Часто слышишь даже от людей, далеких театру, что книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» сыграла большую роль в их жизни. Для людей же театральных, актеров и режиссеров, драматургов и художников, во всяком случае для очень многих из них, книга Станиславского навсегда стала источником помощи и высоких творческих заветов.
Неудивительно, что все имеющее отношение к этой замечательной книге, в качестве ее дополнения или даже чернового варианта, представляет особенный интерес и привлекает особенное внимание. Одним из таких ценных дополнений к «Моей жизни в искусстве» являются печатаемые ниже воспоминания К.С. Станиславского о Чехове*.
Эти воспоминания дают нам важнейший материал — первоисточник для понимания роли Чехова в искусстве раннего Художественного театра.
Но и за пределами темы «Чехов и Художественный театр» эти воспоминания имеют самостоятельное значение, как один из самых живых мемуарных портретов Чехова последних лет его жизни.
Все литературное творчество Станиславского, включая и «Мою жизнь в искусстве» и «Работу актера над собой», и многие отдельные наброски и эскизы, примыкающие к этим книгам, носит на себе особый отпечаток, благодаря определенной и единой целеустремленности автора. Цель его — одна на всю жизнь: прогресс театра, очищение его от всякие скверны, постижение глубочайших внутренних двигателей актерского творчества, воспитание актера для высоких, идейных целей искусства. Станиславский оставил нам поистине прекрасные литературные страницы, но он никогда не считал себя, да и действительно не был писателем-профессионалом и еще менее того — опытным мемуаристом. Жизнь его в театре всегда была слишком кипучей и всепоглощающей, чтобы он мог увлечься только созерцанием своего прошлого, как бы ни были богаты и разнообразны его жизненные впечатления. Даже под конец жизни, оторванный от сцены, тяжело больной, он отдается не воспоминаниям, а активной педагогической работе с молодежью, дальнейшему развитию открытых им законов органического творчества актера в современном советском театре.
Станиславский любил подчеркивать и в сочинениях, и в беседах, что он, собственно, ничего не «открыл», что его взгляды на искусство и вся его «система» есть не более, чем плод внимательных наблюдений над творчеством больших художников, с которыми ему посчастливилось встретиться в жизни, и над самим собой.
Вероятно, именно поэтому все эстетическое учение Станиславского кажется нам таким живым и доходчивым, и каждое театральное событие, каждый спектакль, каждая встреча, о которых он рассказывает, становятся знаменательными для постижения его творческого облика. Его открытия, выводы и уроки воспринимаются непосредственно потому, что они окутаны ароматом подлинных переживаний, неотделимы от его личности, быта, окружающей атмосферы, от массы живых лиц, окружавших его и влиявших на его идейно-художественное развитие.
Не удивительно, что в сочинениях Станиславского такое большое место занимают именно портреты вошедших в его жизнь людей. Они запечатлены по-разному. В этой галлерее мы видим и мимолетные штриховые зарисовки, как бы только оживляющие рассказ, и углубленные развернутые психологические характеристики. Мы по-разному узнаем в них черты великих актеров, выдающихся писателей, музыкантов, художников. Образы знаменитых трагических актеров — Сальвини и Росси, например, по временам как бы расплываются в пытливом и остром анализе их игры. Образ Ермоловой, напротив, остается от начала до конца цельным и взволнованно-патетическим. Портрет Льва Толстого, боготворимого писателя, неожиданно оживает в бытовых сценках; фигура Антона Рубинштейна встает перед нами во весь рост в поразивших Станиславского контрастах, в метком образном сравнении. Есть здесь портреты парадные, есть интимные. Есть и такие, с которыми автор как будто не может расстаться, заставляя нас вглядываться в них особенно пристально, возвращаясь к ним вновь и вновь, на разных этапах своей жизни в искусстве, по самым разным поводам, как к дорогим и близким своим спутникам. И едва-ли не самый любимый среди них — Антон Павлович Чехов.
Чехов занял в жизни Станиславского совершенно особое место. Пожалуй, ни о ком из встреченных им людей он не написал так сердечно и проникновенно. В поэзии и личности Чехова он постепенно научился находить не только соответствие, но и опору своему творческому мировоззрению. Сблизившись с Чеховым, он уже не представляет себе без него будущее Художественного театра, в котором отныне — смысл его жизни. Описывая Чехова в своих воспоминаниях, Станиславский старается не пропустить ни одного момента, ни одного самого маленького шага на путях этого сближения, ни одной дорогой черты. Стремясь восстановить в памяти и донести облик Чехова ничем не прикрашенным, чтобы каждому можно было ощутить его так же интимно, как знал и ощущал его он сам, он совсем не стремится к литературной законченности своего портрета, ничего не отделывает, не ищет внешней последовательности.
Как всегда беспощадно искренний в признании своих заблуждений, он начинает свой рассказ с того времени, когда Чехов казался ему чужим и далеким, даже «надменным», даже «неискренним». Едва очерченный в первых случайных встречах образ постепенно оживает под его пером, по мере того, как он все сильнее и сильнее влюбляется в Чехова, в его поэзию, в его пьесы, которых он раньше не понимал и без которых теперь уже не мыслит высших целей театра.
В книге «Моя жизнь в искусстве» сказано гораздо больше и определеннее о том, что внесли чеховские пьесы в искусство Художественного театра, какие новые требования предъявляли они его актерам и режиссерам, какой «подтекст» они таили в себе, чему учили, какие открывали перспективы для творчества. Здесь же, в воспоминаниях, Станиславский занят больше всего стремлением сохранить то, что было неотразимо притягательным в личном общении с ним, то чеховское обаяние, которое порой казалось неопределимым, но влияло на театр, может быть, не менее сильно, чем его пьесы, а иногда неожиданно давало молодым актерам ключ к пониманию их внутреннего смысла.
Встречаясь с Чеховым, Станиславский чутко угадывает в его настроениях, в его тоне и даже в отдельных фразах глубокие основы его внутреннего мира, его замкнутого, пугливо отгороженного от посторонних вторжений характера.
Он вспоминает Чехова открыто жизнерадостным и веселым — в кабинете редактора какого-то журнала, где обсуждается проект нового народного дома с чайной и театром. В это время они еще мало знакомы, но это не мешает Станиславскому понять и оценить то радостное сочувствие, которое всегда вызывало у Чехова всякое новое культурное начинание, всякое строительство, украшающее и облегчающее жизнь.
Станиславский хорошо запомнил Чехова, во время первых крымских гастролей Художественного театра, сидящим на солнечной площадке перед севастопольским театром и весело болтающим с актерами и актрисами; но он помнит и то, как в этих разговорах у Чехова «изредка вспыхивали фразы большого томления и грусти», «звучали трагические нотки». Какую подлинную чеховскую интонацию, полную скрытой тоски, сохраняет короткая фраза, запомнившаяся Станиславскому в Севастополе: «Это же море зимой черное, как чернила...»
Нужно очень хорошо понимать весь душевный строй Чехова, чтобы вспоминая, как он принимал актеров в своем ялтинском доме, найти для него такое сравнение: «Вид у Антона Павловича был страшно оживленный, преображенный, точно он воскрес из мертвых. Он напоминал, — отлично помню это впечатление, — точно дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли, и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом».
Тонко чувствуя какую-то самую глубокую сущность чеховского отношения к жизни, Станиславский замечает и то, как среди почти детской радости, которую доставляли Чехову театр, присутствие на репетициях, общение с «веселыми актерами», напряженная нервность и волнения закулисной жизни, он вдруг болезненно съеживался при малейшем проявлении житейской пошлости: «И он уходил домой, усаживался на диван и думал»**.
Увлеченный обаянием Чехова, Станиславский воссоздает, вспоминая о нем, и ту особенную атмосферу, которая окружала его или, вернее, возникла благодаря ему и казалась от него неотделимой. Это атмосфера простоты и строгости чувств, чистых творческих интересов, высоких требований к людям, атмосфера, очищенная от всего мелкого, будничного. И люди, окружающие писателя дома и в обществе, в Москве и в Крыму, невольно воспринимаются Станиславским как бы сквозь призму их взаимоотношений с Чеховым. Так возникает на страницах его воспоминаний властно притягивающая к себе фигура молодого Горького, во всей своей своеобразной пластичности и красоте, с детской светлой улыбкой и сильной образной речью, с влюбленным взглядом, устремленным на Антона Павловича, с лицом сияющим радостью при одном лишь звуке его голоса.
Даже пейзаж, окружающий Чехова, пронизан в немногословных описаниях Станиславского какой-то чеховской свежестью и ясностью: «Первый сезон окончился и наступила весна, зазеленели деревья. Вслед за ласточками перебрался на север и Антон Павлович». Или еще: «Крым встретил нас неприветливо. Ледяной ветер дул с моря, небо было обложено тучами... Театр стоял заколоченным еще с зимы, и буря срывала наши афиши, которых никто не читал. Мы приуныли. Но вот взошло солнце, море улыбнулось, и нам стало весело.»
Читая воспоминания Станиславского, можно не только увидеть и услышать Чехова в отдельных характерных чертах и интонациях, в манере, взгляде, походке, жесте, в его окружении, в его комнате или в театре, но, что еще гораздо важнее, можно ощутить его внутренний облик — эту скрытую жизнь могучего духа, мужественно преодолевающего страдание и одиночество. Жизнь, в которой все время трепещет неуловимая тревога и существуют рядом душевная замкнутость и тяга к людям, юмор и грусть тоска и вера. Поняв и почувствовав это, Станиславский мог написать о Чехове: «Антон Павлович был самым большим оптимистом будущего, какого мне только приходилось видеть. Он бодро, всегда оживленно, с верой рисовал красивое будущее нашей русской жизни. А к настоящему относился только без лжи и не боялся правды».
Воспоминания обрываются на 1903 годе. Они не доведены до конца. Очевидно, их заслонили другие, неотложные задачи кипучей театральной работы Станиславского. Но он вернулся к ним, когда писал книгу «Моя жизнь в искусстве». Эта книга не вместит всех подробностей, всех черточек дорогого облика. Из всего этого было выбрано только самое важное для этапов развития Художественного театра и самого Станиславского. Уточнились определения роли Чехова в развитии МХАТ, и самый облик его более четко связан с постановкой каждой из его пьес, ее внутренним смыслом и природой ее образов. Вслед за рассказом о последних встречах с Чеховым здесь, в книге, будет сделана Станиславским попытка дать общую характеристику Чехова, как писателя, как драматурга, как бы завершающая облик Чехова в его представлении и открывающая путь к новому, может быть, еще более глубокому постижению его творчества в будущем.
Но замечательно, что и здесь, подводя итоги своих встреч с Чеховым, Станиславский видел его перед собой живым, — таким, каким он его лично знал и любил, не отказался от своих непосредственных впечатлений ради отвлеченного литературно-философского анализа. Чехов вошел в его книгу как одно из драгоценнейших «открытий» на пути его гениального самопознания и утверждения нового искусства, на пути, «полном сомнений и беспокойных исканий».
Воспоминания Станиславского о Чехове, отрывочные и незаконченные, тем не менее прибавляют многое к нашему знанию Чехова и живо восстанавливают атмосферу его сближения с ранним Художественным театром. А кроме того, они представляют большую ценность для нашего сегодняшнего общения с личностью самого Станиславского. В этом общении каждый может еще так много почерпнуть для своего творчества.
Примечания
*. Эти воспоминания впервые были напечатаны в сокращенном виде в альманахе «Шиповник» 1914 года, кн. 23 — в записи Л.А. Сулержицкого, со слов К.С. Станиславского.
Подлинная рукопись воспоминаний хранится в Музее МХАТ СССР им. М. Горького.
**. Ср. в воспоминаниях А.М. Горького о Чехове:
«Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и строгого судью». (Горький: «А.П. Чехов», Полн. собр. соч., изд. Гос. изд-ва художественной литературы. 1933 г., т. XXII, стр. 38.)
К оглавлению | Следующая страница |