С первых же дней Чехов стал зазывать в Мелихово гостей. Приглашал, но честно предупреждал о неудобствах в доме, о скромном антураже: «<...> ватерклозета нет; есть нужник <...>. Холодно в нем, но не очень»; — «Пейзажи у меня скромные, вековых кедров и бездонных оврагов нет, но пройтись и полежать на травке есть где».
Он словно извинялся — и пытался оправдать непритязательность имения и его окрестностей: «<...> в природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своею поэзией и новизною все неудобства жизни. <...> Живешь, как в Австралии, где-то на краю света <...> не жалеешь о вчерашнем и не ждешь завтрашнего. Отсюда издали люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе около людей бывает несправедливо и работает не в меру. Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай».
Он не раз признавался, как ждет эту пору. Еще в 1885 году писал Лейкину в предвкушении отъезда в Бабкино: «Я люблю начало мая в деревне... Весело следить за тем, как распускается зелень, как начинают петь соловьи...» Чехов расписывал свой «рай», мелиховскую округу, не упоминая человека: «Оврагов и круч нет, кругом тишь, гладь да Божья благодать»; — «Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою Богу моему, дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая»; — «Начиная с Пасхи, погода стоит райская»; — «У нас жарко, зелено, пахнет ландышами, скрыгочуть и скавчать всякие твари...»
Природа, весна были изумительны, но изумляли и дела человеческие. Продавец имения скрыл многое от покупателей. Мелкие и большие обманы открывались постепенно. Например, лесной участок оказался сильно «пострижен», то есть вырублен. Казусы и анекдоты деревенской жизни тоже начались сразу. Чехов описал один из них в письме Киселеву от 11 мая 1892 года: «У нас есть Белоножка, кобыла, оплодотворенная в присутствии свидетелей мерином и оказавшаяся после этого жеребцом. Можете позавидовать: в Бабкине таких чудес не бывает». Кто-то подменил кобылу, оставленную в поле, полудохлым мерином схожей масти.
Но о таких «открытиях» он упоминал с досадой или с иронией — мало ли обманывали его хозяева квартир и обкрадывала прислуга в городе? На самом деле заботило другое, о чем он заговорил с первых дней. Восторги природой осаживала мысль о долге. Замелькало в шутку и всерьез предостерегающее: «Когда мое имение будет продано с аукциона»; — «по ночам у нас кричат совы, предвещая скорую продажу нашего имения с аукциона»; — «спешите, пока имение мое не продано с аукциона!»
Даже без надежды на доход имение требовало внимания. Большие угодья вынуждали заниматься, как говорил Чехов, «покосами, попасами, прогонами и выгонами», в которых он ничего не понимал. Он не скрывал: «Я не мог бы ни пахать, ни сеять, ни косить, ни восхищаться породистым бычком». В этих словах, может быть, сквозил намек на Левина из «Анны Карениной», тридцатидвухлетнего, «скорее богатого, чем бедного» владельца имения, радовавшегося телочке, приплоду от породистой лучшей коровы Павы; косившему с мужиками; мечтавшему о семейной идиллии. Толстовский герой работал над «сочинением о хозяйстве», чтобы еще лучше понять «хозяйственную машину». Он и так знал ее досконально, постиг секрет успеха, гарантию дохода: самому заниматься наймом рабочих, вникать во всё, «врезываться в землю, как плуг». Мужики звали Левина «простым» барином, понимающим суть деревенской жизни.
Весной 1892 года Чехов написал рассказ «Соседи». Один из героев его Власич, совсем другой хозяин: «Имение у него приведено в полное расстройство и заложено <...> и кроме того, по векселям еще должен тысяч десять. <...> Луга у него потравлены свиньями, в лесу по молодняку ходит мужицкий скот, а старых деревьев с каждой зимой становится все меньше и меньше; в огороде и в саду валяются пасечные колодки и ржавые ведра. <...> мужики недаром называют его «простоватым»».
Чехов не был ни «простым», ни «простоватым» хозяином. Он с иронией наблюдал за младшим братом, охотно взявшим на себя командную роль: «Миша превосходно хозяйничает. Каждую минуту распекает кого-нибудь. Если б Вы послушали, как он пробирает плотников, маляров и проч. Без него я ничего бы не сделал». Эта роль отвечала натуре Михаила. Он любил демонстрировать свои практические навыки, а тут такой простор для распоряжений, указаний, выговоров! К концу дня распорядитель уставал сам и утомлял домашних постоянным недовольством мужиками, погодой. Он ждал одобрения, признательности. Это тоже была его черта. Если Ивану казалось в детстве и отрочестве, что он ото всех терпит обиду, то Михаил всегда страдал от чувства, будто его недооценивают. Он на самом деле многое умел (выпиливал рамочки, клеил модели, расписывал посуду, баловался акварелями). Но большое запущенное хозяйство было ему не по силам. Он нервничал, упрямствовал не по делу. Когда «господин главный управляющий», как звал его Чехов, уезжал на службу, то все вздыхали с облегчением и скучали по нему лишь родители, гордившиеся таким умным, таким знающим сыном.
От настоящего владельца имения требовалось лишь одно: деньги. Не рубли и даже не сотни. Заработать их можно было только сочинительством. Работа и деньги сплелись в письмах 1892 года особенно зримо: «Приходится сидеть и работать. На все пустяки нужно заработать по крайней мере рублей пятьсот. Половину уже заработал»; — «Расходы по имению вдесятеро превышают доходы»; — «Зело обнищал»; — «...одолели всякие мелочи <...> а в общем обходятся все эти пустяки сотни рублей»; — «Безденежье изумительное». Он писал в мае, имея в виду не свой большой долг «конторе», а личный долг Суворину: «Простите, голубчик, я не выслал Вам еще долга. <...> Потерпите, вышлю долг, ибо пишу еще повесть». Весной 1892 года впервые в письмах Чехова появилось присловье: «Вот тут и вертись!» Потом оно повторялось не раз.
О себе, вернее, над собой шутил в мае: «Доходы мои превышают расходы, но, точно на смех, с получками я маюсь, как начинающий литератор. То издатель-нотариус сбежал, то адрес мой потеряли, то послали деньги в Серьпухов. Был день, когда у меня не было ни копейки и я хотел бежать вслед за нотариусом».
От прошлогодней мечты, переехав в имение, освободиться от «денежно-приходно-расходных соображений», только «работать и читать, читать... Одним словом, мармелад, а не жизнь» — ничего не осталось. «Выскочить», по его выражению, из безденежья не удавалось и в деревне, несмотря на напряженнейшую работу. Между тем писал он, по собственному признанию, «медленно, с натугой, с частыми остановками и переделками». Не романы, а рассказы и повести, которые иногда называл «маленькими романами». Большие романы он советовал писать другим — особенно рекомендовал это занятие женщинам-писательницам.
Сам Чехов теперь не обещал, как еще несколько лет назад, что напишет роман. Даже из-за денег. И только с иронией упомянул в 1892 году разговор с М.В. Крестовской, сказавшей ему, что за свой роман она получила в журнале «Вестник Европы» пять тысяч рублей.
Он трудился, подгоняемый безденежьем, редакторами и сдерживаемый своим недовольством написанным. Одна сила торопила, другая тормозила: от этого он приходил в дурное настроение. От шума, разговоров в соседней комнате сбегал из дома: «Для того, чтобы думать и сочинять, приходится уходить на огород и полоть там бедную травку, которая никому не мешает».
Но чем напряженнее Чехов работал, чем более давал себе свободы — писать о том и так, как хотелось ему, — тем несерьезнее он отзывался о написанном. Так было со «Скучной историей». Так теперь он говорил о «Палате № 6»: «Кончаю повесть, очень скучную, так как в ней совершенно отсутствуют женщина и элемент любви. Терпеть не могу таких повестей, написал же как-то нечаянно, по легкомыслию». Это походило на какое-то суеверие, литераторский предрассудок. Словно он очерчивал вокруг себя незримый круг, защищавший от грядущих отзывов читателей и критики. Как неблагожелательных, так и одобрительных, чтобы несправедливость не убила, а похвала не искусила.
Работу над повестью он завершал, мучаясь головной болью. Иногда, чтобы снять ее и скрыть от родных, уходил в поле. В середине апреля Чехов передал рукопись в редакцию журнала «Русское обозрение». Началась путаница с набором и корректурой. Типография не спешила. Не поторапливалась и редакция с гонораром. Тогда как именно из гонорара Чехов намеревался вернуть Суворину личный долг.
Он написал редактору, князю Д.Н. Цертелеву. Не получив ответа, попросил брата Ивана уже в начале мая зайти в «Русское обозрение», и если вся корректура не готова, то немедленно забрать рукопись: «<...> скажи <...> что я к подобному отношению к себе не привык. <...> В редакции скажи, что я беру назад рукопись потому, что князь не сдержал обещания, которое дал мне. Будь сердит и неумолим и не допускай никаких отговорок». Чужая необязательность, несдержанное слово всегда его возмущали. Как в случае перевода, не сделанного Ликой, так и с корректурой повести.
Однако редактор принес извинения. 20 мая Чехов получил аванс в 500 рублей. Но недоразумение с повестью продолжалось. Редакция откладывала ее печатание, давая какие-то невнятные формальные объяснения. Рукопись не возвращали, но и не публиковали. Причиной могли быть перемены в руководстве журнала или опасения, которые предполагал сам Чехов. Заканчивая или уже закончив «Палату № 6», он писал о ней Суворину 31 марта: «Прежде чем печатать, хотел бы прислать Вам ее для цензуры <...>. Есть фабула, завязка и развязка. Направление либеральное. <...> Если не будут торопиться печатать мой рассказ и дадут мне месяц-два для поправок, то разрешите мне прислать Вам корректуру. По нынешним временам эта предосторожность необходима».
Когда миновали четыре месяца и судьба повести всё еще не определилась, естественнее было бы предположить причиной не формальные мелочи, а настороженность редакции.
В повести 19 маленьких глав. Только четыре из них — беседы двух русских людей. Один — Иван Дмитрич Громов, больной, тридцати трех лет от роду, страдающий манией преследования и содержащийся в палате № 6, вонючей, похожей на зверинец, охраняемой сторожем Никитой, у которого выражение лица, как у «степной овчарки». Другой — Андрей Ефимыч Рагин, доктор, не имевший к медицине никакой склонности. Он хотел стать священником, «намеревался поступить в духовную академию». Но пошел на медицинский факультет, хотя потом признавался, что «никогда не чувствовал призвания к медицине». Человек умный и честный, он терпел около себя воровство, грязь, потому что, по его мнению, «если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится. <...> все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. <...> Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?». Он знал, что «в палате № 6, за решетками, Никита колотит больных», но всё «вздор и суета», ибо нет разницы между лучшею венскою клиникой и его убогой городской больницей.
Несчастный больной, заключенный в палату № 6, наоборот — с молодости раздражался, возмущался невежеством, ратовал за школы, мечтал, чтобы «общество сознало себя и ужаснулось». В больничном застенке он «горячо и страстно» сам с собою беседовал «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников». Получалось — «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».
О чем говорили эти два человека? Умные, образованные, начитанные. Доктор Рагин — о том, что для мыслящего человека нет разницы между этой палатой и тюрьмой, каторгой и теплым уютным кабинетом, так как «покой и довольство человека не вне его, а в нем самом». О том, что вдумчивый человек «презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется». Больной Громов возражал: наоборот — чем выше человеческий организм, тем сильнее он отзывается на всякое раздражение, «на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением». И «это собственно называется жизнью», а «презирать страдания значило бы <...> презирать самую жизнь, так как всё существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью». Философию доктора он назвал «самой подходящей для российского лежебока».
Но этот «лежебок», даже в больницу ходивший не каждый день, вдруг оставил свои книги, водочку с соленым огурцом, непременное пиво, умные монологи перед почтмейстером, и стал ходить в палату № 6. Оказалось, что давно искомый и желанный собеседник был рядом, во флигеле, похожем на тюремную постройку. Как Громов оказался здесь? Что у него в прошлом? В детстве — жестокие отцовские побои. Но потом был университет. И вдруг — смерть брата от чахотки; суд над отцом за подлоги и растраты; продажа с молотка дома и всей движимости; грошовые уроки, полуголодное студенческое существование; смерть матери; оставленный университет; безотрадная служба судебным приставом. И такое же, как у доктора, запойное чтение.
Однажды всё сорвалось. Он встретил на улице двух арестантов в кандалах и с ними четырех конвойных с ружьями: «Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму». И он «весь отдался отчаянию и страху». В больницу несчастного положили потому, что «дома не на что было жить и лечиться», а не потому, что он был опасен. И город о нем забыл.
Доктор Рагин, когда-то поставивший диагноз, что Громов психически болен, случайно обрел в нем замечательного собеседника. И несмотря на различие во взглядах испытал радость общения. Приходил в палату, садился на кровать рядом с Громовым, и они часами, днями беседовали. И, может быть, поняли бы друг друга... Но Рагина отправили в отставку за странное поведение, странные речи. Без пенсии, без пособия. Теперь успокаивали его не былые рассуждения, почерпнутые в сочинениях стоиков, а пение церковного хора, слушая которое, он «думал об отце, о матери, об университете, о религиях». И жалко было уходить из храма. Вскоре после припадка, а в сущности, потому же, почему и Громова (не на что было жить и лечиться), немолодого доктора поместили в палату № 6, из окна которой было видно только тюрьму. И ему стало страшно, обидно, а потом больно. Не только от побоев Никиты, но и от мук совести, от мысли, что «такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями». И он знал об этом.
Кто-то незримый провел читателя, как Вергилий, через ад палаты № 6 («Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри»). Потом по ужасающей больнице: «В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. <...> Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. <...> Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах <...> смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на местах». И так всё продолжалось двадцать лет, во всё время служения Рагина.
Как далекое эхо, может быть, отозвалось в этом описании то, что рассказал доктор Архангельский в своем «Отчете» о российских домах призрения: о помещениях, напоминавших каземат или тюрьму; о врачах, заходивших сюда мимоходом; о больных, которых смотрители и прислуга «пользовали» в основном «кулаками».
В повести, в кратких жизнеописаниях Громова и Рагина, упоминались события, схожие с реалиями из жизни Чехова (брат, умерший от чахотки; утраченный дом; описанное имущество; репетиторство; отцовские побои; даже запомнившееся современникам якобы желание Чехова поступить после гимназии в духовную академию; радость от церковного пения).
Неведомые читателю автобиографические реалии дополнялись, объединялись в повести с подробностями из жизни сахалинской каторги, пока еще неизвестными читателю. Чехов работал над книгой одновременно с повестью. Может быть, отсюда и созвучие: уподобление палаты № 6 тюрьме; упоминания в повести кандалов, конвойных, решеток на окнах, забора с гвоздями. Или дело не в этом, а в том «нехорошем» чувстве, которое Чехов пережил на Сахалине, и оно теперь определяло точку зрения на сущее, интонацию всего, о чем он писал. И поэтому в повести «Палата № 6» та же очевидная или подспудная тема: страх, ужас, тревога, владеющие душой человека.
В повести «Дуэль» (1891) — страх героя перед завтрашней дуэлью и перед предстоящей ночью, в которую ему «предстояло пройти» гору лжи. А обойти ее «не было сил и уменья». И Лаевский словно «заболел внезапно», обессилел. В рассказе «Жена» (1892) у каждого из супругов свой страх, свое беспокойство, своя ненависть, отчего оба как будто «ослабели». Ей страшно с мужем, ему страшно без нее. Герою рассказа «Соседи» (1892) жутко встречаться с любимой сестрой, тайком сбежавшей из дома. Его мучили «страх и досада на себя» и рисовались «страшные картины будущего». Еще страшнее герою рассказа «Страх» (1892), который, сидя на ступеньках деревенского храма, завел разговор о том, что не понимает и боится жизни, что страх отравил его, что он не может понять, что в его поступках ложь и что правда.
Что за скрытый душевный страх у людей обеспеченных, здоровых, думающих? Почему в этих рассказах самые важные разговоры происходили ночью, когда мир залит лунным светом? Хотя замыслы некоторых из них, судя по записным книжкам Чехова, томили его во время первого заграничного путешествия, в солнечной Италии. Может быть, потому, что послесахалинские рассказы и повести писал человек, сказавший после поездки: «Я видел всё; стало быть, вопрос не в том, что я видел, а как видел»?
Но поймут ли его? Чехова упрекали после «Степи», «Огней» и «Скучной истории» за неясность финала, за то, что непонятно, как же автор относится к своим героям и к жизни вообще. После Сахалина эта неясность, а на самом деле надежда, что читатель сам даст ответ, усилилась.
Сюжетом становилось настроение, захватывавшее читателя. Финалы — еще более рассчитанными на думающего человека: «Да, никто не знает настоящей правды» («Дуэль»); — «Что будет дальше, не знаю» («Жена»); — «Вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить» («Соседи»); — «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»); — «Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно» («Палата № 6»).
Как раз в дни после завершения повести, когда ее набирали в типографии, Чехов написал Лейкину: «Вы пишете, что беллетристы нынче вялы. Да, вялы. Но кто теперь гибок? Главная причина — куража нет. Работать без страсти, для бесстрастных читателей <...> поневоле будешь вялым». Но его собственная проза обретала внутреннюю страстность, которая могла оттолкнуть или оставить равнодушным бесстрастного читателя. Чехов рисковал. Он уже потерял тех, кто по-прежнему читал «Осколки», «Будильник», но без Чехонте и «Новое время» без Ан. Чехова.
Герои первых послесахалинских повестей и рассказов, как сказано автором о некоторых из них, «отшатывались» от себя, ужасались себе. Но не отшатнутся ли читатели от такого героя? Примут ли они новые отношения между собой и героем, собой и автором, героем и повествователем, которые предлагал Чехов? Да, работа над таким повествованием грозила сочинителю нервным срывом, но и читателю было не легко.
Чаще, чем прежде, повторялось в повестях и рассказах слово «думать». Однако почувствовал бы читатель, привыкший ограничиваться сюжетом, то, что Чехов назвал «неуловимой сознанием душевной работой»? Не заскучал бы на первой странице и не отложил бы книжку журнала? Наверно, такого читателя имел в виду Чехов, говоря, что повесть получилась «очень скучной».
На критиков он по-прежнему не рассчитывал. Один из современников проницательно заметил в 1891 году: «Г-н Чехов — оригинальное дарование. <...> но уловить эту новинку может только критик такой же силы, как и разбираемый им художник. Таких критиков у нас нет, или они не хотят писать о г-не Чехове, потому что об этом писателе я не читал ни одной статьи, которая удовлетворительно разъяснила бы сущность его литературной физиономии». Решившись на попытку объяснить Чехова, этот литератор услышал в его рассказах и повестях роковую, опасную, нездоровую «нотку» мистицизма. В статье 1892 года он же, В.Л. Кигн-Дедлов, уже говорил о пессимизме, этом «небезопасном симптоме». Однако надеялся, что «сила здорового таланта возьмет свое», и он явит «крупное произведение общественного характера», в котором «развернет свою способность не только живописать внешнюю жизнь, но и понимать ее внутренний смысл».
Чехов прочел отзыв и отказал доброжелательному автору статьи в надеждах на общественный роман «от Чехова». В тот же день, 26 апреля 1892 года, когда он писал Лейкину о «бесстрастных читателях», он упомянул этот отклик в письме В.А. Тихонову: «<...> статья Дедлова (ведь это его статья?) приписывает мне достоинства, которых я никогда не имел и иметь не буду».
Чехов, как он впоследствии говорил в таких случаях, «фанатически гнул свою линию». Наверно, не только потому, что слушал того, кто «вещал» его устами («Бог или кто-нибудь другой похуже»). Но и потому, может быть, что попал в «заколдованный круг» и хотел из него вырваться. Впервые это словосочетание промелькнуло в письме Суворину в октябре 1889 года. Объясняясь по поводу «Скучной истории», он просил не искать в мыслях, суждениях и мнениях старого больного профессора его, Чехова, мыслей: «<...> мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо». В этот круг недобрых мыслей и чувств, рабского ропота против жизни заключила профессора неизлечимая болезнь. Он в плену неотступной мысли, что жить ему осталось пол года.
Доктор Рагин из повести «Палата № 6» почувствовал свою погибель, когда понял, что его объявили сумасшедшим, отправили в отставку, обрекли на нищету. Былая философия не спасла. Он «предавался мелочным мыслям, которых никак не мог побороть», обидам, неприязни к людям: «на душу его пластами ложилась накипь». Он, который всегда говорил тихо, «тонким, мягким тенорком», однажды, когда накипь и подошла к горлу, вдруг закричал «не своим голосом, багровея и дрожа всем телом. — Вон! Оба вон, оба!». Ему потом было и стыдно, и досадно на себя: «Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?» Неизлечимая болезнь одного, оскорбительная, возрастающая нищета другого и сотворенная по отношению к нему несправедливость словно поработили мысли и чувства героев этих двух повестей.
Весной 1892 года Чехов возобновил работу над повестью «Рассказ неизвестного человека», которую начал несколько лет назад, потом отложил. Герой ее, который тоже серьезно болен, у него чахотка, заметил в себе кое-что, что показалось ему «поважнее чахотки» — «страстную, раздражающую жажду обыкновенной, обывательской жизни». Ему, как он думал, может быть, под влиянием болезни, «хотелось душевного покоя, здоровья, хорошего воздуха, сытости». И здесь — заколдованный круг?
По-видимому, не отвлеченная философская проблема, не сложная психологическая тема, а нечто иное могло быть причиной такого сосредоточенного внимания Чехова к душевному состоянию обреченного человека. И это обнаруживали его письма последних лет, с каждым годом всё чаще и отчетливее.
* * *
Бесконечные шутки насчет аукциона были небезобидными и таили не только намек на судьбу родительского дома в Таганроге. Едва переехав в Мелихово, Чехов написал Киселеву: «К тому же <...> пока я жив и зарабатываю 4—5 тысяч в год, долги будут казаться игрушкой <...> а вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею? Тогда герцогство с долгами явится для моих маститых родителей и Ма-Па такою обузою, что они завопиют к небу».
Грубоватое «поколею» не скрывало серьезности положения. Тем более что по просьбам к брату Ивану о лекарствах можно предположить, что напряженнейшая работа над повестью вызвала кровохарканье. Хотя уже миновало весеннее вскрытие рек, обыкновенно совпадавшее с обострением легочного процесса, но болезнь обострялась от неустойчивой погоды, холодных ветров.
Была ли мысль о чахотке, о смерти или о семейном плене «заколдованным кругом» Чехова? И если так, как он размыкал его? Не роптал, не брюзжал? Принимал ли жизнь такою, какая она есть, и мыслил обо всех по-христиански, о чем писал три года назад, размышляя о герое «Скучной истории»?
16 июня 1892 года Чехов рассказывал о себе в письме Суворину. В этом признании есть немаловажное уточнение: «Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому ненужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство мое занятием презренным, я не уважаю того, что я пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь все-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью».
«Не для денег...», а для души, чтобы утишить ноющее чувство. Оно томило его давно. В 1889 году оно усилилось, особенно после смерти Николая, и поэтому, не в последнюю очередь наверно, Чехов тогда изменил средоточие своей жизни. Им стала поездка на Сахалин. Теперь, в 1892 году, после поездки в Нижегородскую губернию, повлиявшей и на здоровье и на настроение Чехова, он опять искал дело «не для денег...». При этом избегал слов из «старых, но еще недопетых песен», вроде «хождения в народ», «долг перед народом» и т. п.
Еще в таганрогские годы Чехов мог уловить разницу между человеком добрым и добродетельным. Павел Егорович никогда не сомневался в своей добродетельности, кичился ею и ставил себя в пример, считал образцом христианина. И всю жизнь ждал награды за свои нравственные устои. Притом он был уверен, что торговля без обмана невозможна, что отдавать долги не обязательно, что наказывать детей — это благо для них. Прилюдно орать на жену, как когда-то в Таганроге, а теперь, в Мелихове, как шутили домашние, «жевать» ее за обедом из-за пустяков — ей и всем на пользу. В поучение.
Слово «добро» относилось в письмах и нотациях Павла Егоровича к имуществу, скарбу, вещам. В жизни духовной он любил свою Добродетель и следил за чужой. В 1890 году просил сына, ехавшего на Сахалин: «Благословляю тебя и не забудь привези свидетельство, что ты отговелся». Это самое важное. Посты, говение, молитвы соблюдались им не без назидательного примера окружающим.
Его брат, Митрофан Егорович, чтил добродетельность еще усерднее. Но племянник уважал дядю за делание добра. Он жил смиренно душой и деятельно в творении посильного блага. По-прежнему собирал пожертвования, хлопотал о богоугодных заведениях. В этом состояла его благотворительность, а вот любимому племяннику приходилось труднее. К 1892 году в почте Чехова было много писем с просьбами о материальной помощи. Просили не два—три рубля, как когда-то злосчастный Кирин, а 100—200 рублей. Вместе с известностью Чехова возрастали в глазах просителей его гонорары и обязанность помогать ближним. Старые знакомцы по юмористической прессе не сомневались, что он не откажет. Бывшие приятели, оказавшиеся без работы или жилья, умоляли о протекции. Просили о помощи некоторые из тех, с кем он встретился на Сахалине. Уповали на Чехова вовсе не знакомые люди. Часто письма начинались обязывающими словами: «Вы, как человек гуманных воззрений, не откажете...»; — «Вы, как гуманный писатель, откликнитесь...»; — «Вы хорошо понимаете человеческое сердце...»
В этом потоке встречались послания с уверениями, что речь идет о «жизни и смерти», что семья умирает с голоду, что за растрату грозит тюрьма, что душат долги и т. д. и т. п. Студенты, актеры и актрисы, чиновники, журналисты хлопотали за своих знакомых, которые хотели учиться за границей, играть на сцене столичных театров, перевестись на «хлебное место». Очевидная ложь, привычное нахальство, расчет на «халяву», на «авось», смешное, глупое, беспардонное — всё переплеталось. Один из просителей важно излагал, на что ему нужны две тысячи рублей: раздать долги, хорошо одеться, перебраться в теплый климат и т. д. О возврате займа речи не было.
Чехов, как правило, помогал тем, кого знал лично, или тем, за кого просили его хорошие знакомые. Он посылал деньги, ходатайствовал, писал рекомендательные письма. Помнил ли он свою таганрогскую и московскую юность, следовал ли душевной потребности, однако при этом помощь свою скрывал от домашних. Они признавали спасительность милостыни, необходимость подаяния, но в меру, по уместному поводу, в чрезвычайных случаях.
Порой Чехов явно досадовал на соотечественников, не стеснявшихся клянчить, врать, вставать в позу, прикидываться, да просто терять стыд и совесть. Два молодых человека написали, что им нужны три тысячи рублей для продолжения учебы, а подрабатывать уроками они-де не хотят, чтобы всё время отдать занятиям. И пусть г-н Чехов ответит, а они по ответу рассудят, «чего вообще можно ожидать от людей». Некоторые студенты предлагали выдавать им ежемесячную стипендию, ибо он обязан помогать и делиться гонораром.
Наверно, многих литераторов одолевали подобные назойливые и беззастенчивые просители. Чехов не избежал этой участи. Но в его почте таких писем не убывало, а с годами прибавлялось. Может быть, он производил такое впечатление? Удивлялись же мужики странному доктору, который не брал деньги за лечение да еще оплачивал лекарства для своих пациентов.
Число больных увеличивалось. После прошлогоднего голода люди чаще заболевали тифом, дифтеритом, скарлатиной. В 1892 году Чехов взвалил на себя, добровольно и безвозмездно, огромный труд. По России ползла холера. В самом этом слове, как говорил Чехов, есть «что-то гнусное, угнетающее и марающее». И добавлял: «В прошлом году голод, теперь страх. Жизнь берет много от народа, но что она дает ему? Говорят: борись! Но стоит ли игра свеч?» Однако он откликнулся на просьбу земства, отказался от положенного вознаграждения и взял под свою опеку участок, который включал 25 деревень, четыре фабрики, один монастырь. Ему предстояло ездить по скверным дорогам на своих лошадях, собирать пожертвования на бараки, объяснять населению, как спасаться от холеры. Обещанного фельдшера прислали не сразу.
Чехов мотался по уезду, случалось, ночевал не дома, возвращался пешком. Уставал, сердился, смирялся с грубостью и подозрительностью мужиков. 1 августа с усмешкой рассказал Суворину: «Из всех серпуховских докторов я самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное — я никак не могу забыть, что надо писать, и мне хочется наплевать на холеру и сесть писать. <...> Одиночество круглое».
Он уже однажды пережил такое состояние: среди ямщиков, выяснявших в ночной тьме, кто виноват в столкновении почтовых троек, когда он по пути на Сахалин едва не погиб. Тогда и написал в письме о «круглом одиночестве, какого раньше никогда не знал». Правда, упомянул в августовском письме Суворину, насколько успешны оказались «хозяйственные потуги» новых «помещиков», сколько уродилось огурцов, капусты, зерновых: «Если бы не окаянная холера, то я мог бы сказать, что ни одно лето я не проводил так хорошо, как это».
Как часто в письмах Чехова повторялось пресловутое если, делавшее его радость словно неполноценной, ущербной! Если бы не безденежье... Если бы не нездоровье... Если бы не семья... Если бы не холера... Всегда что-то мешало, постоянно требовалось во всем одоление, усилие... Часто за рассказанным угадывалось чувство, упомянутое в том же письме из Сибири, в котором он говорил об одиночестве, описывая Иртыш, будто явившийся из сна, и переправу через реку: «Насмехается надо мной судьба! <...> Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
«Нехорошее» — беспокойное, тревожное, переменчивое...
В середине августа Чехов рассказал Суворину, в это время отдыхавшему на европейских курортах, чем он занят: «Утром приемка больных, а после утра разъезды. <...> так как земство не дало мне на организацию пунктов ни копейки, клянчу у богатых людей то того, то другого. Оказался я превосходным нищим; благодаря моему нищенскому красноречию мой участок имеет теперь 2 превосходных барака <...> и бараков пять <...> скверных. <...> Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?) <...> ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, — это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится. <...> Конечно, о литературе и подумать некогда. Не пишу ничего. От содержания я отказался, дабы сохранить себе хотя маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша».
«Нехорошее» чувство, так сильно владевшее Чеховым на Сахалине и холерным летом 1892 года, оказывалось неотделимо от досады. На общее устройство жизни, безразличное к человеческому страданию. На себя, воображавшего, будто можно что-то сделать, но потом осознававшего тщетность усилий — и предпринимавшего новое усилие. Чехов называл себя в таких ситуациях «дураком», а свое положение считал «глупее дурацкого». Как, например, в связи с тем, что на 25 деревень он один врач: «При единичных заболеваниях я буду силен, а если эпидемия разовьется хотя бы до пяти заболеваний в день, то я буду только раздражаться, утомляться и чувствовать себя виноватым».
Дело в том, что лечение холеры — клистиры и вливание раствора поваренной соли под кожу — требовало на каждого больного 5—10 часов и даже больше. Воздавая должное коллегам, работавшим «на холере» «шибко, не щадя ни живота, ни денег», Чехов выговорил Суворину за нововременцев, которые, по его словам, «выливали свои желчные кислоты на эту интеллигенцию». Досталось и самому Суворину, спасавшемуся от холеры в Биаррице: «Как Вы обходитесь без щей? Не завидую ни Вашему морю, ни свободе, ни хорошему настроению, какое испытывается за границею. Русское лето лучше всего. <...> В Биаррице живет теперь мой сосед, владелец знаменитой Отрады, граф Орлов-Давыдов, бежавший от холеры; он выдал своему доктору на борьбу с холерой только 500 руб.».
Но не меньше задело Чехова поведение сестры графа: «<...> графиня, живущая в моем участке, когда я приехал к ней, чтобы поговорить о бараке для ее рабочих, держала себя со мной так, как будто я пришел к ней наниматься. Мне стало больно, и я солгал ей, что я богатый человек. То же самое солгал я и архимандриту, который отказался дать помещение для больных, которые, вероятно, случатся в монастыре. <...> Бывают глупейшие и обиднейшие положения... Перед отъездом гр. Орлова-Давыдова я виделся с его женой. Громадные бриллианты в ушах, турнюр и неуменье держать себя. Миллионерша. С такими особами испытываешь семинарское чувство, когда хочется сгрубить зря». В записной книжке Чехова есть запись: «У бедных просить легче, чем у богатых».
Чехов работал урывками над книгой, о чем тоже рассказал Суворину в августовском письме: «Нет, сие мое детище я не могу бросить. Когда гнетет меня беллетристическая скука, мне приятно бывает браться не за беллетристику». Сахалинские и «холерные» впечатления, видимо, оказывались в чем-то созвучными. Но Чехов не спешил с книгой. Он не скрывал причину: «Пока на тюремном престоле сидит Галкин-Враской, выпускать книгу мне сильно не хочется. Вот разве нужда заставит, тогда другое дело». Судя по реплике, что ему не представляется важным, где печатать книгу, он уклонился от решения этого вопроса. Может быть, он не хотел печатать книгу у Суворина? Или еще не знал где?
Отношения с журналом «Русская мысль» наладились летом 1892 года, чего Чехов не утаил от Суворина. Лавров предложил забыть недоразумение со злополучной заметкой, так оскорбившей Чехова накануне сахалинской поездки. Судя по некоторым случаям, Чехов долго помнил обиды. Но не превращал их в ненависть, мирился искренне. Так было с протоиереем Покровским, так случилось с Лавровым. Он пообещал отдать в «Русскую мысль» повесть «Рассказ неизвестного человека». Но сначала в ноябрьской книжке журнала появилась повесть «Палата № 6», с большим трудом вытребованная из редакции «Русского обозрения».
Переписка современников сохранила первые читательские отзывы, еще до рецензий и статей литературных критиков. По выражению Немировича, о повести заговорили «во всех углах» Москвы. Потом в Петербурге. Это был не просто успех, а широчайший отклик. Лесков счел, что «Палата № 6» «делает честь любой литературе». Пораженный Репин сказал о Чехове: «Силач!» Повесть произвела сильное впечатление на Толстого. Читатели признавались в письмах, что они неотрывно думали о прочитанном.
Но критики продолжали искать ясно выраженную идею и не находили. Однако упреки звучали не так резко, с оговорками и некоторым недоумением. Некоторые рецензенты ощущали авторское присутствие в повести. Но то, как оно воплощалось, ускользало от их взгляда. Оно словно растворялось в каждом слове, в необычной композиции, не имело ничего общего с привычными беллетристическими приемами.
Проза Чехова не поддавалась прямолинейной трактовке, как в похвале, так и в отрицании. Говорили о силе воздействия, но источник оставался неведомым. Его искали в смысле слов, но останавливались перед тайной этого слова. Оно будто развертывалось в сознании читателя, побуждая думать, искать ответа. Одних это возмущало. Они обвиняли автора в том, что он якобы не хочет или не может объяснить рассуждения и поступки своих героев.
Русские читатели, в массе своей, занимали свой ум сюжетом и забывали его вместе с последней страницей. Такие раздражались, сердились на Чехова. Кто-то оправдывал ожидания Чехова, сказавшего два с лишним года назад: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». Кто-то догадывался, что автору «Палаты № 6» важно не изображение жизни, а отношение читателя к ней, и он, автор, настраивал на такую нелегкую, непривычную работу. Может быть, даже опасную, потому что «отшатнуться» от себя мог не только герой, но и читатель.
«Палата № 6» раздражила нововременцев. Поводов для недовольства хватало. Во-первых, по мнению Буренина и Ко, Чехов перешел в ненавистный «либеральный» лагерь. А значит, изменил тем, кто «открыл» его, кто «вытащил» его из «мелкой прессы» и тем «спас». Во-вторых, по их мнению, он не прислушался к советам опытных критиков, не вернулся к небольшому рассказу с незатейливым содержанием, невинным юмором, на что был мастер. В-третьих, он давно заподозрен в «неблагодарности». Нет чтобы, как другие, прислать рукопись на прочтение, попросить об отзыве. Наконец, давно пора поставить его на место за реплики в их адрес, которые он допускал в письмах Алексею Сергеевичу, а тот передавал им.
Таким образом, причин, поводов, мотивов для злопыхательства и ненавистничества накопилось за минувшие годы у недоброжелателей Чехова из редакции этой газеты предостаточно. Их вдохновляло недовольство самого Суворина, которому «Палата № 6» чрезвычайно не понравилась. Он поделился своим мнением со Смирновой, которой поверял многие душевные и семейные тайны. Писательница, жена актера Александринского театра Н.Ф. Сазонова, Софья Ивановна была давней приятельницей, собеседницей, корреспонденткой Суворина. Она записала в своем дневнике 28 ноября 1892 года: «Суворин прислал мне чеховское письмо, чтобы я «не сомневалась, что он сходит с ума». Но я после этого письма думаю, что он себе на уме. Суворину не понравилась «Палата № 6», он ему и грянул резкое письмо. Тот, видимо уязвленный, отвечает, что по нынешним временам лучше писать нельзя. Вы, говорит, горький пьяница, вам спирту нужно, а я вам лимонаду предлагаю. Села писать ответ на суворинское письмо».
Еще весной, только работая над повестью, Чехов, подчеркивая, как он доверяет «превосходному вкусу» и «первому впечатлению» Суворина, хотел прислать рукопись «для цензуры». Но не прислал. Может быть, это задело Суворина. Хотя всё лето он пребывал за границей и письма Чехова гонялись за ним. Может быть, он был настроен против Чехова его летними письмами? В то время как Суворин ни строкой не обмолвился о холере в своих редких летом и осенью 1892 года статьях, словно этой беды не было, Чехов рассказывал о ней, этой «гнусной гостье», из письма в письмо и однажды не сдержался: «Но обиднее всего, что после целого ряда моих писем о наших холерных передрягах Вы вдруг из веселого бирюзового Биаррица пишете мне, что завидуете моему досугу! Да простит Вам Аллах! <...> В то время, как Вы в своих письмах приглашали меня то в Вену, то в Аббацию, я уже состоял участковым врачом Серпуховского земства, ловил за хвост холеру и на всех парах организовал новый участок. <...> В Нижнем врачи и вообще культурные люди делали чудеса. <...> Жаль, что Вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить всё, что делается. Впрочем, об этом нельзя говорить коротко».
Суворин посвящал свои «Маленькие письма» совсем другому. Например, набрасывал иронический портрет барона Альфонса Ротшильда, «финансового гения с сущностью самого банального буржуа», у которого, по словам Суворина, «единственное право на величие — деньги, единственное право на поклонение — деньги. <...> А у этого короля золота и предки такие же, как и он, и ни малейших заслуг перед страною у них нет и не было...». Или рассуждал о том, насколько Россия отстала от Европы: «В Европе уже стены домов моют мылом, а у нас и руки мылом не моют десятки миллионов людей; у нас даже в столице грязь счищают первобытными метлой и лопатой, а там метлы давно не знают и гуттаперчевые щетки счищают грязь с улиц несравненно лучше нашей метлы и лопаты. <...> Но будем благодарны судьбе и за то, что мы — народ действительно умный, крепкий и способный <...>. Надо только работать, работать и работать и совершенно доверчиво брать из Европы все то, что пахнет наукой, искусством, ремеслом и вообще просвещением, и не утешаться тем, что дым отечества нам сладок и приятен».
Чехов чувствовал раздражение Суворина. Но рассказывал, сколько деревьев посадил в Мелихове (60 вишен и 80 яблонь), сколько принял больных, со сколькими хорошими людьми познакомился («интеллигенция здесь очень милая и интересная. Главное — честная. Одна только полиция несимпатична»). А Суворин увидел в этом благодушество, за которым Чехов будто бы скрывал или которым украшал жизнь «однотонную, бесцветную и унылую». Они, по-видимому, впервые расходились не просто в каком-то вопросе или мнении, но во внутреннем глубинном самоощущении. Точнее, оно обнаружилось впервые так зримо и остро. Хотя уже обозначилось зимой 1892 года в воронежской поездке и с тех пор проступало всё отчетливее.
Летом и осенью 1892 года Чехов уставал от своих разъездов и приема больных. Суворин, может быть, утомлялся от собственных слов. Чехов предлагал читателю посмотреть, «что делается внутри» палаты № 6. Суворин сравнивал русские метлы с европейскими щетками. Осенью 1892 года он в который раз сказал о себе, что он — прежде всего журналист, «человек дня, человек впечатления, боец по преимуществу, полемист». Очень начитанный, многопишущий, даровитый, пристрастный журналист. Но Суворин, настаивая на своем журналистском призвании, хотел ощущать себя литератором, писателем. Сочинял рассказы, пьесы (иногда вместе с Бурениным). Летом 1892 года на основе своего рассказа «В конце века» написал повесть «В конце века. Любовь».
Чехов, который говорил Суворину, что любит его рассказы («в них есть <...> что-то умилительное»), прочел «В конце века» еще в корректуре год назад, в декабре 1891 года. Нашел, что «содержание фантастично и интересно» и что автор выполнил свою задачу «устрашить читателя и испортить ему дюжину нервов». Правда, отклонил притязания Суворина выдать описанное за картину «нашего нервного века»: «Ей-Богу, никакого нет нервного века. Как жили люди, так и живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова». И посоветовал фантазировать дальше, ибо фантазии у Суворина «слава тебе Господи» — написать еще десяток таких «страшных рассказов» и собрать в книжку, которая «не залежится».
В рассказе было всё: соблазненная девушка, гипнотизм, галлюцинации, видения и привидения со «злыми и мутными глазами»: «Глаза эти не моргали, но казалось иногда, что они выступают из орбит, двигались вперед и шевелили вуаль и зрачок светился синим огнем». Была сцена удушения, когда рука стала давить герою на горло, «медленно, но постепенно увеличивая силу нажатия». Был и скелет, который «улыбался своей обычной улыбкой».
Летом 1892 года Суворин на курортном досуге переделал рассказ в огромную повесть, в сущности, роман. Прислал Чехову корректуру, чтобы он «прошелся» по тексту, что Чехов и сделал. Наговорил автору комплиментов, однако о сути переделки высказался с легкой иронией и прописывал Суворину «тихое» занятие беллетристикой, видимо, как средство отдыха от полемики с постоянными оппонентами, от «скуки и дурного настроения». А еще, чтобы сохранить хотя бы кусочек, хотя бы в таком виде, свободы и справедливости.
Умный, ревнивый, очень скрытный человек, Суворин, наверно, не пропустил ни упрека Чехова, что он ничего не написал о холере, ни «рецепта», низводящего сочинительство Суворина до баловства, развлечения от скуки. А его большую повесть, которую сам Суворин назвал романом, едва ли не до «курортного романа». Не в ходячем смысле слова (история любви «на водах», на курорте), а до развлекательного чтива: занять «разговорцами» на модную тему о «женском вопросе». Это обещало успех у читателя, ждущего от литературы и театра отвлечения от обыденного.
Может быть, считая нужным снять напряжение, Чехов хотел встретиться с Сувориным в Крыму: «Увидимся ли осенью? Будем ли вместе жить в Феодосии? Вы — после заграничной поездки, а я — после холеры могли бы рассказать друг другу много интересного. Давайте проведем октябрь в Крыму. Право, это не скучно. Будем писать, разговаривать, есть... В Феодосии уже нет холеры».
Очередное упоминание холеры Суворин мог понять как намек на его отъезд из Петербурга из-за страшной угрозы. Судя по ответам Чехова на письма Суворина, тот услышал невысказанное, прочел ненаписанное. От вопросов о Феодосии, о возможной встрече уклонился.
Чехов понял это молчание: «Не хотите? Ну, Бог с Вами».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |