Повесть начиналась просто: «Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы». Завершалась история жизни магистра философии описанием смерти от горлового кровотечения, лужи крови и блаженной улыбки, застывшей на лице героя.
Странная повесть о человеке, которого близкие люди вообразили необыкновенным, великим, хотя ничего не понимали в том, что увлекало и занимало его ум. Монах, с бледным, «точно мертвым лицом» — галлюцинация Коврина. Призрак внушал магистру, которого ожидала университетская кафедра, ученая карьера, что ему уготован высокий, счастливый удел: «Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царства Божия, то есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий...» Внушал не страшиться «отдать идее всё — молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага».
Коврин поверил призраку и гордился тайно «сознанием собственной высоты». Но в минуты и часы просветления, когда к нему возвращалось «его мирное, покорное, безразличное настроение», он «ясно сознавал, что он — посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».
В беседах Коврина с черным монахом, в его размышлениях, в «возбужденном воображении» будто всплывало что-то из разговоров и размышлений героев «Палаты № 6» (имена Марка Аврелия и Диогена, мысли о бессмертии, о будущей прекрасной жизни, о познании, о смерти). Сходное — привычка героев к многочтению, бессонница, мозговое утомление; увлечение Рагина философией, как нереализованная мечта о факультетской жизни; призраки, посещавшие Громова. Обе повести и книга «Остров Сахалин» оказывались связаны не только общим временем, когда Чехов работал над ними, но его глубоко скрытым настроением, душевным состоянием, которое он не поверял никому.
Черный монах, несущийся через поле, приснился Чехову, о чем он тогда же рассказал домашним, а впоследствии сам упомянул в письме. В переходе Коврина по лавам на другой берег реки словно мелькнула тень повторявшегося сна Чехова о реке, через которую ему надо переправиться. Весной 1893 года он попросил сестру непременно привезти книгу садовода-практика Н. Гоше — она упомянута в повести. Какие-то фразы, советы, суждения о хозяйстве, приметы мелиховского быта связывали повесть и письма Чехова весной и летом этого года. Они выдавали напряженнейшую работу над «повестушкой» и книгой «Остров Сахалин».
Однако недовольство написанным, уже ставшее привычным, было несколько иным. Чехов, восхищаясь описаниями природы у Тургенева, сказал, что нужно что-то иное. В другом письме признался, что надоело писать со скукой. Может быть, он опасался самоповтора, избегал соблазна писать в найденной манере следующую повесть, следующий рассказ.
В серьезных беседах Коврина с черным монахом об «избранниках Божиих», в искренних уверениях героини, Тани Песоцкой, что она и отец считают Коврина «величиной», «необыкновенным человеком», не чувствовалось ничего пародийного или иронического. Но, может быть, некий след размышлений самого автора об искушении человека чужим словом или самообольщением.
Князь А.И. Урусов, давний поклонник таланта Чехова, едва ли не единственный и страстный защитник обруганного «Лешего», приглашал Чехова в феврале 1893 года в гости. Шутил, что потом повесит на доме доску: «Здесь был Чехов». Уверял в своей манере: «Вы на всех парусах идете к Славе и литературному бессмертию, а это что-нибудь да значит. Мы же оттого и скучаем, что предвидим конец полнейший. Живет только Слово, созданное художественным замыслом и творческою волею». Чуть ранее Урусов уговаривал выступить на литературно-музыкальном вечере в пользу голодающих: «Ваше имя, громадный успех последнего Вашего произведения обеспечивает успех вечера».
Подобных слов Чехов уже слышал достаточно. Но оставался равнодушен как к критическим оценкам, так и к «возвышающему обману», к пророчествам ему славы. Он боялся стать «модным писателем», «любимцем публики». Всегда иронизировал над принятыми в литературно-артистической среде комплиментами, возведением в «гении», в «первые таланты». Впоследствии рассказывал, как однажды поднимался по главной лестнице московского Благородного собрания. У зеркала, спиной к нему стоял актер Южин, держал за пуговицу Потапенко и говорил тому настойчиво: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России». Но вдруг увидел в зеркале Чехова, покраснел и быстро добавил, указав через плечо: «И он...»
Летом 1893 года Чехов пошутил в письме к Мизиновой: «На Волге есть пароход «Антон Чехов». Это открытие сделал Гольцев, читающий волжские газеты. Когда я построю пароход, то назову его Ликой. <...> Будьте здоровы, Ликуся милая, и не забывайте человека, имя которого носит один из пароходов. Не женщина, а пароход. Громоздко, но зато не так крикливо». Шутка таила скрытый смысл — словно Чехов не был готов отдать женщине свое имя. Правда подобные шутки то и дело мелькали в их переписке с прошлого года. Например: «<...> пишу Вам <...> без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы». Или: «Вырезываю из провинциальной газеты объявление и спешу послать Вам на случай, буде пожелаете выйти par dépit. Вы вполне подходите под условия».
Она в ответ рассказывала, что будто бы приняла предложение старика-виннозаводчика, дряхлого, толстого, но богатого. Нарочно удивляла фразами вроде: «Вы когда-то говорили, что любите безнравственных женщин — значит, не соскучитесь и со мной». Или: «Я вижу во сне Вас и приписываю эти кошмары тому, что приходится пить много шампанского. Каждый раз, как мне наливают новый стакан, я вспоминаю Вас и жалею, что не с Вами пью! <...> Замуж par dépit я решила не выходить. Par dépit теперь я прожигаю жизнь! Это во всяком случае и приятнее, и менее беспокойно». И продолжила это декабрьское письмо: «Есть на свете человек, который мог бы удержать меня еще от этого сознательного уничтожения себя, но этому человеку нет до меня никакого дела. Впрочем, уже поздно!»
Лика часто приезжала в Мелихово, гостила по несколько дней. Бабушка, ожидавшая внучку всё время в Покровское, без конца писала в дневнике летом 1893 года: «Лика у Чеховых»; «до сих пор у Чеховых». Лика присутствовала на венчании Ивана Павловича и Софьи Владимировны. На шутку о пароходе написала 28 июля, что назовет именем Чехова свою собачонку и вообще останется старой девой: «Тогда Вы поверите моей любви. <...> Кто заменил меня? Пишите побольше и почаще, умоляю! Человека, имя которого носит пароход — я забыть не могу, точно так же и сердиться на него не могу, хотя все собираюсь!»
Он ответил 13 августа: «Приезжайте, милая блондиночка, поговорим, поссоримся, помиримся; мне без Вас скучно, и я дал бы пять рублей за возможность поговорить с Вами хотя бы в продолжение пяти минут. <...> Прите к нам, хорошенькая Лика, и спойте. Вечера стали длинные, и нет возле человека, который пожелал бы разогнать мою скуку».
Во всей их переписке это, может быть, самое важное письмо. Или самое решающее. За рассказом о буднях (больные, урожай, холера), как за тем, что на переднем плане, вырисовывался более глубокий план (мечта о путешествии; об отдельном доме на дальнем участке; о поездке в Петербург). А за этим — самое глубокое и редко, очень редко приоткрываемое: «Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, всё это глупо. Простите, Лика, но, право, писать больше не о чем. Мне нужно не писать, а сидеть близко Вас и говорить».
В последние несколько лет в письмах Чехова прорывались слова: «Насмехается надо мной судьба»; — «У меня странная судьба»; — «Точно дразнится судьба»; — «Судьба соделала меня нянькою»; — «Нехорошее, насмешливое мое счастье!» Словно на секунду он позволял себе не пожаловаться, не пожалеть себя, а попросить пощады. У кого-то незримого, но кому была ведома его ноша. Будто не скрывал своей слабости и ждал помощи.
Сказал и тут же пошутил, но невесело: «Я сплю по 17 часов в сутки. Лика, если Вы влюбились в кого-нибудь, а меня уже забыли, то по крайней мере не смейтесь надо мной. <...> Будьте здоровы, милая моя Лика, и не забывайте меня. Если Вы увлеклись каким-нибудь Тишей, то все-таки черкните хоть строчку. Ваш А. Чехов».
Кажется, в первый и последний раз в их переписке Чехов сказал «милая моя Лика», отставив предыдущие эпитеты — «золотая», «перламутровая», «фильдекосовая», «прекрасная», «очаровательная», «изумительная», «благородная», «милая Лика» и т. п.
Мизинова ответила скоро. Всё ее письмо — град укоров, обид, обвинений. С первого до последнего слова. Она, судя по всему, не поняла или не могла понять его тихого, почти признательного послания, не услышала — «милая моя Лика...». Нет — сразу упрек, что долго не отвечал на ее письмо. Тут же обобщение: «Вы всегда думаете только о себе». Дальше — больше: «Письмо Ваше пропитано насквозь таким эгоизмом! Люди Вам нужны для того, чтобы, когда наступает дурная погода и длинные вечера, делать нечего, а спать еще рано, чтобы тогда был бы около Вас кто-нибудь и разгонял Вашу скуку; а как только проходит такое время, Вы и не подумаете об нем».
В ней кипела обида. Лика выплескивала ее безоглядно, хотя чувствовала, что пишет «глупо и бестактно». Опять, как летом и осенью 1892 года, решала, что пишет «последнее» письмо. В который раз говорила: «Прощайте!» Уверяла: «Я буду бесконечно счастлива тогда, когда, наконец, ко всему этому и к Вам самим смогу относиться вполне равнодушно». Но на самом деле в каждой строчке, что она несчастна. И не только в своем чувстве к Чехову, а вообще во всей своей жизни. Так было с отрочества, в юности и теперь — какая-то неодолимая разбросанность и небрежность во всем. Всё с досады, всё под горячую руку, всё обращала в обиду. Поэтому, наверно, откуда бы ни уезжала, забывала необходимые вещи, нужные бумаги. Как писала бабушка в своем дневнике, узнав о новых планах внучки: «Вот ужасное баламутство. Остается <...> молиться за нее Богу».
В Лике, такой на вид невозмутимой, неспешной, действительно, крылось постоянное беспокойство, душевное бурление и словесное клокотание. Оно причиняло, наверно, ей много боли и вреда, а главное — толкало на всё то же par dépit. Жалея себя, она не жалела других. Всё это Чехов видел. Принимал ее характер («прокисший крыжовник»). Не обращал внимания на обидчивость («поссоримся, помиримся»). Но, вероятно, не извинял ей легкомысленной несправедливости по отношению к серьезному, главному.
Мизинова знала обо всех семейных несчастьях Чеховых. Видела в Мелихове очереди больных на прием к доктору. Он сам говорил ей о своих недомоганиях и безденежье. И тем не менее во всем августовском письме Чехова она услышала лишь слово «старик» и, видимо, расценила его как скрытый отказ, а их отношения как бесперспективные, пустые. И выпалила: «Вы старик! Если бы это написал кто-нибудь, кого я меньше знаю, то я приняла бы это за ненужное ломанье. Это пишете Вы, в 30 лет, имея все данные для того, чтобы быть довольным и молодым; было ли у Вас когда-нибудь большое горе и не удавалось ли Вам что-либо когда-нибудь? По-моему, Вам говорить, что Вы старик, более чем безнравственно! <...> Очень легко, сидя в Мелихове на диване, спя по 17 часов в сутки, сокрушаться в 30 лет о старости <...>. Прятаться за старость, чтобы иметь возможность только спать и есть, и писать в свое только удовольствие! Опять-таки не от старости все это, а просто характер такой! Впрочем, это не мое дело, и я извиняюсь, что рассуждаю о том, чего не понимаю!»
Наверно, даже не резкость выражений («ломанье», «эгоизм», «безнравственно»), не обвинительный тон («Вы всегда думаете только о себе») задели Чехова. Это он прощал женщинам, как извинительную слабость. Его изумила ее бездумная напраслина: и большого горя-то он не знал, и всё-то ему удавалось, и живет-то, как Обломов, спит, сидит на диване, а не за письменным столом или на приемном врачебном пункте. Чехов ответил на обвинение с иронией: «Я ем, сплю и пишу в свое удовольствие? Я ем и сплю, потому что все едят и спят; даже Вы не чужды этой слабости, несмотря на Вашу воздушность». Это был намек на совсем не «воздушную», впечатляющую стать «Царевны-лебедь», как назвала ее одна из современниц, запомнившая облик Лики: «Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под «соболиными» бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой — делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь».
Но, наверно, дело даже не в упреке Лики, мол, не Чехову жаловаться на судьбу («все данные для того, чтобы быть довольным и молодым»). Это можно счесть за комплимент: она воспринимала его молодым, полным сил. Дело — в главном. В том, чего она на самом деле не понимала и к чему отнеслась с неуважением. Как к пустяку по сравнению, видимо, с ее занятиями, ее трудами, ее огорчениями. На это Чехов ответил уже не с иронией, а сердито: «Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и с угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь, как бы мелок он ни казался Вам».
«Очаровательная» Лика разочаровала Чехова. И это было необратимо. Красивой, «перламутровой» и «фильдекосовой» «царевне» позволительны ирония, насмешки над чем угодно, даже над ним самим. Но не над его трудом, этим «червем, подтачивающим жизнь». Письмо от 1 сентября он закончил словами, всегда выдававшими крайнюю усталость, «круглое одиночество»: «холодно, Лика, скверно». Слово скверно звучало в его письмах в минуты безнадежности и сильного огорчения.
Добрые отношения оставались, длились, но что-то невозвратно изменилось в отношениях Чехова и Л.С. Мизиновой. Она приезжала в Мелихово, они встречались в Москве. И все-таки...
Конечно, случайно в том августовском письме промелькнуло имя Потапенко, одесского знакомого Чехова: «Были у нас Потапенко и Сергеенко. Потапенко произвел хорошее впечатление. Очень мило поет». Еще только ожидая гостя, Чехов говорил о нем: «Сама скука»; «Бог скуки». Но ошибся. И как когда-то с Щегловым, у Чехова быстро установились с Потапенко приятельские отношения.
Может быть, именно Чехов познакомил его с Мизиновой в какой-то общей московской компании, к которой примкнул Игнатий Николаевич. Уже вдвоем они приехали встречать в Мелихово Новый год. 28 декабря 1893 года Чехов начал письмо к Гольцеву словами: «Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет». Закончил письмо строкой: «И Лика запела».
* * *
Это была не единственная перемена в окружении Чехова. Он сближался с кружком, который образовался в Москве из прежних приятелей и новых приятельниц: М.А. Саблин, В.А. Гольцев, В.М. Лавров, Т.Л. Щепкина-Куперник, В.А. Эберле, Л.Б. Яворская, Ф.А. Куманин, П.А. Сергеенко, В.А. Гиляровский.
Этому предшествовало и способствовало невеселое лето 1893 года. В уезде и волости участились заболевания дифтеритом, опасались холеры. В конце июля Чехов написал Суворину: «Медицина утомительна и мелочна порой до пошлости. Бывают дни, когда мне приходится выезжать из дому раза четыре или пять. Вернешься из Крюкова, а во дворе уже дожидается посланный из Васькина. И бабы с младенцами одолели. В сентябре бросаю медицинскую практику окончательно». Он иронизировал: «Я точно под арестом, или — лучше — состою смотрителем арестного дома». Холера, точнее угроза холеры, держала его в Мелихове, так как он обещал земству, как и в прошлом году, быть до осени участковым врачом. И, может быть, от этого ему еще сильнее хотелось, как он говорил, «свободы и денег». Хотелось плыть на пароходе, думать не о холере и вообще «встряхнуться». Но не получалось... Всё те же больные, больные: «Нехорошо быть врачом. И страшно, и скучно, и противно. <...> Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис — тьфу!! Сладкие звуки и поэзия, где вы?»
Какие болезни врачевал Чехов на своем пункте? Все, кроме тех, которые требовали серьезного хирургического вмешательства. Все инфекционные заболевания (дифтерит, корь, коклюш, скарлатина и т. д.). Легочные заболевания. Венерические заболевания. Травмы. Принимал роды. Его вызывали к хроникам и душевнобольным. В августе он рассказывал Лейкину: «Лето в общем было невеселое, благодаря паршивой холере. Я <...> опять ловлю за хвост холеру, лечу амбулаторных, посещаю пункты и разъезжаю по злачным местам. Не имею права выехать из дома даже на два дня». И бранил себя: «У меня не характер, а мочалка».
Чехов мечтал не только о пароходе, но и о письменном столе. Говорил, что «сюжетов скопилась целая уйма». Но опять за ним приезжали, везли к больному. Он даже выругался однажды — «если не подохну от холеры или дифтерита». Чтобы это не походило на жалобы, а тем паче на отчаяние, каковых не было, Чехов рисовал картины своей жизни, отдельной ото всех и ото всего. Один вариант: «В Москве я буду жить в «Лоскутной», а в Петербурге найму себе теплый номер где-нибудь подальше от центра и буду жить в нем до весны». Другой вариант: «Когда я получу гонорар за «Сахалин», то построю себе дом в лесу — с камином, мягкими полами, шкафами для книг и проч. и найму лакея. Куплю тюльпанов и роз сразу на 100 р. и посажу их около дома».
Он не утешал, а веселил себя этими фантазиями. Какой дом! Какой лакей! У него было в наличии место для дома, обещавшее вид на поле и лес вдали. И долг, который почему-то не сокращался, а возрастал, несмотря на успешную распродажу его книг. Ему казалось, что 5 тысяч, взятые на покупку Мелихова, после половинного погашения в январе, снизились к осени до тысячи. И вдруг пришел счет, что он должен магазину 3482 рубля. Чехов не запаниковал, не предположил на минуту ошибку или недобросовестность нововременского бухгалтера. Он сразу и фатально согласился: «Впрочем, чёрт с ней, с бухгалтерией. Быть посему». И в этом случае он, наверно, мог сказать о себе — «не характер, а мочалка»? Или это было всё от того же мироощущения, которое определяло отношение к болезни? Всё принимать, ко всему быть готовым.
В эти же августовские дни, когда случилась история со счетом, он рассказывал в письме Суворину: «Сегодня ночью у меня было жестокое сердцебиение, но я не струсил, хотя было тяжело дышать <...> все эти ощущения вроде толчков, стуков, замираний и проч. ужасно обманчивы. <...> Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а пустяки. <...> Значит, страшно то, чего Вы не боитесь; тоже, что внушает Вам опасения, не страшно. <...> Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться».
Впервые, кажется, Чехов назвал своего невидимого врага ясно и определенно: чахотка. Впервые обозначилось в письмах предчувствие смерти. Даже не предчувствие, а большее: «Несмотря на все свои широкие планы и мечты об одиночестве, двухэтажном доме и проч., я все-таки ясно сознаю, что рано или поздно я кончу банкротством, или, вернее, ликвидацией всех планов и мечтаний». Вот этого глубокого чувства, к несчастью, не угадала Мизинова в письмах Чехова, занятая исключительно собой, своими обидами. А оно проступало в словах: «Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной...»
Чехов покорился денежному счету. И предложил Суворину убийственный для себя план, некую, как он выразился, «финансовую выкладку». А именно: книжный магазин «Нового времени» гасит его долг, а еще выплачивает ему сразу три тысячи или ежегодно 300 рублей в течение десяти лет. За это суворинская фирма десять лет печатает и продает по своему усмотрению все сборники Чехова, уже ею изданные. Ему казалось, что он придумал «фантастический план», но Суворин назвал этот проект «глупой шуткой», убеждая, что Чехов может заработать на книгах 20—30 тысяч. На что тот ответил: «Прекрасно. Говорят также, что я буду в раю. Но когда это будет? А между тем хочется жить настоящим, хочется солнца, о котором Вы пишете».
Только в том состоянии, в котором Чехов находился в августе 1893 года — «нервы раздрызгались чертовски, как корабельные снасти во время бури», — мог возникнуть еще один проект спасения от денежного крушения. Он вынуждал себя с Нового года вернуться на страницы «Нового времени», печатать два рассказа в месяц, гонорар — 200 рублей за рассказ в 600—700 строк, то есть менее 30 копеек за строчку. Тогда как Худеков, издатель «Петербургской газеты», предлагал ему еще в конце 1891 года 40 копеек за строчку.
Впрочем, Чехов предполагал, что и это предложение Суворин примет за шутку. Действительно, хозяину газеты было не до него. Вернувшись в Россию в конце июля после четырехмесячного путешествия по Европе, Суворин через месяц, в конце августа, снова отправился в Европу. В своем дневнике он записал 17 сентября: «Вся жизнь потрачена на труд, и к старости, когда смотришь в могилу, нет никого, кто принимал бы сердечное участие, кто берег бы. <...> Скука и тоска. Тоска человека, выброшенного из жизни, общипанного, куцего какого-то, переставшего жить настоящею жизнью, но желающего жить и чувствующего бессилие жить». Он уже давно принимал свои недуги за смертельные. То и дело бросал в дневнике фразы: «точно приготовления к могиле»; — «однако, г. Суворин, мне очень не по себе»; — «начало конца». Жаловался Чехову, а тот ставил диагноз: «мерлехлюндия» и шутил: «Зачем было покидать Воронеж и браться за журналистику?»
Жалобы Суворина тонули в рассказах о встречах, о французских курортах, парижских кафе, покупках дорогих вещей, прогулках по бульварам и т. п. Оттуда, из Парижа, потом Берлина, всё мелиховское, о чем писал ему Чехов, вероятно, не трогало богатого русского путешественника. Больные мужики, русская осень, долги, гниющие в поле хлеба, построенная новая кухня, людская — в бедной, более чем скромной усадьбе Чехова, так не понравившейся Суворину, — казались, наверно, далеким, туманным, скучным. В «Маленьких письмах», посылаемых Сувориным из-за границы осенью 1893 года, главная тема — праздники по случаю дружеского визита русской эскадры в Тулон. Незадолго до этого Россия и Франция заключили военно-политический союз как противостояние Тройственному союзу Германии, Австро-Венгрии и Италии.
Суворин писал о всемирном значении праздника, о чаемом «вечном мире»; о зрелище, которое бросает «яркие лучи к будущему». Не находя слов, истратив все имеющиеся, он восклицал: «Я в каком-то чаду в течение нескольких часов. <...> Разве не чувствуется тут присутствие Бога любви и братства, присутствие чего-то высшего, идеального, сходящего на людей только в высокие минуты? <...> Нельзя описывать того, что было у «Circle militaire», когда появился на балконе второго этажа адмирал Авелан (командующий русской эскадрой. — А.К.). Тут слова ничего не скажут».
Последнее «письмо» о празднике Суворин закончил словесным апофеозом: «В газетных типографиях недоставало буквы s, так часто произносились печатные слова Russie, russes, и в разговорах, в чувствах, в сердце народном постоянно стояли эти слова вместе со словом «царь». <...> Ах, Господи, какие это чудесные, славные чувства и как сладки слезы радости!» В дневнике Суворин не писал о празднике, отметил только: «Подробностей празднеств не записывал, некогда было решительно». Он был в Париже с Анной Ивановной и шестнадцатилетней Настей, поэтому сопровождал жену и дочь по магазинам, ворчал, что он для родных лишь «мешок с деньгами». Вместе они нанесли визит Саре Бернар, ужинали у нее дома. Бесконечные знакомства, завтраки, обеды. Жили Суворины в роскошном «Hôtel Vendôme», в центре Парижа.
Суворин в «Маленьких письмах» и в дневнике — иногда словно два разных человека. Был ли третий человек, которому Чехов написал в августе, узнав о его отъезде за границу: «Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки ка́мо пойду? к кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно».
В этом признании — одно из свойств Чехова, скрытых от внешнего взгляда. Он очень трудно сходился с людьми душевно. Может быть, в силу природного характера. И в детстве и в отрочестве Чехов не избегал компании сверстников, но и не тосковал без нее. Дневника он не вел, да и письма его с годами укорачивались — даже Суворину. Чехов редко писал кому-то сам по порыву, по душевной потребности. Вопросами о личной жизни, о настроении не докучал, оставляя собеседнику свободу сказать то, что хочет. О себе лишь рассказывал на свой манер. Поэтому его письма выходили разнообразными, «пестрыми», эмоциональными. Мозаика новостей, подробностей, деталей складывалась, тем не менее, в общую картину и передавала его настроение. Иногда в письмах рассказ о каком-то событии или факте превращался в сюжет.
Как-то весной 1893 года Чехов передал историю несостоявшейся женитьбы младшего брата: «Брат Миша влюбился в маленькую графиню, завел с ней жениховские амуры и перед Пасхой официально был признан женихом. Любовь лютая, мечты широкие... На Пасху графиня пишет, что она уезжает в Кострому к тетке. До последних дней писем от нее не было. Томящийся Миша, прослышав, что она в Москве, едет к ней и — о чудеса! — видит, что на окнах и воротах виснет народ. Что такое? Оказывается, что в доме свадьба, графиня выходит за какого-то золотопромышленника. Каково? Миша возвращается в отчаянии и тычет мне под нос нежные, полные любви письма графини, прося, чтобы я разрешил сию психологическую задачу. Сам чёрт ее решит! Баба не успеет износить башмаков, как пять раз солжет. Впрочем, это, кажется, еще Шекспир сказал».
На самом деле не Клара Мамуна отказала жениху, а еще не объявленный официально женихом Михаил отказался от той, которую поначалу видел своей будущей женой, которой посылал сентиментальные письма и пылкие записки. И вдруг пошел на попятный, не спешил знакомиться с будущими родственниками, в письмах объяснял, почему они не могут быть вместе. Она простила — и вскоре действительно вышла замуж. Это-то и возмутило бывшего жениха. Так скоро забыт! Значит, не так уж сильно любила! Ему предпочли другого!
Своими восклицаниями он превращал житейскую коллизию в смешной водевиль, что и почувствовал Чехов, изложив по-своему романическую историю. Он всегда подтрунивал над выспренностью и наивным самодовольством младшего брата. Тому хотелось выглядеть героем драм, романов, а Чехов соглашался отвести ему комические роли. В августе он упомянул брата в письме Суворину: «Миша, после того как его надули, перестал говорить о женитьбе и несет чепуху о своей старости, о суете и проч.». Позже в письме сестре заметил, что «трудно ждать, чтобы этот молодой человек был внимателен к кому-нибудь другому, кроме собственной особы».
Отношения между ними так и не сложились. Если Александр и Иван никогда не посягали на откровенность Чехова, на душевную дружбу с ним, то Михаил всё еще не осознал, что они родные, но не близкие люди. И то, что он брат, не давало ему права на задушевные беседы и доверительные признания.
* * *
Говорил ли Чехов до сих пор еще кому-нибудь кроме Суворина, что он привык к нему, чувствовал себя свободно с этим человеком, правильно понятым, а потом не истолкованным дурно? Кому еще он доверял и доверялся? Покойному Свободину? Или Плещееву, весть о смерти которого 26 сентября 1893 года в Париже быстро донеслась до России?
7 октября Лидия Стахиевна послала короткое письмо с настоятельной просьбой к Чехову приехать в Москву: «Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только — я знаю, что это желанием и останется! <...> Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда». И далее — просьба уже не о встрече, но хотя бы о письме: «Умоляю, напишите две строчки, так как Вы не приедете — Плещеева уже похоронили. Не возмущайтесь».
Вероятно, Чехов просил сообщить ему дату похорон Плещеева. Но она не смогла этого сделать по какой-то причине. Заупокойная литургия и погребение на Новодевичьем кладбище прошли как раз 7 октября. Чехов поехал в Москву только 27 октября. В эти дни он пережил еще одну потерю — 25 октября в Петербурге умер П.И. Чайковский. Уже из Москвы Чехов послал телеграмму М.И. Чайковскому: «Известие поразило меня. Страшная тоска... Я глубоко уважал и любил Петра Ильича, многим ему обязан. Сочувствую всей душой». Словосочетание «многим обязан» очень редко встречалось в письмах Чехова. Оно передавало особую душевную признательность за нечто, что существенно повлияло на него самого, на его жизнь.
Понять настроение Чехова по его письмам в эту пору — осенью и ранней зимой 1893 года — необычайно трудно. В глубине — состояние, обусловленное смертью Плещеева и Чайковского. На поверхности — какое-то неожиданное, на первый взгляд бравурное, кажущееся странным, необъяснимым. Да, у него были основания дать себе передышку. Во-первых, определилась судьба книги «Остров Сахалин», отданной в «Русскую мысль», где ее начали печатать уже в октябре. Во-вторых, Потапенко, узнав о казусе с долгом Чехова суворинской «конторе», навел в оной справки. Выяснилось, что бухгалтер ошибся, и всё не так страшно. Значит, отпали «фантастические» планы насчет возвращения в газету и кабалы на десять лет с изданием книг.
К тому же Чехов заключил договор с издателем И.Д. Сытиным на сборник своих рассказов и получил 2300 рублей. К этому его подвигло предложение бывших владельцев имения — выплатить им оставшуюся по закладной сумму с уступкой 700 рублей, то есть всего 2300 — но сейчас, теперь, сразу. Чехов согласился и в конце года уплатил этот долг. На нем остался еще банковский долг в 5800 рублей (как он шутил, «быть должным банку приятно даже»). А еще долг суворинской книжной фирме и самому Суворину — 3490 рублей, который Чехов полагал погасить в крайнем случае в следующем году. Всего же — свыше девяти тысяч рублей. И все-таки, по сравнению с весной 1892 года, долг сократился наполовину.
В такие минуты на Чехова находил легкомысленный стих. Однажды он сказал о себе: «К тому же, когда у меня бывают деньги (быть может, это от непривычки, не знаю), я становлюсь крайне беспечен и ленив: мне тогда море по колено...» Это ощущение независимости от мыслей о деньгах Чехов иногда называл праздностью. И много раз говорил, что она необходима ему для личного счастья и для сочинительства. Когда бы за письменный стол его гнали не соображения о том, на что купить инвентарь, как расплатиться с работниками, где взять деньги, чтобы уплатить проценты в банк, а лишь желание писать.
Он отделял эту праздность от ничегонеделания, от банальной лени, приравнивая ее к наслаждению природой и одиночеством. Слово лень без конца мелькало в его письмах. Наверно, кого-то из его корреспондентов оно вводило в заблуждение, потому что имело много смысловых оттенков. От общеизвестного, обыкновенного — до такого, который передавал особенности личности Чехова, его, какой говорил, «психико-органические свойства». Как-то на упрек Суворина он ответил: «Вы пишете, что мой идеал — лень. Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья».
Иногда под ленью подразумевалось состояние душевной усталости. Порой он скрывал за этим словом свою опустошенность после напряженной работы, когда, наверно, еще шло расставание автора со своими созданиями, когда он словно перенастраивался на новую работу и замедлившееся сочинительство называл ленью. Физическую усталость, например, после Сахалина или в 1892 году в «холерное» лето он тоже прятал за этим словом. Рассказывал в письме Н.М. Линтваревой о бесконечных разъездах по своему медицинскому участку и шутил: «Моя лень оскорблена во мне глубоко».
Было еще одно утомление, при котором Чехов поминал лень. Это однообразие. Оно словно усыпляло его. Шла ли речь об одноцветных пейзажах, о монотонном образе жизни, о пустых разговорах. Его раздражали даже одинаковые конверты, купленные домашними про запас. Глубокой осенью 1892 года он писал Суворину из Мелихова: «Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи — всё это располагает к лени, равнодушию и к большой печени. <...> Один мой сосед, молодой интеллигент, сознавался мне, что любит читать, но не в состоянии дочитать книгу до конца. Что он делает в зимние вечера, для меня непостижимо».
Когда мысль о деньгах томила особенно сильно, Чехов не скрывал того, как не хочется ему писать, какая лень садиться за письменный стол. Однако с годами, незаметно, но неуклонно, со словом лень стало сочетаться слово старость. Осенью 1892 года Чехов писал Щеглову о своей мелиховской жизни: «И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость! Старость, или лень жить, не знаю что, но жить не особенно хочется. Умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело. Словом, душа вкушает хладный сон».
Эта перемена: лень писать — лень жить, могла быть связана и с его давним странным чувством, что после 30 лет наступает старость, точнее, старение, утрата внутреннего возбуждения, необходимого для сочинительства. Может быть, так проявлялась уже осознанная реальность: у него чахотка и это необратимо. Или переполняло недовольство тем, что он написал в последние годы. Или сказались «тяжесть и угнетающая сила» сочинительства, этого «червя», уже много лет подтачивавшего его жизнь.
Была и еще одна причина: многолетняя усталость, усугубившаяся в Мелихове трудными «холерными» заботами, медицинскими занятиями, хлопотами с имением. Письмо Александру от 4 сентября 1893 года он закончил строкой: «Утро. Приемка больных. Сейчас принял № 686. Холодно. Сыро. Нет денег».
* * *
И вдруг Чехов неожиданно засобирался в путь — будто бы на Мадейру («Это от грудей хорошо. Есть попутчик: Шехтель»). В связи с этим решил «закончить» свою кратковременную государственную службу. Дело в том, что для получения бессрочного паспорта Чехов хлопотами Александра Павловича был определен в марте 1893 года младшим сверхштатным чиновником в Медицинский департамент Министерства внутренних дел. 12 ноября этого же года Чехов по его просьбе был освобожден от службы. Как лицо, вышедшее в отставку, он получал желанный паспорт. До этого момента мещанин А.П. Чехов имел лишь временный вид на жительство, выдаваемый на пять лет.
Еще весной директор департамента передавал Чехову совет — не спешить с отставкой, мол, беспокоить нового чиновника не будут, а вот некоторые льготы и перемены в чинах последуют, как положено. Александр, предлагая тут же, поступив, выйти в отставку, шутил: «И так как твоя служба продолжится всего только несколько дней, то постарайся послужить родине как можно поусерднее».
Свести «службу» к одному дню Чехов счел уж совсем неловким и лишь в октябре попросил брата закончить это дело. И набросал в письме пародию на свой «формулярный список»: «Раньше нигде не служил, в сражениях, под судом и под венцом не был, орденов и пряжки XL не имею. Имею две благодарности от земских собраний за организацию холеры и доблестную службу, а также в 1888 г. был награжден Пушкинской премией за послушание родителей. Имею недвижимое: 213 дес. Происхождения необыкновенного, весьма знатного. Отец мой служил ратманом полиции, а дядя и по сию пору состоит церковным старостой <...>»
Уже 11 ноября петербургский «ходок» сообщал в своей насмешливой манере: «Вчера секретарь департамента <...> уведомил меня о радостном событии: тебя уже турнули в шею из сонма чиновников <...> и твой беспаспортный дух может успокоиться, буде он мятется». Вскоре уточнил, что пришлет паспорт через две недели: «Потерпи, Антошичька! За долготерпение дядя Митрофан и протоиерей Покровский тебя превознесут. Прощайте, молодой человек в отставке, и будьте здоровы. <...> Я об тебе пекусь».
Еще одной шуточно обсуждаемой, но на самом деле нешуточной темой в осенней переписке старших братьев стали слухи и сплетни о болезни Чехова. Александр рассказал со слов коллег, как в редакцию «Нового времени» приезжал Лейкин и уверял, будто Чехов ему единственному доверил «печальную повесть» о «раннем угасании от неизлечимого недуга». Чехов написал в ответ: «Поблагодари Лейкина за сочувствие. Когда его хватит кондрашка, я пришлю ему телеграмму». И продолжил, уже для брата: «Маленько покашливаю, но до чахотки еще далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение». Так «хохлацкая лень», в шутку упоминавшаяся когда-то как свидетельство здоровья, теперь, тоже в шутку, оказалась в перечне серьезных болезней Чехова.
Еще до этого, видимо, по строчкам из предыдущего письма, Александр почувствовал невысказанное настроение брата. Чехов дал совет обучать старшего племянника Николая какому-нибудь ремеслу, коли он оказался «туповат в науках»: «Во всяком разе иметь надо в виду ближайшую цель: кусок хлеба. На папеньку-то ведь и на дядюшек надежда плохая». Александр откликнулся скрытым утешением: «В сущности же из всей плеяды братьев только ведь ты один имеешь счастие считаться моим братом и другом, поелику Иван для сего слишком положителен, а Михайло в чинах по службе далеко ушел. Мы с тобою как-то ближе: ты — не имеющий чина, а я — скромный губернский секретарь».
В письме от 11 ноября 1893 года он ругмя ругал Лейкина. Тот продолжал звонить во всех редакциях, кружках и домах о близкой кончине Чехова: «Уйми ты Лейкина. <...> Он тебе делает отрицательную репутацию, вызывая везде ни к чему не нужные сожаления. Ведь не всякий знает, что Лейкин — осёл и дурак <...>. Та же публика, увидев тебя жива и здрава, обидится на тебя за то, что ты обманул ее и не умер от чахотки. <...> Посоветуй Лейкину прилепить язык к гортани, и да будет он проклят».
Но о том, что у Чехова, по слухам, идет горлом кровь, что у него чахотка, Чехову писал из Петербурга и Суворин. На все подобные разговоры и доносившееся из столицы сочувствие Чехов ответил брату 22 ноября: «Конечно, всё это вздор, но положить конец вздорным слухам не в моей власти; не могу же ведь я выслать медицинское свидетельство. Полают и отстанут». Правда, самому Суворину десятью днями раньше Чехов написал: «Я жив и здрав. Кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки еще очень далеко». И продолжил: «В последнее время мною овладело легкомыслие и рядом с этим меня тянет к людям, как никогда <...>»
Чехов уверял Суворина, что писать что-либо ему не хочется («не хватает страсти») и всему — литературе, медицине — он предпочитает чтение («в продолжение многих часов», «лежа на диване»). В этом же письме он рассказывал: «Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. Оттого, что жизнь моя в Москве состояла из сплошного ряда пиршеств и новых знакомств, меня продразнили Авеланом».
Можно подумать, что Чехов пародировал «письма» Суворина из Парижа о празднике, банкете. Даже главные состояния схожи — «в каком-то чаду». Но, действительно, кружок новых приятелей и приятельниц Чехова назвался «эскадрой», а его именовали Авеланом. Началась череда обедов, застолий, катаний. У всех в компании появились прозвища. Пятидесятилетний Саблин — «серебряный дедушка». Татьяна Щепкина-Куперник — «лиловая безумная», а Лидия Яворская — «зеленая безумная», за пристрастие к любимому цвету. Тех, кто их не понимал или осуждал, они звали «разумными».
«Луврские сирены», как называл Чехов обеих приятельниц, так как одна из них жила в гостинице «Лувр», вовсю околдовывали симпатичного, остроумного литератора. Он охотно поддавался чарам молодых, интересных женщин, искушавших «святого Антония», певших ему в уши о его исключительности, о том, что он знаменит, слава его растет. Софья Владимировна, жена Ивана Павловича, с самого начала знакомства, пристально, даже с долей скрытой ревности, наблюдала за деверем. Она запомнила взгляд, которым Чехов окидывал входящую женщину. В этом взгляде, по ее словам, «чувствовался настоящий мужчина». Однажды, затевая любительский спектакль силами литераторов, Чехов пошутил: «Во всяком разе пора перестать быть очень серьезными, и если мы устроим дурачество монстр, то это шокирует только старых психопаток, воображающих, что литераторы гипсовые».
По случаю приезда Чехова в Москву затевались празднества. Саблин предпочитал везти всех в «Яр» и «Стрельню», он любил цыган. Или зазывал завтракать к Тестову и там закусывать водку грудинкой, вынутой из щей. Лавров знал какие-то ресторанчики на окраинах, где посетителей баловали белорыбицей и особенной ветчиной. Гольцев, в шутку называвший себя «лысым русским либералом», настраивался на долгий разговор под бутылочку любимого красного вина. Участникам «эскадры», «плававшей» по ресторанам, запомнились и домашние приемы у Лаврова. Потапенко описывал «бесконечно длинные, вкусные, сытные, с обильным возлиянием и достаточно веселые обеды, многолюдные и речистые, затягивавшиеся далеко за полночь <...>. Чехова они утомляли, и потому (однако ж единственно поэтому) он шел на них неохотно <...>. В Москве Чехов оставался по нескольку дней, но в эти дни ничего не писал. Его манера работать вдали от людских глаз — здесь, где он был постоянно на виду у всех, была неосуществима. <...> Зато и уезжал он внезапно, словно по какому-то неотразимому внутреннему побуждению. Вот сегодня собирались в театр, взяли билеты, и он интересовался пьесой <...> и он обещал. Всё равно <...> уезжал, несмотря ни на что».
Так же внезапно он уехал 7 ноября 1893 года. Уже из Мелихова Чехов написал два письма. Одно Гольцеву с поздравлениями и сожалениями, что не смог «приплыть» и поздравить именинника лично. Другое — Лаврову в связи с юбилеем Григоровича. Еще пять лет назад Чехов говорил, что по-человечески Гольцев ему симпатичен: «человек милый и хороший». Но иронизировал над ним в роли редактора: «вице-директор самого толстого и самого умного журнала во всей Европе»; «великий визирь «Русской мысли»»; «журнальный масон». И не принимал как литератора и литературного критика: «понимающий в литературе столько же, сколько пес в редьке».
Чехов, конечно, уже тогда был наслышан о его судьбе: Гольцеву отказывали в кафедре, в курсе в нескольких российских университетах, так как был разослан тайный циркуляр министра народного просвещения Д.А. Толстого, предписывавший не допускать его к лекциям «нигде в империи, ни в каком учебном заведении». Это было следствием выступлений Гольцева против любимой министром системы классического образования и вообще воззрений опального магистра. За них он подвергался арестам, обыскам, негласному надзору полиции.
Средоточие его идей — России нужна конституция, России нужны законы, которые подняли бы авторитет власти в глазах образованного общества. Это должно объединить оппозицию. И вообще взаимопонимание плодотворнее вражды. Поэтому Гольцев декларировал свое правило: «...в противнике желаю видеть человека, хочу идти навстречу его мнению, понять его и горячо поспорить с ним, в случае несогласия, но не оскорблять его лично». Это строки из его статьи в январском номере «Русской мысли» (1889).
С самим Виктором Александровичем у Чехова постепенно сложились настолько приязненные отношения, что они перешли на «ты». В окружении Чехова таких людей было немного. Из прежних приятелей — Гиляровский и Сергеенко, из новых — Потапенко, Лавров и Гольцев. Что-то в них располагало Чехова к себе.
Игнатий Николаевич Потапенко, сын военного, ставшего священником, и крестьянки, учился в духовном училище, затем в семинарии, в университетах (Новороссийском и Петербургском), в консерватории. Однако не стал ни священником, ни юристом, ни певцом. Стал журналистом, печатался в южных газетах. Затем перебрался в столицу. Первые же повести и романы создали ему свою публику и имя в литературных кругах. Он писал на злободневные темы, просто, в меру занимательно, в меру нравоучительно. Многословно, но не утомительно и не обременительно для читателя. Неглупый, скорее добродушный, чем добрый, приветливый, он легко вписывался в компанию. Не скупой, но и не бросающий денег на ветер, он тем не менее безболезненно расставался с ними. Среди литераторов слыл «королем авансов», умел взять их всюду. Плещеев звал его «рыцарем аванса». Тратил на женщин, на азартные игры. Не получив развода от законной жены, жил семейно с другой женщиной, от которой имел детей. И, по-видимому, никогда не унывал. Хотя, конечно, увлечения стоили ему недешево. Вынужденный писать не просто много, а очень много, он осознавал, что исписывается, истощается. Однажды в откровенную минуту, когда они выпивали наедине, Потапенко сказал одному из приятелей: «Да, был когда-то талант, подававший надежды, но... Ах, что я сделал со своим талантом!»
28 ноября 1893 года Чехов то ли в шутку, то ли всерьез написал Суворину о Потапенко: «Это необыкновенный человек. Он может писать по печатному листу в день без одной помарки. Однажды в 5 дней он написал на 1100 руб. И по-моему, это курьерское скорописание есть вовсе не недостаток, как думает Григорович, а особенность дарования. Одна баба два дня ревет белугой, пока родит, а другой родить — всё равно, что в нужное место сбегать».
Обладавший хорошей памятью, Потапенко запомнил многое из встреч с Чеховым, которого, как и Чехов его, с 1893 года считал своим добрым и верным товарищем. По наблюдениям Потапенко, к чему Чехов «чувствовал непобедимый, почти панический ужас, так это к торжественным выступлениям, в особенности, если подозревал, что от него потребуется активное участие».
Осенью 1893 года в Петербурге 31 октября отмечали 50-летие литературной деятельности Григоровича. Москвичи тоже решили, пусть не так торжественно и многолюдно, но почествовать автора «Деревни» и «Антона Горемыки». Хлебосольный Лавров затеял обед в «Эрмитаже» и, конечно, готовились речи. Особенно уповали на слово Чехова. Чехов вообразил, как это будет выглядеть, и нарисовал картину, запомнившуюся Потапенко: «Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно, должен сказать речь. <...> И при этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не умею. Но встанет Лавров и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в объятья, и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну, это его дело, но самое главное, что я должен буду плакать, а я этого не умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд».
Он не раз шутил, что в юбилейных речах много неискреннего, что, когда говорят о нем, он готов лезть под стол. Подтрунивал впоследствии над «глупой московской сентиментальностью». Однажды сказал, что лучший способ отметить чей-то юбилей — это учредить стипендию, чтобы дать возможность получить гимназическое или университетское образование. Например, кому-то из «кухаркиных детей». Чехов имел в виду пресловутый циркуляр Министерства народного просвещения от 1887 года, который, в сущности, разрешал препятствовать поступлению в гимназии детям лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников.
Юбилей прошел без Чехова.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |