Новый год по обычаю начался с поздравлений. Утром приходили мелиховские мужики. Желали «барину» и всем обитателям дома многолетия. Получили, как записал в своем дневнике «мелиховский летописец», — «водки и закуски». К обеду появились священник П.В. Величкин и учитель А.А. Михайлов из села Талеж. После первой встречи с учителем Чехов рассказал Суворину: «До такой степени забит нуждой, что о чем бы Вы ни заговорили с ним, он всё сводит к вопросу о жалованье. По его мнению, <...> когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п.».
Пока Алексей Антонович уповал на «доброго царя» и «заботливых министров», Чехов, едва приняв попечительство над Талежской школой, стал помогать учителю. С начала зимы ему отвезли четыре воза сена, выдали ржи из своих запасов. Теперь и Михайлов, как ранее учитель Плотов из Щеглятьева, а позже учитель Забавин из Новоселок, пользовался книгами из библиотеки Чехова и журналами. Что-то Чехов выписывал специально для учителей. Какие-то книги привозил по их просьбе из Москвы.
Талежская школа существовала почти сорок лет. Обучались в ней в это время 67 крестьянских детей из соседних сел и деревень — Дубечня, Полушелково, Шелково, Горки, Попово, Малицы, Бершово. Относилась она к земским школам, помимо которых в уезде были еще церковно-приходские, фабричные. Располагались они в собственном, наемном или даровом здании. На содержание школы выделялось около 500 рублей в год. Жалованье учителю — около 300; священнику, который вел уроки Закона Божьего, — 50; на отопление — 50 и сторожу 20. На учебные пособия — 22 рубля.
Что преподавали в таких школах, как Талежская? Русское чтение, чистописание, арифметику, славянское чтение, Закон Божий. Ни рисование, ни рукоделие не предусматривались. Лишь пение молитв. Иногда, по инициативе учителя, вводились уроки огородничества, пчеловодства, а в старшем отделении — истории и географии. Детям давали представление о частях света, государствах, о больших реках, морях, о главных событиях отечественной истории.
При немногих школах числились библиотеки. Иногда они пополнялись книгами по специально разрешенным спискам. В основном духовно-нравственной, сельскохозяйственной, житийной литературой, сказками, историческими повестями, переложенными для народного чтения. Этими книгами учителя разрешали пользоваться и родителям своих учеников. Но мужики брали книги редко. Зимой они работали в Москве или на фабричках и заводиках, разбросанных по уезду. Многие были неграмотны или не имели привычки к чтению.
В попечителях состояли местные помещики, купцы, иногда богатые мужики. Некоторые значились таковыми лишь на бумаге. Дарили школе портреты царствующих особ и забывали про свое попечительство. Немногие изредка вспоминали о своих обязанностях, иногда помогая школе дровами или одаривая детей на Рождество скромными кульками со сладостями. Лишь единицы считали нужным помочь с ремонтом, мебелью, учебными принадлежностями. Ежегодные отчеты учителей Серпуховской земской управе в 1890-е годы — это сплошной вопль: нет учебных пособий; школьное здание обветшало, вот-вот рухнет; средств, выделяемых на отопление и освещение, недостает; книг нет. Лишь однажды упоминалось, что на деньги попечителя выстроено новое здание.
Михайлов происходил из серпуховских мещан. Окончил уездное училище, сдал в прогимназии необходимый экзамен и получил в 1878 году свидетельство, дающее право быть учителем в земских школах. В Талежском училище он преподавал с 1893 года. Было заметно, что отношения батюшки и учителя очень сдержанные. Священник предпочитал беседовать за обедом с Павлом Егоровичем, а Михайлов — с хозяином дома.
2 января гостей не ждали. Погода выдалась теплая, пасмурная, тяжелая для визитов. В доме рано разошлись по своим комнатам. Довольно поздно кто-то подъехал к окнам. Чехов вышел на крыльцо вместе с сестрой. Гостья была званая — Щепкина-Куперник. Гость — неожиданный, но желанный, Левитан. Оказалось, что неугомонная Татьяна Львовна заехала к Исааку Ильичу посмотреть новые работы. И упомянула, что едет в Мелихово. Левитан, как она рассказывала потом, начал вздыхать, сетовал на то, что этот разрыв ему не по душе, что хотелось бы увидеться с Чеховым. Она стала уговаривать поехать с ней — и уговорила. Но в Мелихове гость пробыл всего одну ночь. Наутро Роман отвез Левитана на станцию. На своей визитной карточке Исаак Ильич написал, что «вернулся опять к тому, что было дорого и что на самом деле и не переставало быть дорогим».
Через день Чехов уехал в Москву под предлогом, что надо проводить мать, собравшуюся в Петербург к старшему сыну. А также для решения срочных дел. Поселился в «Большой Московской» гостинице на Воскресенской площади. Сюда посыльный доставлял ему записки Яворской. Лидия Борисовна стилизовала свои послания под тексты из пьес, в которых играла. Часто говорила репликами персонажей, а на свиданиях повторяла мизансцены из спектаклей: вставала на колени, простирала руки, искусно рыдала. Даже подписывалась именем одной из своих героинь.
Они встречались в компании и наедине. Яворская играла роль увлеченной женщины, поклонницы таланта. Представляя Чехова новым посетителям своего «салона», говорила: «Наш генерал от литературы». В записках перемежала реплики из пьес с личными просьбами — то заказать салат, то быть на спектакле, то приехать к чаю, то помочь с переводом модной французской пьесы. Чехов приезжал, покупал, заказывал, исполнял то, о чем просила «очень милая женщина». Яворская умно и выигрышно шутила над собой. Чехов рекомендовал ее Суворину: «Она интеллигентна и порядочно одевается, иногда бывает умна. <...> Если бы не крикливость и не некоторая манерность (кривлянье тож), то это была бы настоящая актриса. Тип во всяком случае любопытный. Обратите внимание». В этом отзыве нет и тени сильного увлечения — но скорее итог невольного, почти машинального, изучения. Это почувствовала неглупая и очень близкая в то время приятельница Яворской, памятливая Щепкина-Куперник.
«Эскадра», то есть дружеская компания, не так часто, как в последние годы, но все-таки иногда собиралась в дни приезда Чехова в Москву. Бывали то там, то сям, слушали музыку. Но Татьяне Львовне казалось, что Чехов не с ними: «...зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший — хотя многие члены нашей компании <...> были много старше его. <...> И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками — чувствовались грусть и отчужденность. <...> радости у А.П. не было, и всегда на всё «издали» смотрели его прекрасные умные глаза. И недаром он как-то показал мне брелок, который всегда носил, с надписью: «Одинокому весь мир — пустыня»».
В это же время Чехов встречался с Еленой Шавровой-Юст, уже замужней дамой, женой петербургского чиновника. Жила она теперь в столице, но в Москву наезжала довольно часто, навещала родных. Она запомнила ужин в «Большой Московской». Cher maître, «дорогой учитель», так Шаврова теперь называла Чехова, показался ей чем-то расстроенным, кашлял.
Его тогдашнее состояние угадывалось в январских письмах Суворину: «Только что вернулся с обеда, пил там мало, но во рту и в груди такое чувство, как будто я наелся мышьяку»; — «Был я у Левитана в мастерской. Это лучший русский пейзажист, но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую: употреблял бы раз в год и ел бы раз в день». Сердитое, раздраженное, почти злое письмо. И будто бы не столько о Левитане, сколько о самом себе, о надоевшем «угаре», словно о какой-то душевной оскомине от собственных «романов».
Суворин в ответном письме, видимо, высказался на этот счет, потому что Чехов с еще большей горечью написал 21 января: «Фю-фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я также похож на Екатерину, как орех на броненосец. <...> Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня, и я не мог бы оценить, например, Марии Андреевны».
Речь шла о незаконной жене Потапенко. За ней укрепилась «репутация» болтливой, вульгарной, молодящейся, не очень разборчивой дамы. Петербургские литераторы обсуждали между собой, сколько стоят мужу ее капризы и запросы. Сплетничали, будто поэтому Потапенко так много печатался, всюду брал авансы. На слухи о его новых увлечениях она отвечала истериками, сплетнями о их семейной жизни, порой шантажировала.
Чехов не скрывал своей антипатии к сожительнице приятеля. Он с юности ценил в женщине красоту, грацию, природный, а не разыгранный темперамент, естественное своеобразие. Всегда подсмеивался над претенциозной, искусственной «оригинальностью», которой навидался на своем веку.
К таким женщинам относились его наблюдения, что они за редким исключением не так умны и справедливы, как мужчины, быстро начинают считать любовника своей собственностью. Правда, и мужчина, «обжирающийся» многочисленными любовницами, в его глазах, «свинья». В общем, как он выразился однажды, «и женщина и мужчина пятак пара».
Неотразимый и чуть таинственный в глазах многих женщин, Чехов не обременял себя «романами», влекущими за собой тяжелую многолетнюю связь. Все его известные любовные увлечения оказывались непродолжительными. Зимой 1895 года он признался в беседе с приятелями, что имеет дело почти исключительно с замужними женщинами. Однажды Фидлер записал в своем дневнике: «Два года назад он говорил мне, что никогда еще не лишил невинности ни одну девушку». Эта дневниковая запись сохранила слова Чехова: «Я, вероятно, никогда не женюсь, потому что могу жениться только по любви».
Много раз и по самым многообразным поводам мелькавшее в письмах Чехова слово «люблю» не было до сих пор обращено к женщине. Он готов был «отвертеться» от свидания в пользу приятельского мужского застолья. Уклонялся от слишком назойливого женского внимания. Знал цену неискренней дамской лести и фальшивым комплиментам, особенно актрис. Чехов не был и не слыл «дамским угодником». Но не походил и на женоненавистника, в чем его пытались обвинить некоторые читательницы, страдавшие, судя по слогу их писем, психическими отклонениями от нормы или когда-то сильно обиженные мужчинами. Наоборот, именно женские письма были полны признательности автору за уловленное ими в рассказах и повестях Чехова «глубокое томленье» человеческой души. Одна из читательниц не так давно написала ему, что ценит умение автора «наводить читателя на размышление, не давать ему всего просто, а заставлять его додумываться. <...> Есть в произведениях Ваших какая-то чудная загадочность».
Чехов не любил «вумных» особ, вроде чуждой ему Смирновой. Но встречал ли он действительно умных женщин? Естественных, свободных от предубеждений, не стремившихся казаться «интересными», не считавших себя «исключительными» натурами и не способных опускаться до «бабского», до мелких и пошлых побуждений? О немногих, как, например, о враче Елене Линтваревой, он говорил с неизменным уважением, чтил за преданность профессии. Иронически воспринимал умствования Гиппиус. То ли в шутку, то ли всерьез заочно «прописывал» ее мужу, Мережковскому, променять «свой quasi-гётевский режим, супругу и «истину»» на совсем другое — «на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше».
В это время Чехов с интересом присматривался к В.А. Морозовой, новому, любопытному типу русской женщины — миллионерша, благотворительница, невенчанная жена Соболевского, редактора-издателя газеты «Русские ведомости».
Кажется, ни одна женщина к этому времени не привлекла Чехова умом как собеседница, с которой ему захотелось бы снова встретиться и поговорить. Но немного было и мужчин, с кем он ждал беседы. Пожалуй, Суворин, хотя Чехов, судя по отзывам, не считал его самым умным из тех, кого знал. Наверно, Короленко, но жизнь отдалила их друг от друга.
Между тем встреча с умным человеком, с талантом всегда доставляла ему ни с чем не сравнимую умственную и душевную радость, в чем он не раз признавался. Может быть, это ощущение было сродни чувству от собственного сочинительства — тайной, сложной беседы с самим собой.
Не только таких встреч, но и других свиданий становилось всё меньше и меньше. Болезнь держала Чехова в Мелихове. В январе он признался Суворину: «У меня хрипит вся грудь, а геморрой такой, что чертям тошно — надо операцию делать». Суворин, пребывавший в расстроенных чувствах, усиленно звал Чехова в Петербург. Его жена, Анна Ивановна, умоляла приехать, чтобы, по ее выражению, «повеселить» Алексея Сергеевича или написать ему «что-нибудь хорошее и веселое», а то он сердится на «деловые» послания Чехова.
Чехов знал истинную причину огорчений Суворина. Петербургские и московские литераторы составили петицию Николаю II. Они просили отменить предварительную цензуру и вмешательство администрации в дела печати (исключение из номеров газеты тех или иных статей; даже прекращение изданий; изъятие из библиотек книг, прошедших цензуру, и т. д.). Чехов подписал петицию едва ли не первым среди москвичей. Суворин отказался. На том основании, что его-де обошли при составлении петиции, что Григорович, мол, не приехал к нему сам за подписью, тогда как «Новое время» — самая распространенная газета и т. п.
На самом деле Суворин хорошо знал придворную и министерскую машинерию. Он полагал, что ничего не получится из этого «похода» к трону. И хотел остаться в глазах власти верноподданным слугой Отечества. Однако отдавал отчет, что тем самым ронял себя в глазах литературной общественности, объединившейся ненадолго в уповании на ослабление цензуры. Участь жалобы опытный Суворин угадал правильно. Через два месяца петиция дошла до царя, который передал ее тем лицам, которые как раз и вмешивались в дела печати (министрам внутренних дел и юстиции и обер-прокурору Синода). Те пришли к заключению, что осуществление «вожделений» литераторов привело бы к «брожению умов» и тревогам, подобным тем, что волновали общество в 1870-е годы. Царь начертал на этом заключении: «Вполне согласен».
Молодой царь никого не обнадеживал. Кроме тех, кто рассчитывал, что всё останется по-старому. Обращаясь 17 января 1895 года к депутациям дворянства и земств, Николай II оговорился. Чаяния земств на участие в делах внутреннего управления он назвал не «беспочвенными», как хотел, а «бессмысленными», как вырвалось. Михаил Павлович утверждал спустя годы, что к Чехову якобы приезжал незнакомец, представился врачом, но говорил в основном на острые политические темы. Так или нет, но тогда, в январе 1895 года, Чехов написал Суворину, что в петиции нет ничего оскорбляющего достоинства и нет резона ее не подписывать. Но в Петербург, несмотря на просьбы А.И. Сувориной, не поехал.
Огорчился ли Суворин или таким образом давал понять, что все-таки ждет, но в очередном своем «Маленьком письме» он процитировал письмо Чехова от 10 января и, не называя имени, отозвался о Чехове: «Мой приятель, помещик и доктор, мне пишет»; — «Мой приятель — человек либеральный, но не либерализма общепринятого: у него свой собственный, позволяющий ему говорить правду, как он ее видит и понимает, а не так, как учит доктрина». И в этом смысле противопоставил его Мережковскому, по мнению Суворина, человеку фразы и «доктрины». Суворин уже не раз использовал письма Чехова. Иногда даже годы спустя.
Чехов читал суворинские «письма» в газете, но не всегда отзывался. «Беседы» Суворина с читателями порой вызывали у Чехова почти открытую усмешку. В одной из статей, в начале 1895 года, Алексей Сергеевич с воодушевлением предлагал средство, как отвлечь университетскую молодежь от «политических» увлечений. Всё просто. Нужно занять ее физическими играми (коньки, лаун-теннис, велосипед, крокет) и здоровым досугом (концерты, чтение, хоровое пение). Тогда она «не вмешивалась бы не в свое дело». Чехов тут же заметил по этому поводу: да, игры — это «и здорово, и красиво, и либерально», но не ранее, «как студент российский перестанет быть голодным. Натощак никакой крокет, никакие коньки не заставят студиоза быть бодрым».
Что-то существенно изменилось в отношениях Чехова и Суворина. Будто разводило их без ссор и выяснения отношений. Вольно или невольно это обнаруживали статьи Буренина. 17 января, как раз в день рождения Чехова, С.А. Андреевский откликнулся на сборник «Повести и рассказы», изданный Сытиным, куда вошли сочинения последних лет. В рецензии были слова, что в Чехове «все видят общепризнанного наследного принца наших крупных писателей». Сказано более красиво, чем доказательно. Но Буренин не сдержался и поставил Чехова «на место». Как можно сравнивать Чехова с Пушкиным, Гоголем, Достоевским и Толстым! Он не выдержит сопоставления с уже забытыми Слепцовым, обоими Успенскими и Левитовым. Ему, пожалуй, грозит такое же забвение.
Снисходительность Суворина к выпадам и оценкам Буренина объяснялась несколькими причинами: их личные отношения; газетная политика; характеры обоих и т. д. Но всё заметнее проявлялась еще одна причина — своеобразная «глухота» Суворина к сочинениям Чехова. Писатель становился для него все менее понятным, и это раздражало Суворина. Прочитав первые главы повести «Три года», появившиеся в журнале «Русская мысль», он упрекнул автора в том, что тот изобразил в героях своих родных и знакомых, и удивился отношению главного героя, молодого купца, к религии. Чехов ответил, что старик Лаптев совсем не похож на его отца — калибр не тот.
Конечно, миллионное дело Лаптевых и рублевый оборот Павла Егоровича в последние годы его торговли несравнимы. Однако было общее в норове отца Чехова и героя его повести: отношение к детям; наказание розгами; показная добродетельность; властность; страх, который они внушали домашним и служащим.
В рассказе Алексея Лаптева о детстве проступали реалии таганрогской поры братьев Чеховых: «Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. <...> Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть всё в том же амбаре <...>»
Судя по ответу Чехова, Суворину не понравилось отношение Алексея Лаптева к религии. В этом месте интонация письма Чехова такова, каковой она становилась, когда задевали нечто очень, очень важное для него: «Что же касается религии, то молодые купцы относятся к ней с раздражением. Если бы Вас в детстве секли из-за религии, то Вам это было бы понятно».
По обыкновению, не возражая на критику, соглашаясь, что плохо выразил что-то, Чехов отстаивал суть: «И почему это раздражение — глупость? Оно <...> не так глупо, как Вам кажется. Оно меньше нуждается в оправдании, чем, например, идиллическое отношение к религии, когда любят религию по-барски, с прохладцей, как любят метель и бурю, сидя в кабинете». Написал эти строки и оборвал разговор о религии. Прибегнул к иронии, как всегда в таких случаях. Не менее консервативных рассуждений Суворина с их «фальшивым звуком» Чехов не жаловал его статьи с «божественными словами», вроде «возлюбим друг друга» и т. п.
* * *
Чехов не избегал разговоров о религии, о церкви, но уклонялся от бесед и рассуждений о Боге, о вере в Бога. Не то что в большой компании, но даже наедине с кем-то. То было сокровенное. Но даже о религии он высказывался не часто, неохотно. Может быть, в числе прочего и потому, что это вызывало в памяти таганрогские годы.
Павел Егорович своим усердием сверх ума и меры, бесконечными спевками в самодеятельном хоре, наказаниями за малейшее нарушение религиозных предписаний и церковных правил, не желая того, видимо, «отлучил» детей от религии. Вряд ли его средний сын забыл историю с злополучной пахлавой: отец даже не высек, а жестоко избил тринадцатилетнего сына на Страстной неделе за то, что тот, голодный, истомленный долгим постом, посмел съесть кусочек сладкого пирога.
Дети добродетельного регента не стали безбожниками, но в храм ходили скорее по обязанности, чем по душевной потребности. Бесконечное «целование» рук, наблюдения — в лавке отца, на торжественных обедах в отчем доме и у дяди — повлияли на ироничное отношение к некоторым, по выражению Чехова, «светильникам церкви». В 1887 году, в одном из посланий из Таганрога в Москву, он набросал сцену в доме Митрофана Егоровича. Как пришел отец Иоанн Якимовский, «жирный откормленный поп», как «дьячок сидел в почтительном отдалении и с вожделением косился на варенье и вино, коими услаждали себя поп и дьякон». Но тогда же, в последующих письмах, рассказал о поездке в Святые Горы. Упомянул «симпатичных монахов», замечательный звон колоколов в этой обители, похвалил даровую еду, которой монахи оделяли многочисленных богомольцев.
Он всегда внимательно присматривался в поездках к служителям церкви. Сохранил теплое чувство к о. Ираклию, который на Сахалине много рассказал о каторжном острове. Чехов с уважением отозвался о сахалинских священниках, которые, по его наблюдениям, «всегда держались в стороне от наказания и относились к ссыльным не как к преступникам, а как к людям, и в этом отношении проявляли больше такта и понимания своего долга, чем врачи и агрономы, которые часто вмешивались не в свое дело».
В книге «Остров Сахалин» есть краткое жизнеописание о. Симеона Казанского. Чехов написал, по сути, подлинное житие, повествование о человеке, который терпел тяготы, холод, «не жаловался, что ему тяжело живется. <...> В его время сахалинские церкви были бедно обставлены. Как-то, освящая иконостас в анивской церкви, он так выразился по поводу этой бедности: «У нас нет ни одного колокола, нет богослужебных книг, но для нас важно, что есть Господь на месте сем»». Чехов не отзывался о священнослужителях в целом, обо всех сразу. Не заблуждался на их счет. Но выделял среди них «людей долга».
Он иронизировал по поводу «идиллического», то есть отстраненного отношения к религии, и формального, сводимого лишь к исполнению обрядов, но ценил искреннее верование. После 1891 года в записных книжках появилась запись: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».
Но и знание, даже самое большое, выдавало порой хорошее религиозное образование, а не обретенную веру в Бога.
Как проходил это «поле» Чехов? Почему в состоянии душевного кризиса говорил, что ко всему «оравнодушел», заметно уходил в себя. Словно внутренне отрешался от мира, созерцал его со стороны, без себя, сосредоточивался на устроении души. И в таком настроении несколько раз признавался, что охотно ушел бы в монастырь, если бы туда принимали не религиозных людей и не заставляли молиться. В 1892 году он прочел рассказ Шавровой, один из героев которого, писатель, говорил другому герою: «И помните, что Богу всякие люди нужны». Чехов уточнил: «Ну нет, брюнеты, живущие на дамский счет, Богу совсем не нужны. По существующим понятиям Бог есть выражение высшей нравственности. Ему могут быть нужны только совершенные люди».
Ставшие совершенными? Стремящиеся к совершенству? Постоянно живущие в противостоянии искушениям (власть, деньги, лесть, слава), в смирении перед испытаниями (болезни, несчастья, одиночество)?
В повестях и рассказах последних лет повторялось желание героя освободиться от обыденности, куда-то уйти, очутиться в поле. Это воображаемое бегство не казалось ни поражением, ни победой, а скорее — душевным сдвигом, скрытым страданием. В 1890 году Щеглов туманно упрекнул Чехова в том, что он грешит против нравственности и художественности, например, в «Скучной истории», в рассказе «Припадок». Чехов сердито ответил, что «нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна». Та, что дала «во время оно Иисуса Христа». Та, которая «мешает красть, оскорблять, лгать и проч.».
И далее словно противопоставил расплывчатым словесным недомолвкам Щеглова редкое в его письмах, почти исповедальное признание. Может быть, поэтому перешел и на другую лексику: «Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях, не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании».
Письмо это Чехов писал тогда в особом настроении. Он собирался на Сахалин, не исключал гибели. В таком же ключе написано через три недели письмо Лаврову: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял...» Через пять лет, разбирая рассказ Шавровой, он, в сущности, сказал то же самое: «Также мне кажется, не дело художника бичевать людей за то, что они больны. <...> Никто не виноват <...> но автор должен быть гуманен до кончика ногтей». Это касалось сочинительства.
Что же до житейской прозы, то, может быть, он повторил бы языком покаянной стихиры перечисление, из того самого письма 1890 года Щеглову: «Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь всё это личное и всё это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей — такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой». Это давнее признание о плате за грехи и недавнее размышление у полотен Левитана об аскетической жизни художника оказывались в созвучии. Они таили мысль о скрытой, сложной связи между образом жизни человека и его талантом. И еще что-то...
В 1895 году Чехов написал рассказ «Убийство» — историю вражды и нетерпимости, приведшей к братоубийству. Совершилось оно в доме Тереховых, прозванных Богомоловыми. Дом и трактир в нем пользовались плохой славой: «в лунные ночи, темный двор с навесом и постоянно запертые ворота своим видом вызывали чувство скуки и безотчетной тревоги, как будто в этом дворе жили колдуны или разбойники <...>».
Между тем обитали в нем люди вроде бы религиозные. Однако осуждавшие, ненавидевшие друг друга за неправильное, как казалось каждому, толкование «леригии» и богослужения. Старший брат, Яков, чтил устав, считал, что «вера должна выражаться правильно», из года в год, изо дня вдень, в известном порядке. Младший, Матвей, полагал, что важнее «порядка» жизнь по заповедям. Он корил Якова за то, что тот торговал водкой, давал деньги в рост, жил неправедно. Призывал покаяться.
Плохо было обоим, ссорились они постоянно, даже на Страстной неделе. И вдруг Якову захотелось уйти от «порядка». Жизнь показалась ему «странной, безумной и беспросветной». Ему почудилось, что он сам одержим бесами и похож на зверя, а злобу к брату «не одолеть ни молитвой, ни частыми поклонами». В таком состоянии он погнал Матвея со двора. Тот опять призвал покаяться. Яков вдвоем с сестрой убили его.
Завершался рассказ описанием Дуэского рейда на Сахалине и партии арестантов. Здесь, наглядевшись на страдания людей, Яков, как ему теперь думалось, «узнал настоящую веру», познал, «как должно служить» Богу.
И что же? Кончились «мечтания» и «колебания» в вере, свойственные роду Тереховых? Или это просто новый «порядок»? Искупительны и спасительны ли тоска Якова Ивановича по родине, слезы, желание «спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день»?
Всё происходящее в рассказе оказывалось взаимосвязанным с окружающим миром. На станции — ночь, сумерки, воющий сырой ветер, снегопад, «суровый» шум леса, грязный двор с громадными жирными свиньями. На рейде — «сплошная беспросветная тьма», стонущее море, пронзительный ветер, скрип деревьев. И всюду — «тоска медленно текущей жизни». И в доме Тереховых, где трактир соседствовал с молельной, а запах ладана — с испарениями двора. И на Сахалине, где всюду потемки, ужас, страдания.
Всё объединено в сознании героя, который «вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он всё смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода...».
* * *
Рассказы и повести мелиховских лет кажутся созданными в контексте единого глубинного настроения автора. Они соединялись внутренними и внешними скрепами. Иногда повторялись фразы. В записных книжках Чехова многочисленные записи к повести «Три года» чередовались с репликами неведомой еще пьесы, видимо, сложившейся в сознании. Сюжеты теснились, требовали выхода.
19 января Чехов пошутил в письме Суворину: «Хочется писать и кажется, что в этом году я буду писать так же много, как Потапенко. И деньги нужны адски. Мне нужно 20 тысяч годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке. К тому же, когда у меня есть деньги, я чувствую себя как на облаках, немножко пьяно, и не могу не тратить их на всякий вздор».
Шутка насчет только что минувшего дня рождения: «ожидал подарков и не получил ни шиша» — подчеркивала иронию относительно «дохода». В эти дни он написал Билибину: «Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть». В общем, всё «по-старому и нового нет ничего». Это строки из ответа Чехова на письмо Мизиновой. Она говорила, что пишет ему в парижском кафе на бульваре Капуцинов, шумном, многолюдном, под музыку. Опять неловко и грустно шутила: «Мне хочется, чтобы с Вами случилось что-нибудь каверзное. А то уж слишком Вам покойно живется». Просила написать ей ласковое письмо. И тут же неуклюже задевала его: «Скоро ли Ваша свадьба с Лидией Борисовной? Позовите тогда меня, чтобы я могла ее расстроить, устроивши скандал в церкви! Ну, я пишу слишком много глупостей! Если бы я писала умнее, то было бы еще хуже».
Он отозвался ласково, но коротко, что ждет ее, что ему хочется поговорить с ней. И попрощался: «Буду ждать Вас с нетерпением. Желаю всего хорошего и остаюсь по-прежнему Ваш А. Чехов».
Не мог же он написать ей о том, о чем в этот же день написал Суворину: «Мне для здоровья надо уезжать куда-нибудь подальше месяцев на 8—10. <...> Иначе я издохну. <...> Ах, как надо уехать!» Но уехал всего лишь в Петербург, избежав бенефиса Яворской. Свой билет на место в первом ряду он попросил сестру передать брату Ивану.
И на этот раз Чехов остановился у Сувориных. К нему приходили. Он делал визиты, встречался, навещал кого-то. Побывал у старшего брата. Свой возраст он ощущал теперь и по племянникам. Николай и Антон подросли. Их начали готовить к поступлению в гимназию, но учеба не шла. Чехов в который раз посоветовал брату не мучить детей, не заблуждаться, а приохотить к какому-нибудь ремеслу: переплетному, чертежному, типографскому. Зато маленький Миша поразил дядю. Чехов написал сестре: «В его глазах блестит нервность. Я думаю, что из него выйдет талантливый человек». Это сказано о четырехлетием мальчике, в будущем — необыкновенном актере.
Такая проницательность, вероятно, объяснима природной интуицией, а также исключительной наблюдательностью Чехова. За ним уже закрепилась репутация диагноста, способного даже заочно, после подробных расспросов, поставить предварительный диагноз. Впоследствии он подтверждался коллегами.
Чехов порой говорил — «мое чутье», «мое пророческое чувство». Верил, что они не обманывали его ни во врачебной практике, ни в наблюдениях над людьми. Он как-то, в 1891 году, пообещал Суворину, вечно жаловавшемуся на здоровье и говорившему о близкой смерти, двадцать лет жизни — что и сбылось. Однажды пожелал Плещееву в шутку найти под подушкой бумажник с 200 тысячами рублей. Довольно скоро Алексей Николаевич получил очень большое наследство.
Чехов порой обозначал, предсказывал какие-то вехи и события своей жизни. В 1890 году сказал, что примется за «серьезное» в 35 лет, то есть в 1895 году. Предполагал, что если купит «хутор», то просидит в нем лет пять. Шутил в 1892 году, что у него будет «свой» театр. В 1895 году, в феврале, предрекал, что в Крым попадет «лет через пять, не раньше».
Петербургское пребывание Чехова зимой 1895 года получилось странным. Его поместили в библиотеке. Иногда он откровенно уклонялся от суворинских гостей и уезжал то к Лейкину, то в театр, то в благотворительный маскарад, то на встречу со старыми и новыми знакомыми, шла Масленица. 9 февраля Смирнова обедала у Сувориных. Вечером она записала в дневнике: «В 7-ом часу сели за стол; я между Сувориным и Григоровичем <...>. Я познакомилась, наконец, с Чеховым. Молча пожали друг другу руки и ни одного слова не сказали. Чехов за столом молчал. Когда заговорили о винах, посоветовал только не пить русских вин, потому что от них скоро стареют. Говорили за всех Скальковский и Григорович. Разговоры вполне анархические! злая критика всей нашей администрации: кто сколько украл, каких глупостей наделали».
Разговоры вполне суворинские, в духе его дневника. Но хозяин дома на этот раз молчал, так как привык после обеда спать. Вскоре Чехов ушел к себе, за ним потянулось еще несколько гостей, и все вместе они уехали к Лейкину. В других компаниях он был разговорчивее. Кое-что записал Фидлер в своем дневнике. Он слышал от москвичей и от петербургских приятелей, что Чехов очень болен, что жить ему осталось не более года. Поэтому всматривался в собеседника: «Вид у Чехова совсем не чахоточный; подозрительно лишь его постоянное покашливание. «Это у меня уже несколько лет, а излечиться нельзя — только скапутиться. Мои легкие...»»
Речь зашла о литературном заработке Чехова. Фидлер удивился цифре, зная тиражи. Записал объяснение Чехова: «Я пишу ежегодно не более десяти листов, это приносит мне две тысячи пятьсот рублей; шестьсот рублей ежегодно приносят мне мои водевили — итого три тысячи сто рублей.
— Ну, а Ваши книги?
— Лишь теперь, когда я полностью рассчитался с Сувориным, они будут приносить мне около двухсот рублей ежемесячно.
— Кстати о Суворине: ходили слухи, будто Вы собираетесь жениться на его дочери Насте.
— Я? На Насте? Во-первых, она слишком молода для меня, во-вторых, психопатка и, вероятно, застрелится, а в-третьих, я женюсь только по любви...»
Впечатлили Фидлера еще несколько реплик Чехова из разговоров с ним в эти февральские дни. Он занес их в дневник. Слова Чехова о себе, что он почти не практикует как врач и вообще уже «фельдшер». Рассказ о диете: «Если я плотно поем или выпью рюмку водки, то уже не могу работать; поэтому за обедом я съедаю лишь несколько ложек супа, но зато как следует ужинаю и затем сразу же ложусь спать.
— Но ведь это очень вредно!
— Вовсе нет: это дело привычки».
И шутка о Короленко: «Я хотел бы, чтобы он запил или попал в руки падшей женщины, — тогда он создаст великое произведение».
Описывая обед в ресторане Палкина 10 февраля, Фидлер упомянул, что Чехов «пил умеренно; он собирался посетить еще один дом». Чей? Не указано. Конечно, Чехов не уточнил.
Он собирался в гости к Авиловой. Она пригласила его, когда они встретились у Лейкина. В своих мемуарах Лидия Алексеевна живописала этот вечер очень ярко. Ее ревнивый муж был в отъезде. Она надеялась на долгий разговор без помех с человеком, которого, как ей казалось, давно любит.
Однако явились неожиданные гости, помешали свиданию, испортили всем настроение. После ухода визитеров Чехов будто бы сказал Авиловой: «Я вас любил. <...> Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, которых и я бросал и которые меня бросали; что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. И вы были для меня святыней. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это?»
По утверждению мемуаристки, она, тут же, после прощания с Чеховым, записала его признание. Если не дословно, то верно по смыслу. Но у Чехова в письмах нет ничего подобного слову «святыня», обороту «коснуться вас» и т. п. Это не из его лексикона.
Зато подобные выражения в изобилии встречались в рассказах Авиловой: «молодое лицо ее чувствовало на себе ласку осеннего солнца»; «взгляд отдыхал на них и нежился в их мягких вечерних тонах»; «моя любовь, обновленная страданием»; «оскорбить нашу новую любовь»; «смертельно тоскую о тебе»; «новое, чистое, светлое чувство» и т. п.
Письма Чехова Авиловой за всё время их переписки — очень сдержанны, без шутливого тона, подчеркнуто «профессиональны», посвящены ее рассказам. Разбор часто оказывался нелицеприятным.
О рассказах, переданных Авиловой в тот злополучный февральский вечер, он написал ей: «Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у Вас изысканный, как у стариков. <...> Вы мало отделываете, писательница же должна не писать, а вышивать на бумаге, чтобы труд был кропотливым, медлительным».
В отношениях с Авиловой, судя по письмам Чехова и дневникам современников, их общих знакомых, он соблюдал почтительную дистанцию. Едва ли забыл объяснение три года назад по поводу сплетни Ясинского. К тому же Худеков, зять Авиловой и издатель «Петербургской газеты», недолюбливал Чехова. Он слыл в столичных литературных кругах человеком злопамятным, самолюбивым и тщеславным.
Чехов сторонился худековского кружка. В нем и самой Авиловой многое было не по сердцу. Но все-таки она была своя, а он чужой, нелюбимый. В этом злоязычном мирке могли бы и ее не пощадить, если бы Чехов подал хоть малейший повод к сплетне. Здесь заметили интерес Авиловой к Чехову, включили ее в число столичных поклонниц «модного» литератора. Но никаких слухов об ответном увлечении, а тем более чувстве или романе никогда не возникало.
Не очень удачное замужество, тяжелый характер нелюбимого мужа, иронизировавшего насчет «писательства» жены, знакомства с не самыми интересными литераторами Петербурга, домашний быт — всё это делало жизнь неглупой, добродетельной Лидии Алексеевны однообразной. Рассказы она писала для развлечения, а не для куска хлеба. Обладая скромным, но живым воображением, воспринимала и домысливала встречи с людьми и события своей монотонной жизни по законам мелодраматического жанра. Она «вышивала» свой «роман» с Чеховым по канве немногих реальных фактов. Сначала в своем воображении, впоследствии в мемуарах. В этом повествовании герой и героиня выглядели добропорядочными, даже скучными. Словно в посредственном буржуазном романе. С банальным сюжетом: она не может оставить семью или лишить детей отца; он молча страдает, бережет честь любимой и т. д. Отсюда словесные штампы в мнимых признаниях Чехова: «хороших людей гораздо больше, чем дурных»; «в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас». Таких банальностей доставало в ее рассказах.
Отметив «неловкие выражения», неудачные словесные «штучки» в «громоздких» рассказах Авиловой, Чехов закончил свое февральское письмо извинением: «Простите за сии наставления. Иногда приходит желание напустить на себя важность и прочесть нотацию. <...> Желаю Вам всего, всего хорошего. Искренно преданный А. Чехов».
Авилова, как она писала в своих воспоминаниях, промучилась после этого письма два дня, потом заказала в ювелирном магазине брелок в виде книги. На одной стороне по ее просьбе вырезали название книги Чехова. На другой — указали страницу и строки. Она выбрала слова Власича, героя рассказа «Соседи»: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». В рассказе Чехова эта выспренняя фраза, как и все остальные фразы героя, как он сам — шаблонны, скучны и нелепы. Но она в духе героев рассказов Авиловой, за что, вероятно, отмечена ею. Подарок был послан в Москву брату, с просьбой передать в редакцию «Русской мысли» для Чехова...
Чехов прожил в Петербурге 16 дней. Он намеревался в столице поработать. Теперь же шутил, не поехать ли для этого в Таганрог, как можно дальше от московских и петербургских соблазнов и помех.
Уехать он собирался едва ли не сразу. У него очень сильно болела голова, вплоть до мерцания в глазах. Но Суворин удерживал день за днем, хотя на этот раз беседовать им пришлось мало. Петербург становился совсем чужим. Уже из Мелихова Чехов уверял Суворина, что ему не хотелось уезжать в Москву, но гнали житейские заботы и литературная работа. Однако тон писем — почти равнодушный. Без возбуждения, радости, бодрости, с какими Чехов раньше покидал столицу. В следующий приезд он решил остановиться в гостинице.
* * *
В Москве Чехов задержался всего на один день, чтобы сходить в баню. Наутро уехал в деревню. И просидел в Мелихове всю весну, лишь изредка отлучаясь в Серпухов по земским делам. Эта ли непрестанная «нехорошая» головная боль, известие ли о кончине Лескова, или еще что-то, скрытое ото всех, повлияли на смутное, тяжелое состояние Чехова. Он продолжал худеть. Многим говорил — «кажется, здоров». Добавлял, что к своим хворям «привык, как привыкают к бородавкам». По-прежнему не лечился, мол, «нечем». Шутил: «Для здоровья полезно укрываться с головой одеялом и лежать так день и ночь, а также натираться утром и вечером настойкой из смородинных почек».
Дни были заняты разными делами. Неотложными или вошедшими в привычку. Как, например, ежегодное наведение порядка с письмами. Их становилось всё больше и больше. Это на самом деле была уже не просто многолетняя почта. Складывался писательский архив. Но своеобразный, потому что в нем преобладали письма. А среди них — послания с просьбами. Просили о материальной помощи, о протекции. И очень часто — о книгах для различных библиотек.
Суворин рассуждал в своей газете о пользе для студенчества лаун-тенниса, хорового пения. Чехову писали из города Прилуки, где были две гимназии, жили 15 тысяч жителей, но не было ни одной общедоступной библиотеки. Земский учитель рассказывал, что в Конотопском уезде с его 150-тысячным населением острая нужда в библиотеках.
Чехов посылал свои книги. В марте 1895 года отправил большую партию в Таганрогскую библиотеку. Просил городскую власть «принять их и разрешить» впредь присылать книги. Большинство — с автографами лиц, даривших Чехову свои сочинения.
Но что значила эта толика? Что изменили бы библиотеки в деревенских школах, если миллионы крестьян оставались безграмотными и своих детей неохотно отпускали в школы?
В один из весенних дней пьяный деревенский мужик залез в мелиховский пруд. Дряхлая мать гнала сына из воды палкой. Прочие стояли и хохотали. Как-то раз эта старуха пришла к «доктору», избитая сыном. Описывая Суворину это зрелище: мокрый сын идет босиком по снегу, мать за ним, Чехов оборвал рассказ словами: «Откладывать просвещение темной массы в далекий ящик, это такая низость!»
За две недели до этого обыденного мелиховского происшествия он прочел в «Новом времени» фельетон Смирновой «Что делать?». Софья Ивановна объясняла молодым читательницам из дворянских, купеческих и мещанских семей и их родителям, в чем призвание современной женщины. Всё просто: получить среднее образование; затем посвятить себя полезным занятиям, «производительному труду». Какому? Садоводству, полеводству, огороду. И не думать о высшем образовании, о профессии врача, учительницы — это удел исключительных натур. Рассуждала она нравоучительно: «Если мужчины <...> не в состоянии доходами с имения прокормить семью, то почему бы их женам, сестрам, дочерям не прийти им на помощь? <...> Половина бы наших имений не продавалась бы с молотка. <...> Изучать европейскую литературу можно и у себя дома в свободное от занятий время. <...> Прививка деревьев, уход за ними, культура ягодных кустов, сбор фруктов, хранение их — разве это не прямое дело женщины? <...> Разве поливать цветы такой тяжелый труд, что нужно брать для этого рабочего? <...> Дела кругом сколько хочешь, а мы жалуемся, что некуда идти...» Это стоило благомысленных мечтаний Суворина о крикете и лаун-теннисе. Или «советов» Михаила Павловича, самоуверенно составившего словарь «Закром» для сельских хозяев.
Если Суворин и на сей раз показал письмо своей приятельнице и задушевному другу, то оно не прибавило ей приязни к Чехову. Его ирония была безжалостной: «Хороший совет дает Софья Ивановна, девицы прочтут и спасутся; одно только неизвестно: куда сбывать яблоки и капусту, если имение далеко от города, и из какой материи шить платье, если рожь вовсе не продается и у хозяйки нет ни гроша».
Теперь, три года спустя после переезда в Мелихово, он знал: «Успех в хозяйстве, даже маленький, в России дается ценою жестокой борьбы с природой, а для борьбы мало одного желания, нужны силы телесные и закал, нужны традиции — а есть ли всё это у барышень? Советовать барышням заниматься сельским хозяйством — это всё равно, что советовать им: будьте медведями и гните дуги».
На усадьбе как раз шла стройка: заканчивали баню, начали конюшню, каретный сарай, амбар, курятник. Павел Егорович каждый вечер заносил в дневник события дня: привезли лес, паклю, железо. Его не интересовало, сколько стоили постройки, материал — это не его забота, а сына. Главное, что хозяйство расширялось, обновлялось. Чехов же в эти дни шутил: «У меня уже нет денег. Фюйть! Но живу в деревне, ресторанов нет, извозчиков нет — и деньги как будто бы не нужны».
Деньги были очень нужны. Чеховы с трудом выволокли имение из запустения. Новые хозяйственные постройки — необходимость, так как прежние пришли в полную негодность. Строили, латали старое, только чтобы подгнившее меньше бросалось в глаза. Брали порядком, чистотой. Никаких куч мусора, разбросанного по усадьбе инвентаря, зарослей сорняков. Всё ухожено, всё скромно, но опрятно. Потому и нравилось гостям в Мелихове. Только в марте—апреле приезжали Лейкин, Ежов, Лазарев, Коробов, Гольцев, Щепкина-Куперник, Гиляровский, Куркин, Левитан... Злополучный Иваненко — вечный гость, приезжал, уезжал, жил неделями. Павел Егорович уточнял в дневнике: «Иваненко долго мылся в Бане. <...> Иваненко много говорит». Но Чехов давно притерпелся к этому нелепому, незлому человеку.
Приезд Лейкина сопровождался смешным казусом. Евгения Яковлевна, заказывая мясо, попросила кусок получше, так как у них гость, Лейкин, из Петербурга. Мясник даже не поверил и переспросил: «Тот, что книги пишет?» И прислал хорошего мяса. Чехов пошутил в письме: «Стало быть, мясник не знает, что я тоже пишу книги, так как для меня он всегда присылает одни только жилы». Может быть, просто лавочник читал Лейкина, это был его автор, а про мелиховского «помещика» только слышал, что тот пишет в газетах и журналах.
Лейкин, болтливый, обожавший сплетни, наверняка рассказал Чехову о встрече, которую занес в свой дневник: «В Москве писательница-дилетантка Лидия Алексеевна Авилова. Она уехала из Петербурга на прошлой неделе... <...> Она в горе, она десять дней тому назад писала из Москвы Чехову письмо в имение и звала его в Москву, а он ни сам не приехал и не ответил, она справилась в «Русской мысли», в имении ли он теперь, а ей ответили, что уехал в Таганрог, а я сообщил ей <...> что он в имении, ждет меня и я завтра еду к нему. Вот ее и горе. Чехов теперь в деревне работает, пишет, в Москву ему ехать — терять время — вот он и просил в «Русской мысли», чтобы вообще всем его поклонницам (а Авилова из их числа) говорили, что он уехал в Таганрог».
К 1036 сюжетам для мелких рассказов, в шутку упомянутых Чеховым в апрельском письме Билибину, добавлялись, тоже в шутку обозначенные весной того года, странные сюжеты — например, о героине, впадающей в безумие от запаха серы, будто бы исходящего от мужа и от его постоянных разговоров о смерти. На самом деле Чехов умудрялся среди хозяйственных забот, неизбежных разговоров с гостями писать рассказ «Ариадна». О мужчине, которого чувство к женщине, искушаемой призраками богатства, титула, всеобщего поклонения, превратило в «женоненавистника». В повествование вплетались незаметно реалии последнего заграничного путешествия: скучное ничегонеделание; фальшивое восхищение туристов в музеях; глупые траты в дорогих отелях и магазинах. И какой-то горький привкус от встреч с «луврскими сиренами», от записок Яворской; хитростей «великой писательницы земли русской», как в шутку называл Чехов «милого дружка» Татьяну Щепкину-Куперник.
Не в сюжете, а в интонации рассказа проступало что-то общее с письмами Чехова последних месяцев. В них он уже подвел незримую черту под «плаванием» своей «эскадры». Смирнова, прочтя «Ариадну», записала в дневнике: «Должно быть, какая-нибудь жестокая женщина насолила ему, а он, чтобы облегчить свою душу, описал ее». Что сильнее сказалось в этом упрощенном толковании: нерасположение к Чехову или собственный опыт сочинительства?
Критика рассказ словно не захотела заметить, будто поморщилась от него. Чехов, видимо, предчувствовал это. Вопреки обыкновению не отозвался о рассказе ни с радостью, ни с недовольством. Может быть, такое внешнее равнодушие к «Ариадне» скрывало или, наоборот, по-своему обнаруживало глубокое внутреннее волнение Чехова. Что-то прорывалось из-под спуда записей. Какой-то новый сюжет, давно томивший его. О ком-то, кто страстно говорил об искусстве, о рутинерах, давящих всё «новое и художественное».
В это время Чехов постоянно говорил о своей старости («А старость уже не за горами»; — «Постарел, и нет уже пыла»). Он пребывал внешне в том покойном настроении, которое наступало у него после принятого решения. Нечто подобное он переживал в 1889 году, когда решался — шагнуть ли из любимой беллетристики в «толпу драматургов» или, наконец, написать роман. Но так, как ему хотелось, виделось, «не по правилам».
Прошли пять лет, отведенные Чеховым самому себе в конце 1889 года на кропотливый серьезный труд «с чувством, с толком». Позади — Сахалин, три года мелиховской жизни, повести «Палата № 6», «Черный монах», «Три года». Он уверял, что драмы ему писать не хочется, «а комедии еще не придумал» и засядет за пьесу не ранее осени. Но какие-то оговорки, детали выдавали: Чехов уже напряженно обдумывал новую пьесу.
Почему он возвращался к драматургии? Почему в это время, когда появились записи к будущим повестям и рассказам, выбрал не роман, о котором говорил в начале 1895 года, а пьесу? Может быть, потому, что именно в работе над драмой Чехов осознавал меру своей свободы и смелости? Проза — это, условно говоря, ровный путь с незаметным подъемом или спуском. Пьеса — рывок. Даже если срыв, все равно оставалось ощущение обретенной высоты. «Иванов» и «Леший» в этом смысле оказались незабываемы.
Чехов не оставлял прозу ради пьесы. Он работал одновременно и над новыми рассказами. Следствие чрезмерного труда — сильнейшие головные боли и письма, которые в это время приближались к прозе. В один из апрельских дней он рассказывал Суворину: «Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло, весело». В начале мая он признался тому же адресату: «Я напишу что-нибудь странное. Для казны же и для денег у меня нет охоты писать. Я пока сыт и могу написать пьесу, за которую ничего не получу <...>»
Как и предыдущие, новая пьеса возникала по внутреннему побуждению. В данном случае даже в свободе от мыслей о деньгах, сроках, обязательствах перед театром. Но не в свободе от огорчений и недоразумений домашней и семейной жизни. Младший брат поставил его в неловкое, почти унизительное положение. Михаил Павлович служил теперь в глухом Угличе, куда перевелся в 1894 году из-за неприятностей по службе в Серпухове. Уже через год он начал хлопотать о месте в Ярославле, большом губернском городе. Рассчитывал, как всегда, на знакомство брата с Сувориным. Вообще-то он давно мечтал о Петербурге, о работе в «Новом времени». Это тешило его тщеславные надежды на известность, хороший заработок, столичные связи. Но на такую просьбу он пока не решался. Боялся отказа и потому умерил свои претензии.
В обыкновенной жалобно-напыщенной манере он писал Суворину очередную слезницу. Плакался на «кошмар» службы в провинции. Подчеркивал свое превосходство над средой: «Зачем я кончил курс в Университете, для чего я знаю языки, для чего мне открыто кое-что и природой и воспитанием? <...> Я не хочу ни повышения, ни увеличения содержания. <...> Дорогой Алексей Сергеевич, переведите меня, куда Вам угодно, как Вы же назначили меня на эту должность. Верьте, если бы сестра не привыкла получать ежемесячную маленькую поддержку — я скорее вышел бы в отставку, чем осмелился бы беспокоить Вас этим письмом, да еще с просьбой о протекции». Постоянная ссылка на 25 рублей, которые он не очень аккуратно посылал сестре, как на главную причину его обращения, невольно обнажала натуру младшего Чехова. Он пытался выглядеть бескорыстным, благородным, а выглядел неискренним и мелочным.
Суворин не понял, чего хочет Михаил, и написал Чехову. Мария Павловна попросила «угличского» брата скорей прояснить ситуацию. Вместо внятного письма в Мелихово слабонервный чиновник грохнул телеграмму Суворину: хочу, мол, служить в Ярославле и перевода с повышением в должности. Алексей Сергеевич разъярился от очевидной глупости и сделал выговор Чехову, что такой телеграммой Михаил всех подставил. Чехову пришлось оправдываться и объясняться: «Телеграмма Миши бестактна. <...> Он очень добрый и неглупый человек, но мне с ним иногда бывает тяжело. <...> Отчасти я виноват, так как я написал ему, чтобы он поспешил ответом на Ваше предыдущее письмо ко мне <...>. Вообще протекция штука неприятная, и я охотнее принимаю касторовое масло или холодный душ, чем протежирую. Трудно просить, язык не слушается. Но в последнее время часто приходится просить то за одного, то за другого».
Не просить было тяжело, а невольно поощрять чужой эгоизм или корысть. Еще не так давно, зимой 1895 года, Чехов сказал Александру: «И почему не оказать протекции, если это полезно и притом никого не оскорбит и не обидит? Протекция лишь тогда гадка, когда она идет рядом с несправедливостью». Как бы ни расписывал Михаил свои служебные успехи, он был заурядным чиновником. Дела своего не любил. Давно понял, что зря не послушался брата и не пошел после университета в присяжные поверенные, не подался в литераторы. Для чиновничьей карьеры он был не приспособлен. Но высокой должности и хорошего оклада, житейского комфорта очень хотелось. Вот он и «рос» по службе с помощью Суворина.
Почему Чехов неохотно, но помогал брату? По просьбе родителей, всегда радевших о любимом младшем сыне? Не устоял перед жалобами брата, скучавшего в Угличе? Но, возможно, почувствовал несправедливость своей протекции. Когда в конце мая Михаил приехал в Мелихово, между братьями произошел тяжелый разговор. Он наложил отпечаток на их дальнейшие отношения. Вожделенное место в Ярославской Казенной палате было получено. Но впоследствии Чехов отказывал брату в подобных просьбах. Зато не отказывал двоюродным таганрогским братьям — не только потому, что обещал это дяде при прощании, но и потому, что уважал Георгия за трудолюбие и преданность семье, а Володе хотел помочь найти себя. Весной 1895 года Чехов посоветовал ему после семинарии поступать на медицинский факультет, например, в Томском университете. И предложил помощь: плату за учебу и деньги на пропитание. А чтобы Володя не чувствовал себя бедным родственником, пусть потом, когда выучится, встанет на ноги, вернет, если сможет. И пошутил: «Процентов я не возьму».
Удалось ли Чехову поработать в мае, когда на Мелихово обрушилось нашествие гостей? В июне он не мог покинуть Мелихово, так как сестра, с братьями Иваном и Михаилом, уехала отдыхать на юг. Он остался с родителями. Поток гостей по-прежнему не иссякал, однако 17 июня он выбрался в Москву — отметить выход книги «Остров Сахалин». Пятилетний труд, не отпускавший Чехова, этот, по словам автора, «жесткий арестантский халат», занял свое место в его «беллетристическом гардеробе». По решению цензуры книге не нашлось места в публичных библиотеках и общественных читальнях. Она поступила в продажу и медленно расходилась среди читателей. Откликов в критике вызвала немного. Вчитываться в нее захотели единицы, а тем более вдумываться в неторопливое, сдержанное повествование, в это своеобразное житие русской жизни.
Имена Чехова и Короленко опять оказались рядом. Их не сопоставляли и не противопоставляли, как десять лет назад. Объединяли их книги: «Остров Сахалин» и «Голодный год». Один из критиков назвал их «честными дознаниями» правды. Переворота в общественном сознании эти труды не сделали. Но и писались обе книги не для этого.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |