Современники, встречавшиеся с Чеховым в предсахалинские годы, запомнили его красивым, обаятельным. Он пленял не только женщин. Мужчины ценили его за остроумие, готовность разделить дружеское застолье, хорошо выпить. Однажды Чехов пошутил: «К несчастью, Короленко не пьет, а не уметь пить в дороге, когда светит луна и из воды выглядывают крокодилы, так же неудобно, как не уметь читать. Вино и музыка всегда для меня были отличнейшим штопором. Когда где-нибудь в дороге в моей душе или голове сидела пробка, для меня было достаточно выпить стаканчик вина, чтобы я почувствовал у себя крылья и отсутствие пробки».
В 1886 году он рассказывал старшему брату, что дом «полон консерваторов — музыцирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей». Осенью 1887 года насмешливо описывал Киселевой свое окружение в кудринском доме: «<...> сегодня в первый раз после нашего приезда была Эфрос с носом, в новой шляпке. Яшеньки еще не приходили. Бестурнюрная Зиночка бывает ежедневно. M-ele Syrout я еще не видел, но образ ее не покидает меня ни на минуту». Яшеньки — это сестры художника Янова. Эфрос и барышня Сиру — приятельницы Марии Павловны по курсам, а Зиночка — племянница хозяина дома Я.А. Корнеева.
В этом же письме Чехов пошутил, что он и сестра («милейшая Ма-Па») ходили сниматься: «...я — для того, чтобы продавать свои карточки почитателям моего таланта, а она для раздачи женихам». Может быть, чтобы окончательно свести письмо к шуткам на «романтические» темы, упомянул кота: «Кот Федор Тимофеевич изредка приходит домой пожрать, всё же остальное время гуляет по крышам и мечтательно поглядывает на небо. Очевидно, пришел к сознанию, что жизнь бессодержательна». Закончил письмо вопросом: «Скука удручающая. Жениться, что ли?»
Женихов Ма-Па в это время назвать трудно, они остались безвестны. Зато ее приятельниц в доме становилось всё больше. Среди них — странная Александра Похлебина, музыкантша, пианистка, которую Чехов в шутку называл Вермишелевой. И еще более странная Ольга Кундасова, наделенная от природы оригинальным умом, но лишенная женственности. Она жила в мире своих пристрастий, «кумиров», вечно кого-то обожествляла, кого-то развенчивала, кого-то «спасала», волновалась чужими страстями. Уже появилась в кудринском доме красавица Лидия (Лика) Мизинова, приятельница Марии Павловны по гимназии Ржевской, где обе служили учительницами. И было понятно, что все они увлечены Чеховым.
В своих письмах Чехов довольно часто высказывался о женщинах. У него к этому времени сложилась своеобразная классификация — результат наблюдений. Он на дух не выносил тех, кого называл «бабами», будь то интригующие актрисы, праздные сплетницы, обитательницы меблированных комнат. О худших из них говорил — «дьявольское отродье». Снисходительнее Чехов относился к «бабенкам», суетным, не без задней мысли, однако не алчным и не агрессивным — над такими иронизировал, но не презирал. Всегда подшучивал над «барыньками», жеманными, заигрывающими с мужским полом, претенциозными (из какого бы сословия они ни были — дворянского, купеческого или мещанского). Умничающие женщины именовались у Чехова добродушно «умными девами» и «дамами». О таких, рассуждающих на богословские темы, говорил, что из-за них «мельчает религия, как Волга от песку». Насчет дам, пишущих пьесы, шутил, что от этого бедствия есть только одно средство: «зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерелиз и магазин сжечь». Натуры подобного склада улавливали эту иронию и часто выговаривали Чехову в письмах за его отношение к женщинам, чуть ли не обвиняя в женоненавистничестве. Он отличал «строгих» дам от «эмансипе». Эти рассуждали о равноправии, о том, кто лучше и выше — мужчина или женщина, о высшем образовании для женщин. Но часто сводили женскую эмансипацию к свободе от морали, к блуду и разврату. Таких Чехов холодно презирал.
В его письмах встречались грубые мужские наблюдения и упоминания «пакостных мест», то есть публичных домов. Он бывал в Соболевом переулке, это называлось «на Соболя ходить». В 1888 году признался Плещееву: «Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом и не дальше как в это лето скорбел, что в Сумах недостает кое-каких учреждений». В том же году, как раз в дни первых откликов на рассказ «Припадок», Чехов спросил Щеглова: «Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была».
Сохранилось воспоминание современника о походе нескольких молодых людей, среди них был Чехов, в публичный дом с намерением выяснить и обобщить причины, приведшие сюда обитательниц «заведения». Спутнику показалось тогда, что Чехов был удручен и даже потрясен страшной заурядностью пути женщин в «пакостное место». Что-то, вероятно, от того чувства, от тех расспросов отозвалось в рассказе «Припадок». В связи с этим же рассказом Чехов в 1888 году задал вопрос Суворину: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок».
Он повторил слова, отданные им главному герою рассказа «Припадок», студенту-юристу, впервые попавшему в известный всей Москве переулок: «И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие». На этом «рынке», как думал студент, «всё то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием Божиим, осквернено тут до основания, «вдрызг», как говорят пьяницы, и <...> виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины».
Этот общий вопрос («мы», «нам») студент-юрист, уже впадая в состояние припадка, решал не как «чужой», а как «его собственный». И в мимолетном болезненном вдохновении нашел одно решение: своеобразное апостольство. То есть встать на углу этого переулка и взывать к мужчинам, идущим в публичные дома, к извозчикам, подвозящим и ждущим посетителей: «Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы Бога!» Но скоро он устал от своих мыслей, переживаний и воображаемых сцен, как рядом с ним встанут другие люди, чтобы проповедовать. Порыв прошел. Осталась душевная боль, но и она растаяла после визита к врачу. Как растаял от оттепели выпавший всюду, и в переулке тоже, первый чистый снег.
«Припадок» был почти не замечен в критике, но оценен читателями, особенно студентами. За «направление». Сам Чехов тогда, в конце 1888 года, не пожаловался, но посетовал в одном из писем, что «Плещеев, девицы и проч. расхвалили», а вот «описание первого снега заметил один только Григорович». Расхваливали за то, за что другие в это же время бранили: «жгучий вопрос» (о домах терпимости) будто бы решен пошло, грязно. Хотя Чехов тогда подчеркнул: «Описываю Соболев пер[еулок] с домами терпимости, но осторожно, не ковыряя грязи и не употребляя сильных выражений»; — «Говорю много о проституции, но ничего не решаю».
Щеглову показалось, что рассказ написан «надуманно и сухо». В письме от 25 марта 1890 года, за месяц до отъезда Чехова на Сахалин, Щеглов, оговорившись, что придирается из-за любви к таланту Чехова (по его словам, «кого любишь, того и бьешь, временами даже ненавидишь»), противопоставил рассказ «Припадок» и повесть Толстого «Крейцерова соната». В ней тоже толковался «жгучий вопрос». Герой ее слышал в юности от старших, что дома терпимости полезны для здоровья, за этим следят «попечительное правительство» и доктора, учреждающие «правильный, аккуратный разврат». Так и жил Позднышев до тридцати лет, «гваздался в гное разврата» и не встречал в любовных романах описания того, что было с героем до его «великой любви» — «ни слова о его посещениях домов, о горничных, кухарках, чужих женах». Между тем по его, Позднышева, наблюдениям, — жизнь «высших классов как она есть, со всем ее бесстыдством, ведь это один сплошной дом терпимости. <...> Строго определяя, надо только сказать, что проститутки на короткие сроки — обыкновенно презираемы, проститутки на долгие — уважаемы».
Щеглов счел толстовскую повесть «ободряющим камертоном правды и смотрения в корень вещей, без коих художник рискует сделаться ненужным и даже вредным». А рассказ Чехова мудрствованием от лукавого: «Лев Толстой очень верно подметил фальшивую ноту в «Припадке»: «Герой должен был употребить, а уж после мучиться!»» Но именно в этом, наверно, и была разница между героями Чехова и Толстого. Позднышев — весь в своих мучениях ревности, в том, как ему лично тяжело, больно, плохо. Герой Чехова обладал талантом человеческим. О нем сказано: «Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. <...> умеет отражать в своей душе чужую боль».
Чехов прочел «Крейцерову сонату» в январе, в Петербурге, где повесть ходила в списках, в литографированных копиях. И удивился, что она не понравилась Плещееву: «Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!»» Одного он не хотел извинить автору повести: «<...> смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами». Наверно, Чехов обиделся за врачей, которых герой Толстого называл «мерзавцами». Досадовал на его безграмотные рассуждения. Может быть, он оказался бы снисходительнее в другом настрое. Но в месяцы «анафемской» работы со специальной литературой именно так отозвался на «смелость» Толстого.
Чехов говорил о себе в это время: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу... <...> Читать буду о Сахалине до марта, пока есть деньги, а потом сяду за рассказы»; — «<...> голова настроена на сахалинский лад, и во всем, что касается изящной словесности, я теперь не в состоянии отличить кулька от рогожи»; — «<...> я теперь не литератор, а сахалинец». Читал и писал, искал литературу о Сахалине не он один. Посильно помогал Александр, разыскивая что-то в Публичной библиотеке. В Москве помогала сестра, которую Чехов, по его шутливому выражению, «нанял» для хождения в Румянцевскую библиотеку: «Сестра и ее барышни переписывают для меня в библиотеке».
Мария Павловна всегда стояла особняком в разговорах Чехова о женщинах, о «девицах» и «девах», в рассказах о жизни семьи. Единственная девочка среди пяти братьев, она довольно рано осознала, кому обязана своим превращением из заурядной отроковицы в самостоятельного человека. Мораль родителей и наставников из Московского епархиального Филаретовского женского училища, которое она окончила, была проста: послушание, благонравие, целомудрие, покорная спутница будущего супруга, хорошая хозяйка и мать. Как-то Александр заметил свысока о двадцатилетней сестре, тогда уже слушательнице Высших женских курсов, что она не доросла до понимания его личности. Чехов выговорил брату: «Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? <...> Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! <...> Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини... Я говорю без преувеличиваний. <...> отчего сестра говорит мне о том, о чем не скажет ни одному из вас? А, вероятно, потому что я в ней не видел только «горячо любимую сестру», как в Мишке не отрицал человека, с которым следует обязательно говорить... А ведь она человек, и даже ей-богу человек». Действительно, все вопросы домашней и личной жизни Мария Павловна решала с ним. К 1890 году она стала хозяйкой дома. Евгения Яковлевна охотно уступила умной, практичной дочери заботы о найме квартиры, прислуги. Но Мария Павловна совсем не походила на молодую домоправительницу, озабоченную исключительно хозяйственными мелочами и мыслью о замужестве (вроде героини водевиля Чехова «Предложение»).
Она не рвалась к высшему образованию. Хотя, как и младшему брату, Чехов оплатил бы ее учебу даже в заграничном университете, где учились в это время многие русские девушки. Но Мария Чехова не заблуждалась на свой счет и довольствовалась службой в частной женской гимназии, где преподавала историю и географию. Она не стала, как брат Иван, образцовым педагогом. Гимназия оказалась только службой, но не призванием, не делом жизни. Со вкусом одетая, всегда сдержанная, с приличными манерами, она выглядела барышней из «хорошего семейства». Только что не говорила на иностранных языках, не играла на фортепьяно, не пела романсов и не сидела за пяльцами. Как, например, незнакомая ей Оля. О ней рассказывал приятель братьев, музыкант Семашко, которого Чехов шутя называл Мармелад Фортепьяныч. Он приходил к Чеховым после визита в знакомое семейство Книппер и умилялся: «Там такая барышня!»
Внешне спокойная, собранная, Мария Павловна выглядела серьезнее, чем ее сверстницы. Конечно, самые первые московские годы семьи (особенно до приезда брата Антона) наложили свой отпечаток. Но основательность, хозяйственность были в ее натуре от природы. Она умела, как отец, «взыскивать» с домашних за беспорядок, хорошо шила, как мать, умело управлялась с прислугой. И не стремилась замуж, не выказывала особой любви к детям, будь то малолетние племянники или детишки знакомых. Никто не замечал в ней страха перед участью старой девы и усилий заполучить кого-то в мужья, поставить, как говорил со злой иронией герой «Крейцеровой сонаты», «капкан» («девы сидят, а мужчины, как на базар ходят и выбирают. <...> Похаживают, посматривают, очень довольны, что это для них все устроено. Глядь, не поберегся, — хлоп, тут и есть!»). Что-то удерживало ее. Или претенденты (они были у миловидной сероглазой Марии Чеховой) просто не нравились ей, и она пока не спешила.
Довольно рано Чехов подметил в сестре одно свойство, над которым подтрунивал. Описывая Суворину в 1888 году, как домашние отнеслись к новости о Пушкинской премии, он иронизировал, что сестра, стерегущая репутацию семьи «со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит». Возвращение из Сум в Москву в 1889 году он изложил в письме Е.М. Линтваревой, как сюжет юмористического рассказа: «Закусывать начали в Ворожбе и кончили под Москвой. Цыплята распространяли зловоние. Маша во всю дорогу делала вид, что незнакома со мной и с Семашко, так как с нами в одном вагоне ехал проф[ессор] Стороженко, ее бывший лектор и экзаменатор. Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланялся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место. Семашко изображал камердинера».
Амбиции сестры Чехов снижал по-разному. Например, заканчивал свои приписки в ее посланиях к родне росчерком — «таганрогский мещанин А. Чехов». Он заметил притязания на выдуманный ею «придворный чин» — «сестра Антона Чехова» — и предостерегал, чтобы она не обольщалась комплиментами в свой и его адрес. Однако рассчитывал на ее трезвый ум и чувство юмора.
Но, конечно, этот «чин» невольно прибавлял ей привлекательности в глазах приятелей и приятельниц. Именно брат был магнитом, притягивавшим их в дом Чеховых. В том числе Лику, Лидию Стахиевну Мизинову. В 1889 году она окончила восьмой, так называемый «педагогический», класс в женской гимназии и стала с осени сама давать уроки.
Дневник С.М. Иогансон (ее двоюродной бабушки по материнской линии) сохранил факты, события из жизни взрослеющей «барышни», ее облик, черты характера. Мать, из дворянского рода Юргеневых, вышла замуж поздно и не очень удачно. Супруги развелись, и Лидия Александровна содержала себя и дочь уроками музыки, каждодневной, напряженной работой. Отношения с дочерью не складывались. Мать, навсегда обиженная разводом, одиночеством, безденежьем, всегда усталая, часто жаловалась на судьбу. Дочь, то вялая, то вспыльчивая, то ласковая, то грубая, пребывала то в ленивом времяпрепровождении, то в краткой бурной деятельности, чем удивляла родных. Может быть, развод родителей, невольное положение «бедной родственницы» в детстве и на каникулах в имении родной тетки С.А. Понафидиной в Курово-Покровском Старицкого уезда Тверской губернии, «нытье», по ее выражению, озабоченной матери — всё повлияло на подростка, потом на молодую девушку. Но от перепадов ее настроения страдали даже любящие мать и бабушка. Казалось, ей во всем недоставало цельности, определенности, законченности. Наделенная от природы необыкновенной внешностью, хорошим музыкальным слухом, приятным голосом, она порывалась, но не стала ни актрисой, ни певицей, ни музыкантшей...
Красота Лики привлекала внимание мужчин. И уже в семнадцать лет она могла составить хорошую партию. Стать тверской помещицей и разделить знакомый ей с детских лет быт: семейные праздники, поездки к соседям, хозяйственные заботы, материнские радости и огорчения. Жить так, как жили в Покровском ее родные, дружный клан Понафидиных.
Но Лика отказывала женихам. Некоторые так упорствовали, надеясь уговорить, уломать красавицу, что их в конце концов не принимали, как, например, старицкого уездного предводителя дворянства С.Ф. Головина-Ртищева. Другие, как Е.Н. Баллас, долго ждали, не сменит ли она гнев на милость. Бабушка Иогансон, семидесятилетняя старушка, сама жившая в Покровском едва ли не приживалкой, переживала за внучку, за ее «нетвердый характер». Осенью 1889 года она приехала на зиму в Москву, к своим «Лидюшам» и поселилась у них в съемной квартире на Поварской, в Трубниковском переулке, в десяти минутах ходьбы от дома, где жили Чеховы. Вся зима Лики — по дневнику бабушки — это портнихи, выставки, музыкальные концерты, театры, уроки вокала, балы, поздние возвращения домой, за полночь. Не очень обременительные занятия с девочками в гимназии, редкие уроки музыки, которые она давала немногочисленным своим ученицам.
Однажды в конце января Иогансон записала о Лике: «То желает поступить в консерваторию, то [учиться] пению, всего ужаснее — драматическому искусству, где она может погибнуть беспощадно». Ссоры матери и дочери доводили старушку до сердцебиения: «Характер образовался пренесносный, грубый, замуж ей нелегко выходить, мужу ее несладко будет жить с нею. Жаль ее донельзя. <...> Царица Небесная, помоги [ей] быть доброй, кроткой, не злюкой, не грубой». Особенно пугала бабушку мечта внучки о сцене: «Поприще незавидное, и более пагубное для ее привлекательной наружности, погибла бы. <...> Помешалась теперь на театре, во что ни есть хочет играть. <...> Горе! Горе! Горе!»
Иогансон пока не ведала о том, о чем, не исключено, уже догадалась сама Лика — актрисы из нее не выйдет. То, что люди, знавшие Лику, называли застенчивостью, могло быть невероятной внутренней зажатостью, скованностью, неуверенностью. Это свойство держало, словно под спудом, ее очевидные, но не очень большие дарования. Лика пыталась одолеть свое душевное состояние резкими словами, дикими, с точки зрения бабушки и матери, выходками, мелкими домашними бунтами. Например, срывала уроки музыки и потому теряла учеников. Потом стихала, смирялась, погружалась в свою задумчивость, вялость, меланхолию. До новой попытки «выйти из себя».
Лидия Александровна, измученная всем этим, отправилась однажды к гадалке. Та увидела по картам «порчу», будто бы случайно поразившую Лику, и советовала купить фитиль, равный длиною росту девушки, разрезать на три части и заправить им лампадку, которую держать зажженной, пока весь фитиль не догорит.
Увлечение театром подвигло Лику на согласие играть в домашнем спектакле, в «Горящих письмах» Гнедича. Начались репетиции, но вдруг она стала пропускать их. В это время в дневнике бабушки замелькало упоминание Чеховых. В начале марта она записала, что Лика ушла к Чеховым в восьмом часу, а вернулась в три часа ночи. «Очень довольная, что туда попала, общество было там разнообразное, приятное, умное, сам, сын хозяина, поэт, много пишет, и так радушно ее приняли, у них и ужинала, меньшой сын ее до дома провожал».
Так и пошло — на репетиции не была, потому что «провела вечер у Чеховых», а днем отправлялась «списки делать об острове Сахалине, помогать Марье Павловне Чеховой, а она для брата списывает, он, как писатель, отправляется на свои расходы в те места, в апреле месяце». Вечером — опять к Чеховым. Иогансон удивлялась: «Нет дня, чтобы она там не была, дружба новая завелась. Надолго ли?»
В Вербное воскресенье Чехов подарил Лике оттиск повести «Скучная история» с надписью «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора» и сборник своих рассказов тоже с надписью: «Лид[ии] Ст[ахиевне] Тер-Мизиновой, живущей в доме армянина Джанумова, от автора Тер-Чехианца — на память об именинном пироге, которого он не ел».
В пасхальную ночь Лика опять ушла к Чеховым. Наконец 5 апреля Чеховы появились в «армянском» доме. Иогансон записала: «Очень нам понравились. Антон, он и врач и писатель, такая симпатичная личность, прост в обращении, да и прочие братья (Иван и Михаил. — А.К.) — дельные люди, также занимаются каждый своим делом. <...> а мне Антон Павлович пасьянс показал».
Старшие Мизиновы симпатизировали Марии Павловне. Так что их беспокоило не то, что Лика зачастила в кудринский дом, а то, как она выглядит в глазах обитателей этого дома: «Лидия ей внушает, что неприлично каждый день туда ходить, а ей нипочем, так хочет и баста <...> бесшабашная девочка вышла, вот уж хоть трава не расти».
Знали молодые Чеховы о скором «дебюте» Лики или она скрыла от них, но как бы то ни было на спектакль 8 апреля они не пришли. Дебютантка, может быть, из страха забросившая репетиции, на сцену тем не менее вышла и провалила свою роль: спешила, говорила тихо. Как выразилась бабушка — «ни маленькой способности», одни пустые мечтания да зряшные траты на костюмы. Кто-то прислал домой корзину цветов, на что Лидия Александровна сказала дочери: «Не игравши получила». К тому же вскоре выяснилось, что Лика заложила браслет, данный ей кузиной на день спектакля. Опять шум, ссоры, упреки. Как выражалась в таких случаях сама Лика, «не жизнь, а ад», хлопала дверью и исчезала. До самого отъезда Чехова она засиживалась у новых приятелей, может быть, тянула время, только чтобы не возвращаться домой. Правда, Иогансон предполагала иное: «Боюсь, не заинтересовалась ли моя Лидюша им? Что-то на это смахивает. <...> А славный, заманчивая личность».
Имя Лики в это время не появлялось в письмах Чехова. Она среди тех, о ком он говорил, — «сестра и ее барышни». 11 апреля он заметил в письме Суворину: «Я еще не уехал, а сестра уже начала скучать. Без меня ей придется плохо. Посылаю ее недели на две в Крым».
Все денежные дела Чехов отрегулировал, обеспечив семью до осени. Получил театральный гонорар и деньги, причитавшиеся ему после вычета типографских расходов за продажу книг, изданных в «Новом времени». Еще он взял у Суворина полторы тысячи, на уже не обсуждаемых ими условиях, то есть в счет погашения гонорарами Чехова за то, что он печатал в газете, и всё той же продажи книг. Подарил сестре отдельно деньги на поездку в Крым, взяв слово, чтобы она не экономила на себе.
Однако уже через месяц после его отъезда Михаил обратился от своего имени к «благодетелю» Суворину с двумя просьбами. Напомнил о согласии Алексея Сергеевича составить ему протекцию в получении хорошей должности в финансовом учреждении. И попросил взаймы денег. Не для себя, нет, нет, но для семьи: «Вероятно, к концу лета, нам не хватит тех 500 рублей, которые нам оставил Антуан. Надо было бы взять на попечение сестру и мать мне, но у меня какие же доходы? Вы позволите мне, в случае если денег не хватит, обратиться к Вам за займом рублей в 100? Верьте, мне ужасно тяжело писать Вам об этом и завтра же я буду ходить, как угорелый и ругать себя за письмо».
Суворин ответил: «Касательно денег, сделайте одолжение, сколько хотите. <...> Суммою, пожалуйста, не стесняйтесь». И тут же рассказал, что первая тысяча сборника «Хмурые люди» разошлась в два месяца, что случается редко на книжном рынке. В типографии напечатали тысячу экземпляров второго издания и печатали сразу третье. Суворин распорядился также печатать третье издание сборника «В сумерках», так как, по его словам, этой книги «вовсе нет в продаже». Он откровенно радовался за свою издательскую удачу и за Чехова.
Попроси Михаил тысячу, Суворин, наверно, не отказал, потому что всё погасилось бы продажей книг. Но умеренный и аккуратный новоиспеченный юрист не посягнул на многое, удовольствовался присланными 300 рублями. Он не сомневался, как и дотоле в подобных случаях, что потом докажет брату, сколь нужны были эти деньги. Ему, как и сестре, хотелось проехаться к морю. По логике 25-летнего «университетского человека» выходило, что брат просто не догадался одарить и его такой же поездкой. Правда, в дни перед отъездом Чехова на Сахалин младший брат уверял, что решит все вопросы, если они вдруг возникнут, без ущерба для имени и кармана путешественника. Пусть, мол, он едет спокойно. За ним, Михаилом, семья как за каменной стеной. Вот экипировал же он брата в поездку, снабдил удобными хорошими вещами.
В последние дни Чехов написал всем добрым знакомым, с кем хотел попрощаться, послал последний поклон. Он не оставил невыполненных просьб. Его письма завершались пожеланиями благополучия. И просьбой — не забывать его, грешного, уповать на Бога и силы небесные.
* * *
21 апреля, ближе к вечеру, на Ярославский вокзал провожать Чехова приехала большая компания: Евгения Яковлевна, братья Иван и Михаил, сестра, ее приятельницы Кундасова, Мизинова, его приятели — Левитан, Семашко, Иваненко, общие знакомые — Сумбатов (Южин), супруги Кувшинниковы. Несколько человек, в том числе Иван Павлович и Левитан, поехали с Чеховым до Троице-Сергиевой лавры. Дальше всех Чехова провожала Ольга Кундасова. В Ярославле она тоже села на пароход «Александр Невский», уверяя, что едет куда-то к кому-то.
Уже не в первый раз письма родным заменяли Чехову дорожный дневник. Из-за обилия деталей некоторые послания превращались в путевые очерки. С обилием смешных подробностей, вроде пароходного ватерклозета, похожего на «королевский трон», или сравнений. Например, буксирного парохода и барже молодым изящным интеллигентом, который «хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены».
В Нижнем Новгороде, уже один, Чехов пересел на пароход «Михаил», чтобы по Волге и Каме добраться до Перми. Маршрут он наметил следующий: Пермь, Тюмень, Томск, Иркутск, Сретенск, вниз по Амуру до Николаевска, два месяца на Сахалине, Нагасаки, Шанхай, Ханькоу, Манила, Сингапур, Мадрас, Коломбо, Аден, Порт-Саид, Константинополь, Одесса, Москва.
Но пока что пароход плыл по Каме. Пассажиры очень разные: чиновники, купцы, священники, переселенцы. Чехов запомнил мужика лет сорока, с русой бородой: «Он сидит на скамье на пароходе; у ног его мешки с домашним скарбом, на мешках лежат дети в лапотках и жмутся от холодного, резкого ветра, дующего с пустынного берега Камы». Холод и ветер всегда угнетающе действовали на Чехова: «Когда дует холодный ветер <...> то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца. <...> На пристанях толпится интеллигенция, для которой приход парохода — событие».
В Екатеринбурге Чехов спасался от снега и холода в гостиничном номере. Утром и вечером слушал бархатный колокольный звон, а ночью просыпался от звуков, которые издавали чугунные доски, эти, по его словам, «неумолкающие куранты» провинции. 2 мая 1890 года Чехов выехал в Тюмень. Здесь началось, как он сказал, «конно-лошадиное странствие». Чехов разделил его на три «эпохи»: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст; 2) от Томска до Красноярска, 500 верст; 3) от Красноярска до Иркутска, 1566 верст. Ехал он не на почтовых тройках, а на вольных, то есть нанимаемых путником у деревенских мужиков, промышлявших извозом. С самого начала поездки он обнаружил, что подготовился к дороге если не легкомысленно, то, как сказал бы Павел Егорович, «неосновательно». Большую часть времени отдал чтению книг, статей, то есть освоению научной литературы. Вся бытовая, практическая сторона осталась без должного внимания.
Виноват, конечно, был он сам — и младший брат, которому Чехов поручил снаряжение поездки. Неопытный еще, но воображавший себя всезнающим, Михаил купил вместо мягкого дорожного мешка презентабельный громоздкий чемодан. Именно с таким, по его разумению, полагалось путешествовать «известному писателю». К тому же ему подсунули дешевое изделие, чемодан стал рваться с первых дней. Ботфорты, высокие сапоги, выше колен, с отворотами (их тоже купил Михаил), оказались узкими в задниках.
Уже с дороги Чехов дал брату иронический наказ на будущее: «Сладкий Миша, если у тебя будут дети, в чем я не сомневаюсь, то завещай им не гнаться за дешевизною. Дешевизна русского товара — это диплом на его негодность. По-моему, лучше босиком ходить, чем в дешевых сапогах. Представьте мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить в Ишиме валенки... Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от сырости и грязи». Почему-то не шубу, а полушубок предпочел Чехов, и потому у него мерзли ноги. Кожаное длинное пальто спасало от ветра, но не от холода. Никто не подсказал, что в такую многодневную поездку хорошо бы взять пару больших подушек в темных наволочках, простыни, побольше брюк. У Чехова была всего-навсего подушечка.
Во все дни до Томска не отпускали холода. Постоянно дул ветер, резкий, пронизывающий. Шел дождь. Дорога тяжелая, по утрам вся в замерзших кочках. От тряски, выворачивавшей душу, у Чехова не прекращалось кровохарканье. Порой приходилось пересаживаться в лодки, так как реки залили луга и дороги. Случались, как рассказывал путник, «жуткие» минуты. Одна из них на берегу Иртыша: «<...> он глинист, гол, изгрызен, склизок на вид... Мутная вода... Белые волны хлещут по глине, а сам Иртыш не ревет и не шумит, а издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам... Тот берег — сплошная, безотрадная пустыня... <...> Мне теперь будет сниться Иртыш...»
Что-то схожее оказалось в этой картине со сном, о котором Чехов рассказал в письме Григоровичу в 1887 году. Громадные склизкие камни, холодная вода, голые берега, туман, затянутое облаками небо: «<...> в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку <...>. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро».
Этот сон Чехов видел не однажды. Он словно воплотился в увиденном на берегу Иртыша. Описание несостоявшейся переправы Чехов закончил с тем же чувством и в таком же тоне, как рассказ о своем сне: «И вот я сижу ночью в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?»
О таком ли полном одиночестве он говорил Суворину осенью 1888 года? О таком ли избытке времени — наедине с самим собой, как в этой избе, ночью?
Тюменско-томская «эпоха» таила гибельную минуту. Тройка, на которой ехал Чехов, столкнулась с встречной, так как ямщик на ней заснул: «Одно мгновенье и — раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы... <...> После крушения глупейшее недоумение с обеих сторон, потом жестокая ругань... Сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге... Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал...» От этого ночного крика, дикого, бессмысленного ора, оборвавшего его какие-то предрассветные размышления («Я еду на тарантасике и думаю, думаю...»), жизнь тоже могла показаться ничего не значащей.
14 мая Чехов едва не погиб во время переправы через реку Томь. Лодка чудом не перевернулась. Ощутив ужас близкой смерти, он, по его признанию, думал, что, если окажется в воде, сбросит с себя сначала полушубок, потом кожаное пальто... И еще подумал: «Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
В письмах домой и в очерках «Из Сибири», посылаемых в «Новое время», он рассказывал о сибирском быте, о людях, нравах. В краю беглых ссыльных и бродяг на дорогах было безопасно, не водилось повального воровства. Дома выглядели чище, опрятнее, уютнее, без «русского духа», то есть спертого воздуха: «Вообще народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями». О крестьянках Чехов писал, что они «здесь толковы, чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе; мужья не бранят и не бьют их <...>. Детей не держат в строгости; их балуют».
Он всё время сравнивал русскую и сибирскую деревню. «Там» и «здесь» ощущалось, даже если Чехов не упоминал хорошо знакомое ему по работе врачом в Звенигородском уезде. Но труд крестьянина и в Сибири, по его мнению, тяжек: «Девять месяцев не снимает он рукавиц и не распрямляет пальцев; то мороз в сорок градусов, то луга на двадцать верст затопило, а придет короткое лето — спина болит от работы и тянутся жилы». И все-таки, все-таки: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».
На сибирском пути Чехов встречал толпы переселенцев, крестьянские семьи, пожертвовавшие родным краем, привычным укладом. Они меняли прежнюю жизнь на новую, неведомую, где, говорят, будет земля для хлебопашества, можно построить просторный дом. По этой же дороге шли, звеня кандалами, арестанты: «Арестанты и солдаты выбились из сил: дорога плоха, нет мочи идти... До деревни, где они будут ночевать, осталось еще десять верст. А когда придут в деревню, наскоро закусят, напьются кирпичного чаю и тотчас же повалятся спать, и тотчас же их облепят клопы — злейший, непобедимый враг тех, кто изнемог и кому страстно хочется спать».
Видел Чехов и ссыльных, присланных в Сибирь по приговорам крестьянских обществ за порочную жизнь. Эти чурались мужиков, избегали всякого труда. Пристраивались, кто куда мог, и постепенно утрачивали после передряг и ужасов этапа последнее человеческое тепло. Чехов написал о таких в первом очерке: «<...> и осталось у них в жизни только одно: водка, девка, девка, водка... На этом свете они уже не люди, а звери, а по мнению деда, моего возницы, и на том свете им будет худо: пойдут за грехи в ад». У ссыльных и арестантов местные ямщики и перевозчики научились грязной брани, ставшей привычной речью, осквернявшей человека, по выражению Чехова, «во всем, что ему свято, дорого и любо!». Но о жизни ямщиков он заметил, что она доставалась им «недешево» — холод, грязь, плохие дороги. И все-таки — это жизнь, свобода. А у сосланного на вечное поселение ее нет. И нет навсегда. Суд приговорил его, и судье неинтересно, что представляет из себя тюрьма, Сибирь, этап, ссылка, поселение. Пристроившись где-нибудь, ссыльные спивались от скуки, от сознания, что они здесь навеки.
15 мая 1890 года Чехов добрался до Томска, мечтая о бане, теплой постели, спокойном сне и нормальной еде. Тут он бросил злосчастный чемодан, шутил, что сундучок «попал в Сибирь на поселение». Взамен купил, как он выразился, «какую-то кожаную стерву». Она распластывалась как угодно. Приобрел тарантас за 130 рублей, чтобы не ехать на перекладных. Наконец заварил себе любимый кофе.
Что было тяжело Чехову в пути — это еда. С юности он страдал катаром кишок и геморроем, может быть, от таганрогской острой пищи, всех этих «синеньких» и «красненьких». Поэтому так не любил различные «пикули». В Сибири ему понравились хлеб, пироги, блины. Но «утячья» похлебка, но жареная солонина... Но колбаса, купленная в Тюмени: «Когда берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу!»
Когда однажды на станции ему подали отличных щей с прекрасным мясом, он в описании этого мгновения не удержался от восклицания: «О, восторг! О, пресветлого дне!» И шутил, описывая путь до Томска: «Всю дорогу я голодал, как собака. Набивал себе брюхо хлебом, чтобы не мечтать о тюрбо, спарже и проч. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал». Но потихоньку втянулся, привык. Как привык к тряской езде в телеге, в тарантасе, в возке, корзинке-плетушке, которую он даже нарисовал в письме. 21 мая он «побежал» дальше, ибо уже заметил в шутку, что в Сибири «клопы и тараканы не ползают, а ходят; путешественники не едут, а бегут. Спрашивают: «Куда, ваше благородие, бежишь?» Это значит: «Куда едешь?»».
Выехал Чехов из Томска не один, а с попутчиками, военным доктором и двумя поручиками. Началась томско-красноярская «эпоха», путь в 500 верст по ужасному тракту, по холмам, через тайгу. Коляска и возок застревали в колее. К вечеру путники, как рассказывал Чехов, «грязные, мокрые, сонные, замученные медленной ездой и тряской», вваливались на станцию и почти падали от усталости. На этой дороге повозки «бегущих» людей часто опрокидывались, почта опаздывала, так как почтовые телеги чуть не намертво застревали в грязи. Чехов нагляделся на терпеливых, запуганных почтальонов, настоящих мучеников: «Они много работают, воюют с природой, как никто, подчас страдают невыносимо, но их увольняют, отчисляют и штрафуют гораздо чаще, чем награждают. Знаете ли, сколько они получают жалованья, и видали ли вы в своей жизни хоть одного почтальона с медалью?» Насмотрелся он и на мучения мужиков, которые сопровождали обозы, везущие в Европу чай: «<...> вытаскивая ноги из грязи и помогая лошадям, они давно уже выбились из сил... Вот часть обоза остановилась. Что такое? У одного из возов сломалось колесо... Нет, уж лучше не смотреть!»
На содержание дороги отпускались из казны деньги, ее ежегодно ремонтировали, но она оставалась невозможной, ужасной, опасной. Чиновники и подрядчики наживались на бесполезном «ремонте», а путники проклинали всё и всех. Дорога превратила одежду Чехова в нечто настолько потертое, что, как он шутил, даже бродяги посматривали на него косо, ибо походил на жулика. Лицо свое он называл в эти дни и недели — «ерническое рыло», «рожа», покрытая рыбьей чешуей. Когда была возможность, Чехов записывал карандашом впечатления текущего дня, но большие письма и очерки оставлял до остановок в крупных городах.
28 мая 1890 года он приехал в Красноярск. В отличие от Томска этот город, само место ему чрезвычайно понравились, а Енисей привел в восторг: «Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега! <...> Много у меня было разных мыслей, и все они путались и теснились, как вода в Енисее, и мне было хорошо...»
Словосочетания «я вижу», «я видел», «я думаю», «я думал» образовали своеобразный пунктир в сибирском дорожном дневнике и очерках Чехова: «Я гляжу на них и думаю»; — «сижу и думаю»; — «я стоял и думал»; — «я еду на тарантасике и думаю, думаю...» Иногда было невыносимо и смотреть и рассуждать об увиденном. Тогда возникала особая интонация: «Я не люблю, когда интеллигентный ссыльный стоит у окна и молча глядит на крышу соседнего дома. О чем он думает в это время? <...> Не люблю потому, что в это время мне бесконечно жаль его»; — «Тяжело ехать, очень тяжело, но становится еще тяжелее, когда подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа, есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация! Да, говорят, говорят много...»
Как раз в те дни в Петербурге открылся IV Международный тюремный конгресс. На его открытии, где присутствовали царствующие особы, сопровождаемые «блестящей свитой», а затем на заседаниях, встречах, приемах, завтраках и обедах говорили особенно возвышенно и красиво: «Правительства различных государств всё более и более сознают, что конгрессы тюремные суть не собрания философов, слишком чувствительных или увлекающихся ложной филантропией, в чем их прежде упрекали, но собрания людей опыта, постоянно живущих лицом к лицу с действительностью и думающих всего более о способах охранения общества от преступлений...»
«Люди опыта», якобы знавшие действительность, — это министры, губернаторы, высшие чины из тюремных и судебных ведомств. Приветствуя гостей из Европы, столичный городской голова умилялся их мужеству, ибо они не остановились «перед трудностью и утомительностью дальнего путешествия» в Петербург. Едва ли участники конгресса, в том числе «храбрые» европейские ученые, читали сибирские очерки Чехова, появившиеся в «Новом времени» в конце июня, когда, вероятно, все разъехались. Поняли бы они ощущение, переданное в одном из очерков? В описании очередного томительного ожидания и такого долгого пустого разговора, что на свечке успел нагореть фитиль: «Какая скука! Чтобы развлечь себя, переношусь мыслями в родные края, где уже весна и холодный дождь не стучит в окна, но, как нарочно, мне вспоминается жизнь вялая, серая, бесполезная; кажется, что и там нагорел фитиль <...>. Нет охоты возвращаться назад».
В письме Щеглову от 5 июня Чехов будто продолжил разговор об общем пространстве жизни: «Да и кстати сказать, здешние природа и человек мало чем отличаются от российских. Оригинальны только река Енисей и тайга <...>» В это время закончилась красноярско-иркутская «эпоха» в странствии Чехова. К холоду первой, грязи второй добавились жара и пыль третьей. Уже сказывались бессонница, плохое случайное питание и брезгливое ощущение от одежды, обуви, давно и как следует не чищенных.
Полторы тысячи километров от Красноярска до Иркутска Чехов одолел за неделю. От духоты, всепроникающей пыли, бесконечных разговоров попутчиков на три главные темы (женщины, местные нравы, российские дороги) ему порой, по собственному признанию, хотелось остаться одному. «Круглое» одиночество тоскливо, но утомительное многолюдство тоже оказалось не в радость: «В дороге я больше всего люблю молчание, а мои спутники говорят и поют без умолку...»
В Иркутске Чехов по-настоящему выспался, вымылся в бане и говорил, что с его головы «текла мыльная пена не белого, а пепельно-гнедого цвета», точно он лошадь мыл. Заказал желанную гречневую кашу. Здесь он обстоятельно написал Лейкину, Щеглову, Плещееву, старшему брату и всем «Чеховым», отдыхавшим на Луке у Линтваревых. Подыскивая самое краткое определение своим впечатлениям от трех с половиной тысяч верст (Тюмень — Иркутск), говорил: «длинно и широко». Будто сказались другое, чем обычно, ощущение времени и пространства, иное настроение (тоска, ужас смерти, одиночество среди чужих людей), многодневное движение.
Подводя в Иркутске первые итоги, Чехов определил их не одинаково в письмах своим адресатам. И, наверно, эти оттенки существенны. Лейкину он обрисовал главные трудности, однако закончил выводом: «Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю Бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие... Многое я видел и многое пережил, и всё чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека». Александру он тоже написал, что доволен и не жалеет, что поехал: «Интересного и нового вижу мало, зато чувствую и переживаю много. <...> Такие ощущения, которые в Москве и за миллион не испытаешь. Тебе бы надо в Сибирь! Попроси прокуроров, чтобы тебя сюда выслали». Щеглову и Плещееву обещал всё рассказать, когда приедет, тогда и выложит перед ними то, что назвал своим «сибирским богатством».
Но, по-видимому, он собирался распорядиться им по-своему и не спешил «выкладывать» пережитое. Зато опять заговорил о прежнем желании: «спрятаться куда-нибудь лет на пять». Однако теперь «куда-нибудь» обрело конкретное намерение в письме родным: «Вы бы, между прочим, поискали хутор. По возвращении в Россию я пять лет буду отдыхать, т. е. сидеть на одном месте и переливать из пустого в порожнее. <...> Думаю до 35 лет не приниматься ни за что серьезное, хочется попробовать личной жизни, которая у меня была, но которой я не замечал по разным обстоятельствам».
Еще летом 1888 года Чехов заговорил о покупке хутора — даже ездил смотреть, но не сошелся в цене. Однако не оставил мысли о маленьком имении, где, по его словам, «чеховская фамилия будет упражняться в родственном сближении», а соседей он удивлял бы, как шутил, «своей агрономией, распущенностью домочадцев, гостеприимством и музыкой». Может быть, тогда это был тот самый «порох», которым он надеялся взорвать застой в своей личной жизни? Ощущение застоя и мечта о хуторе в то время тесно переплелись в письмах Чехова. Но вплетался, тоже в шутку или всерьез, задававшийся вопрос: «Жениться мне, что ли???»; — «Не жениться ли мне? Или не уехать ли врачом на пароходе Добровольного флота?»; — «Хочется влюбиться, или жениться, или полететь на воздушном шаре».
Хутор он не купил, не женился, не уехал врачом, не полетел на шаре. Но очень серьезно думал: не уйти ли из дома, не ограничиться ли только необходимым для одинокого существования, не занять ли себя серьезным трудом.
И вдруг — не прошло и полугода — опять резкая перемена. Снова разговор о хуторе, причем для всей семьи. Вместо серьезного труда — якобы отдых, переливание из пустого в порожнее в течение нескольких лет. А на переднем плане — желание «попробовать личной жизни», наконец заметить, ощутить ее.
В письмах Чехова после отъезда из Иркутска 11 июня появились недовольство, раздражение и какое-то нетерпение. Внешних поводов оказалось предостаточно. Неожиданная ночевка на пути к Байкалу, из-за чего опоздали на утренний пароход. Всё те же надоевшие говорливые попутчики. Ожидание следующего парохода, в общем, как он писал Шехтелю: «<...> идет дождь, на озере туман, есть ничего не дают; тараканов и клопов сколько угодно. Вообще не жизнь, а оперетка. И скучно и смешно. <...> Надоело ехать». И в письме родным в этот же день: «Скучно. <...> Скука предвидится немилосердная <...>. В дороге надо быть непременно одному. Сидеть в повозке или в комнате со своими мыслями гораздо интереснее, чем с людьми».
Эта фраза и слова в том же письме — «Надо бы сесть писать, да в дурную погоду не работается» — видимо, скрывали желание остаться наедине со своими сюжетами, образами, со своими томящимися «чадами». Поэтому и жаловался: надоело ехать. Но надо было продолжать путь, да еще с приключениями. Однако острота ощущений, красота Байкала, река Селенга, Забайкалье, судя по письму родным, утешили Чехова и вознаградили сполна. Он жалел, что с ним нет Левитана: «Какие овраги, какие скалы!»
За неделю Чехов и его спутники добрались от Байкала до Сретенска. По жаре, боясь опоздать на пароход. Приехали, точнее, примчались, за час до отхода парохода «Ермак»: «Итак, конно-лошадиное странствие мое кончилось. <...> Я до такой степени свыкся с ездой по тракту, что мне теперь как-то не по себе и не верится, что я не в тарантасе и что не слышно дар-валдая»; — «Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал».
За два месяца — более четырех тысяч верст трудной дороги — Чехова не обворовали и не ограбили, чего пуще всего боялись родные. Он ни дня не болел. Из багажа потерял пустяки. Двадцатым июня он пометил последний сибирский очерк, хотя написал его позже. Свой газетный путевой дневник завершил хвалой Енисею и описанием «сильной и непобедимой» тайги. В одном из первых очерков Чехов написал, что из-за круглогодичной жестокой борьбы с природой человек в этих краях «не живописец, не музыкант, не певец». Однако закончил очерки портретом сибирского мастера, кузнеца. О нем отзывались так, что Чехову вспомнились «разговоры» о знаменитых художниках. И вот он явился: «худощавый, бледный человек с нервными движениями, по всем приметам талант и большой пьяница». Такой же, наверно, как герой рассказа Чехова «Художество». Весь год он для всех «Сережка», «лентяй, пьянчуга и мот». Но несколько дней — он «Сергей Никитич», ибо дан ему редкий талант: сооружать, творить Иордань для обряда водосвятия в праздник Крещения Господня. Аналой и выточенные на нем крест, раскрытое Евангелие делались изо льда, как и голубь, помещаемый на высоком кресте из бревен. Когда крещенским утром Сережка сдергивал рогожи со своего творения, тысячный крестный ход видел нечто необычайное: «Боже милостивый, как хорошо! <...> Сережка прислушивается к этому гулу <...> и душа лентяя наполняется чувством славы и торжества».
Кузнец, согласившийся починить тарантас путника, тоже с виду работал «небрежно, нехотя <...> часто курил <...> так ломаются артисты, когда их просят спеть или прочесть что-нибудь». Но от, казалось бы, «неуклюжего, тяжелого удара <...> легкая железная пластинка получила желаемую форму, так что и блоха не могла бы придраться». Чуть насмешливо, любующимися строками о русском таланте, деспотичном и знающем себе цену, и в тайге и в больших городах, Чехов заключил повествование о Сибири.
Рассказ о дальнейшем пути (Сретенск — Николаевск-на-Амуре) сохранился только в письмах Чехова, хотя он обещал Суворину написать о Забайкалье и Амуре. Может быть, ему прискучили очерки. Может быть, для того, что теперь разворачивалось перед глазами, он искал новую тональность. Может быть, сомневался, поместило бы «Новое время» то, о чем он осторожно упоминал в письмах. О золотой лихорадке в этом краю. О причудах внезапно разбогатевших поселенцев, шествующих из каприза по расстеленному кумачу, а путь всего-то от избы до кабака. Или, например, о вольности нравов местных жителей, не соблюдавших постов, не осуждавших мужичек за курение. Или, допустим, о свободе слова по сравнению с Центральной Россией: «Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет. Народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой. <...> Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан. Это объясняется отчасти и полным равнодушием ко всему, что творится в России. Каждый говорит: какое мне дело?»
27 июня Чехов пересел на пароход «Муравьев-Амурский». Новые знакомые, разговоры, наблюдения и впечатления обретали в письмах повествовательный тон. Но утаивались умозаключения, о которых Чехов предпочитал в письмах, особенно Суворину, не распространяться. Вероятно, он не исключал перлюстрации: «Китайцы возьмут у нас Амур — это несомненно. Сами они не возьмут, но им отдадут его другие <...> все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно. Впрочем, о политике после, при свидании». В одном из писем этих дней затерялась строка: «Мало-помалу вступаю я в фантастический край». 7 июля Чехов, уже в Николаевске-на-Амуре, перебрался на пароход «Байкал». До Сахалина оставалось несколько дней пути. «Кандальный остров» мнился уже близким...
В последующие два месяца Чехов отправил родным несколько телеграмм. И всё. Внешняя связь с Россией стала односторонней. О нем там говорили, ему посылали на Сахалин письма, обсуждали в переписке его поездку. А он будто выпал из общей жизни, где всё пребывало по-прежнему. Павел Егорович послал путешествующему сыну изображение пророка Илии и акафист с наказом вручить на Сахалине «благочестивому человеку». Евгения Яковлевна просила не ездить по ночам, быть осторожным, скорее вернуться и привезти для Маши песцовый воротник, а ей четыре соболя, но только если обойдутся недорого. Сестра благодарила за поездку в Крым и рассказывала, как в Ялте многие искали знакомства с нею, «делали» визиты. Брат Михаил беспокоился о себе — как бы все-таки получить хорошее место через Суворина. Упоминал куда-то исчезнувшую Кундасову; горюющую Шаврову (некому рекомендовать ее рассказы в газеты); уехавшую в Покровское и скучавшую там Мизинову.
Свободин упрекал Чехова за «раздражительное» письмо Лаврову по поводу отзыва о «жрецах беспринципного писания» и спрашивал: «Ну, милая человечина, что же Вы поделываете в стране оков и цепей? В какие новые для Вас сердца проникли Вы там? Какие кисти и краски заготовляете для того, что напишете нового? <...> отзыв о Вас как о писателе, сколько я понимаю, был просто глупый и вовсе не оскорбительный. <...> Нет, всё это сущий вздор...» Немирович писал из имения, где отдыхал с женой, о себе, об общей жизни, о поездке Чехова: «В России ожидают урожая. В Париже арестовано 15 русских террористов. В Германии еще просят кредита на усиленное вооружение. В провинции только и разговора, что о предстоящих хлебах, да о земских начальниках. Поговоришь, поговоришь, и скучно станет».
Всё с той же поощрительной и учительной, почти менторской интонацией, что и в письме о «Лешем», Владимир Иванович из прекрасного далека, освещенного полуденным светом жаркого летнего дня, напутствовал Чехова: «Поехали к черту на кулички, так дай Вам Бог весело пространствовать. Я хочу даже ободрить Вас. Ваша поездка возбуждает большие ожидания. Вы приготовили себе отличную почву для нового периода Вашей деятельности. Только не надо забывать ее. Вас, пожалуй, охватит какая-нибудь новая идея, и Вы уклонитесь от своего настоящего дела. Боже избави!» Но в приписке вдруг полюбопытствовал: «Неужели и к Сахалину можно привыкнуть? Неужели и там есть радости, кроме простого отдыха от физического каторжного труда? Интересно, что Вы будете думать после поездки: и на Сахалине можно жить и ссылка не так страшна, или она ужаснее, чем рисует фантазия?»
Петербургские и московские знакомые, по выражению одного из них, «почитывали» очерки «Из Сибири». Находили их «милыми», «сухими» и т. п., но соскальзывали на новости: кто где отдыхает, кто чем занят, кто получил новый чин, кто кем увлечен, кто кого «пожирает» в печати и т. д. Все это во всех смыслах было очень далеко от Чехова. Он подъезжал к Сахалину с неспокойной душой. На пароходе «Байкал» офицер, сопровождавший солдат, узнав, зачем Чехов едет на остров, стал уверять, что он не имеет будто бы никакого права подходить к каторге и колонии, так как не состоит на государственной службе: «Конечно, я знал, что он не прав, но все же от слов его становилось мне жутко, и я боялся, что и на Сахалине, пожалуй, я встречу точно такой же взгляд».
И еще одно предсахалинское впечатление навсегда врезалось в память Чехова: «Со мною на амурском пароходе ехал на Сахалин арестант в ножных кандалах, убивший свою жену. При нем находилась дочь, девочка лет шести, сиротка. Я замечал: когда отец с верхней палубы спускался вниз, где был ватерклозет, за ним шли конвойный и дочь; пока тот сидел в в<атер>клозете, солдат с ружьем и девочка стояли у двери. Когда арестант, возвращаясь назад, взбирался вверх по лестнице, за ним карабкалась девочка и держалась за его кандалы. Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |