Вернуться к М.П. Громов. Чехов

Стихия смеха

1

В последние годы жизни Чехов пометил в записной книжке: «Нигде так не давит авторитет, как у нас, русских, приниженных вековым рабством, боящихся свободы... Мы переутомились от раболепства и лицемерия».

И, разумеется, он знал, что деньги, чин, авторитет, власть — все это лишь внешние атрибуты порабощения; подлинный же его инструмент, тончайший, всепроникающий и неотразимый, — страх.

Некто Червяков, мелкий чиновник, был в оперетте. Давали «Корневильские колокола». Червяков чихнул. Сидевший перед ним генерал вытер лысину. Вот, собственно, и все: «В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся... Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер».

В городе Чехова в одинаковой мере запуганы и поденщица, у которой от страха всегда дрожали руки и ноги, дрожали щеки, и миллионер: «Я боюсь за каждый свой шаг, точно меня выпорют, я робею перед ничтожествами, идиотами, скотами, стоящими неизмеримо ниже меня умственно и нравственно; я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь, потому что я родился от затравленной матери, с детства забит и запуган...» («Три года»).

В одной из ранних юморесок некий обыватель в припадке сомнения сделал у самого себя обыск, но, не найдя ничего предосудительного, все-таки сводил себя в полицию.

Психологию страха Чехов исследовал чрезвычайно подробно, как, может быть, никто другой в нашей и в мировой литературе. Анализируя тему страха, пришлось бы перебрать все множество его юморесок, рассказов, повестей, пьес; пришлось бы вспомнить и «записную книжку одного мыслящего коллежского регистратора, умершего в прошлом году от испуга», и «Маску», и «Страх», написанный в 1892 году, одновременно с «Палатой № 6», и «Архиерея», где преосвященный Петр никак не мог привыкнуть к страху, какой он, сам того же желая, возбуждал в людях: «Люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми... недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем».

Маниакальный страх перед жизнью, не запрещенной окончательно, но и не разрешенной вполне, безраздельно владел и душою Беликова, Человека в футляре, нелепого, ничтожного существа, умудрившегося, однако же, запугать целый город: «Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человек... держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город!»

Среди персонажей Чехова много влиятельных лиц: генералы, губернаторы, тайные советники, миллионеры — всех и не пересчитать. Но лицо, которое держит в руках весь чеховский город, лишь одно: Человек в футляре. Где властвует страх, там владычествует ничтожество, и Чехов хотел, чтобы люди поняли эту мрачную логику, эту диалектику страха.

«Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учиться грамоте... Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть».

В Беликове снижена и развенчана тема тиранической власти, древняя тема, воплощавшаяся в старой литературе в образах такого масштаба, как шекспировский Макбет, например. Разумеется, нельзя и вообразить себе, что у Макбета «маленькое лицо — знаете, маленькое лицо, как у хорька», но Макбет в отличие от Беликова вообще немыслим в пропорциях реальной жизни, в буднях, в быту. Чехов развенчал трагедийный образ, лишил его даже тени величия, потому что тиран велик лишь в глазах раба, в глазах свободного человека тиран — ничтожество.

«Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!

— То-то вот оно и есть, — сказал Иван Иваныч и закурил трубку.

— Сколько их еще будет! — повторил Буркин».

В рассказах Чехова завершилась тема маленького человека — трогательная тема Гоголя и Достоевского, поднявших малость и унижение до трагедийных высот. Чехову принадлежат удивительные слова о человеке, в котором все должно быть прекрасно — и лицо, и одежда, и душа, и мысли, и люди в его глазах, вероятно, вообще не могли быть «маленькими». Быть может, весь секрет заключается в том, что Чехов изображал не «маленьких» людей, а то, что мешало им быть большими, — изображал и обобщал маленькое в людях.

Существенно, таким образом, время, в течение которого уяснялись первоначальные впечатления и возникал текст. Насколько оно неторопливо у Чехова, как велика временная ретроспектива, отделявшая художественный образ от реального прототипа, свидетельствует классический пример «Человека в футляре».

Современники, помнившие Чехова по Таганрогу, не сомневались, что за Беликовым стояло живое лицо — инспектор таганрогской гимназии А.Ф. Дьяконов. Так думал В.Г. Богораз (Таи), учившийся в одну пору с Чеховым, так писал М.П. Чехов. «Это была машина, которая ходила, говорила, действовала, исполняла циркуляры и затем сломалась и вышла из употребления. Всю свою жизнь Дьяконов проходил в калошах даже в очень хорошую погоду и носил с собой зонтик».

Известен противоположный взгляд, высказанный П.П. Филевским (однокашник Чехова, он окончил гимназию двумя годами ранее и впоследствии преподавал в ней): «Я же положительно утверждаю, что между «Человеком в футляре» и А.Ф. Дьяконовым ничего общего нет и в этом произведении Чехова никакого местного колорита найти нельзя». Инспектор таганрогской гимназии был действительно строгим службистом (после разорения Павла Егоровича он, например, отказал Е.Я. Чеховой, просившей освободить Ивана от платы за обучение), но тем не менее отличался порядочностью и душевной щедростью: не отказывал нуждавшимся в личной денежной помощи, дом свой завещал начальному училищу, а сбережения — около семидесяти тысяч — на ежегодные пособия учителям. Внешне — и это для Филевского было главным — Дьяконов не походил на Беликова совершенно: «...одевался по-спартански: зимою шубы не носил, а легкое пальто». Не было ни калош, ни зонтика, ни прочих резких реалий Человека в футляре.

Анализируя воспоминания Филевского, Ю. Соболев отметил в свое время, что «живой моделью» для Беликова мог, кроме Дьяконова, послужить еще М.О. Меньшиков. В дневниковой чеховской записи 1896 года о нем было сказано так: «М. в сухую погоду ходит в калошах, носит зонтик, чтобы не погибнуть от солнечного удара, боится умываться холодной водой, жалуется на замирание сердца».

Меньшиков был не гимназическим педагогом, а мореплавателем, гидрографом и публицистом; он составил «Руководство к чтению морских карт» (СПб., 1891), «Лоцию Абоских и восточной части Аландских шхер» (СПб., 1898), и как раз в 1896 году (дата дневниковой записи) некий земский начальник, оскорбленный его фельетоном в «Неделе», стрелял в него в упор и ранил (Беликова, правда, спустили с лестницы, но все же по совершенно иному поводу). За вычетом «реалий» — калош и зонтика — между Меньшиковым и Беликовым, по-видимому, ничего общего нет.

Вся проблема прототипа, не поддающаяся предметной конкретизации, не сводимая к быту, умещается тут все же между зонтиком и калошами Беликова, и создается впечатление, что для исследователей важна не психологическая содержательность этого чудовищного образа, не то, что Гоголь называл «обстоятельством душевным», а именно и только предметные реалии. Имеет смысл поэтому проследить, куда тянется и на ком обрывается «нить Ариадны» — цепочка реалий, путеводная нить комментариев к Чехову.

В записных книжках и письмах сохранился ряд заметок о людях, носивших в ясную погоду калоши и зонтики, спавших под двумя одеялами, с закрытыми ставнями — словом, о людях в футляре. В письме к Суворину 14 октября 1888 года говорилось: «Приходил из гимназии классный наставник... человек забитый, запуганный циркулярами, недалекий и ненавидимый детьми за суровость (у него привычка: взять мальчика за плечи и трепать его; представьте, что в Ваши плечи вцепились руки человека, которого Вы ненавидите)». Нечто свойственное Беликову в этом прообразе было: «Он... все время жаловался на начальство, которое их, педагогов, переделало в фельдфебелей...»

В поисках реалий нельзя миновать и письмо об И.П. Чехове: «Он, т. е. Иван, немножко поседел и по-прежнему покупает все очень дешево и выгодно и даже в хорошую погоду берет с собой зонтик» (Ал.П. Чехову, 22 или 23 сентября 1895 г.).

Среди прототипов Беликова окажется еще одно лицо, о котором в письме к И. II. Чехову сказано так: «Был Суворин с сыном Алексеем. Оба решили уволить Клюкина... сын сердит на Клюкина за то, что у него лицо маленькое, как у хорька» (июнь 1894 г.; в тексте рассказа: «лицо маленькое, как у хорька»).

Перебирая цепочку реалий до последнего звена, следует привести еще одно письмо, написанное 19 ноября 1899 года, после того, как «Человек в футляре» вышел в свет: «Ноябрьские ветры дуют неистово, свистят и рвут крыши. Я сплю в шапочке, в туфлях, под двумя одеялами, с закрытыми ставнями — человек в футляре».

За рамками рассказа, в так называемой «внетекстовой сфере» обнаруживаются, таким образом, обычные вещи, обыденные поступки — запирать ставни, заклеивать окна, спать под двумя одеялами приходится всем.

Сущность образов (маниакальное и агрессивное мучительство страха в «Человеке в футляре», переживание стыда и лжи в «Попрыгунье») — все, что не сводится к предмету и скрыто от глаз — остается в «сфере текста» и в работах, посвященных проблеме прототипа, не раскрывается.

Пусть, однако, М.П. Чехов прав — допустим, А.Ф. Дьяконов действительно «всю свою жизнь проходил в калошах» и был единственным прототипом Беликова. Со своим гимназическим инспектором Чехов навсегда расстался в 1879 году. Рассказ же был написан двадцать лет спустя. За эти годы прошла целая жизнь, и, если инспектор Дьяконов, к тому времени уже умерший. вспоминался Чехову, то, конечно, в перспективе прожитой жизни и завершенного времени, в глубинах памяти, сохранившей лишь важное, типичное, связанное не только с Дьяконовым и не исключительно с ним одним. За Человеком в футляре стоит целый ряд разноликих людей, множество прототипов, а это, конечно, не то же самое, что «прототип» в традиционно-романическом смысле этого слова; это — некий феномен памяти, сложившийся в течение жизни, в конечном ее итоге; из «внетекстовой сферы» в рассказ вошли в конце концов только калоши да зонтик.

О Чехове говорили: жестокий талант. Но неверно было бы думать, что он ограничился отрицательной правдой о мире, не дав людям ничего взамен. Отрицательная правда — лишь полуправда, и от Чехова останется не более половины, если забыть о высоких, героических образах, о теме русской земли, о лирике, о чеховском смехе.

2

Смех — родная стихия Чехова, противостоящая робости, болезненной скованности, страху. Многие рассказы и юморески, в особенности ранние, писались на злобу дня, и когда в «Библиографии», например, говорилось, что вышли из печати и продаются новые книги: «Об отмене пошлины на бамбуковые палки, вывозимые из Китая. Брошюра. Ц. 40 к. Искусственное разведение ежей. Для фабрикующих ежовые рукавицы. Соч. отставного прапорщика Раздавилова. Ц. 15 к. Издание общедоступное. Способ уловлять вселенную. Брошюра урядника Людоедова-Хватова. Ц. 60 к.» — то современники, люди, жившие в эпоху Победоносцева, понимали, о чем идет речь, как понимали «Письмо к ученому соседу», «Суд», «Брожение умов». У Чехова много сатирических образов, цитатно восходящих к Гоголю: «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий» и ряд других — это, конечно, вариации гоголевских строк, запавших в память еще в те далекие времена, когда Чехов впервые дочитал до конца и стал перечитывать Гоголя, быть может, думая уже о себе как о писателе.

Есть у Чехова ряд обличительных рассказов и сценок, связанных с традицией Салтыкова-Щедрина — таких, как «Злоумышленник» или, например, «Дочь Альбиона», в которой Горький увидел грубое издевательство над человеческим достоинством, но много, так сказать, и просто смешных: «Хирургия», например, или «Живая хронология», «Сапоги», «Налим», «Лошадиная фамилия», «Беззаконие», «Из воспоминаний идеалиста», «Жалобная книга»... И это знаменитые, бессмертные рассказы.

Русский роман, вообще дочеховская русская литература преисполнены сознания ответственности и общественного долга, она нравоучительна и серьезна. Умное озорство Чехова похоже на шалость, какую может позволить себе потомок и наследник по отношению к своим строгим, мудрым, увенчанным лаврами предкам. Быть может, Чехов не просто продолжил то, что уже было в русской литературе — юмор Гоголя, сатиру Салтыкова-Щедрина, но дал нам то, чего до него не было: культуру смеха, просветляющего слишком серьезный, угрюмый взгляд на жизнь.

В жизни Чехов высоко ценил хорошую шутку, любил и умел озорничать, не поддавался хандре. Он хотел, чтобы веселость стала стилем жизни, русской в целом и его собственной в частности, хотя его жизнь ни легкой, ни веселой никогда не была. «Я вижу Чехова чаще бодрым и улыбающимся, хотя знавал его в плохие периоды его болезни. Там, где находился Чехов, царили шутка, смех и даже шалость», — писал Бунин.

Чехов был врачом, а в глазах серьезного врача уныние и душевная тяжесть — первые и верные признаки нездоровья. В медицине со времен Гиппократа существует философия смеха, конечно, хорошо знакомая школе русских медиков и в практическом врачевании, и как одна из общих идей научной медицины. Веселость — условие и верный знак духовного здоровья, она противостоит угнетенности, подавленности и хандре, этим симптомам приближающейся болезни. Беллетрист и драматург П.П. Гнедич, встречавшийся с Чеховым в Петербурге, запомнил его слова: «Водевиль приучает смеяться, а кто смеется, тот здоров».

Умные врачи, каких немало в художественном мире Чехова, настораживаются, встречая огорченного или встревоженного человека; они знают, что несчастье есть проявление душевной невзгоды, что к нему можно привыкнуть, можно нести его годами, как хроническую болезнь. Исключение здесь, кажется, только одно — доктор Львов в «Иванове». Говорят: если Бог захочет наказать человека, он отнимет у него разум. Так и Чехов лишил своего Львова всякой проницательности: видя угнетенного болезнью человека, этот врач считает его «отрицательным»...

Для хорошего медика смех — субстанция лекарственная, врачующая. Вот обычные советы Чехова жене: «Не болей, не хандри, а почаще хохочи»; «Брось хандрить, брось. Засмейся»; «Будь весела, не хандри, или, по крайней мере, делай вид, что ты весела»; «Будь здорова, смейся». Его собственные письма разных лет, от ранних до поздних, переполнены юмором и воспринимаются многими как врачующее средство. Для Чехова смех, противостоящий душевной усталости, сумеркам души, — не просто более или менее мимолетное состояние духа, но культура поведения, один из устоев жизни. «Если человек не понимает шуток, пиши пропало» — это сказал не столько писатель, сколько врач. Темноту определяют как отсутствие света. Хмурые люди у Чехова — это прежде всего невеселые люди, и то, что принято называть его «пессимизмом», есть, в сущности, объективный подход к невеселой жизни, рассказ о том, во что превращается жизнь, когда в ней иссякают веселость и смех. Может быть, «хмурость» Чехова и его пессимизм, о котором так много и так настойчиво писали, — это травестированный, перелицованный юмор, юмор с отрицательным знаком.

«Смешные» чеховские рассказы далеко не так просты. Содержания, смысла, труда, всяческих словарных находок в них гораздо больше, чем нужно было бы просто для того, чтобы рассмешить нас. В «Лошадиной фамилии», например, около полусотни фамилий, лежащих вокруг да около выпавшего из памяти Овсова; и в поисках забытого имени есть сюжетный смысл — это позволяет описать жизнь старого поместья, воспроизвести реплики генеральши, особы, судя по всему, деликатной, чувствительной и суеверной, в каверзных подсказках из детской: «Тройкин? Уздечкин?»; есть в конце концов нечто вроде медицинского нравоучения: проще было сразу же обратиться к врачу, чем мучиться зубной болью, перебирая в памяти целый словарь. Богатый язык, богатый словарь...

И всегда в этих рассказах есть какая-нибудь яркая неожиданность — словарная ли, вроде «кораблекрушения товарного поезда» («Письмо к репортеру»), или: «Вы назюзюкались, и в вашем интересном положении самое лучшее теперь сидеть дома» («Скорая помощь»), или сюжетная, как в «Сапогах», где персонаж, разыскивая сапоги, нечаянно раскрывает любовную тайну: «А вы, уходя вот от ихней супруги, надели мои-с...»

Среди многочисленных персонажей «Шведской спички» есть Акулька, к которой тянется одна из нитей преступления: «Чубиков начал допрашивать Акульку, Акулька заявила, что она знать ничего не знает. «Жила я только с вами, а больше ни с кем», — сказала она».

Как простодушны, как романтичны и как неискупимы, в сущности, разочарования влюбленного в рассказе «Из воспоминаний идеалиста» — с тургеневским пейзажем в начале, с таким редким, может быть, даже единственным в богатейшем словаре влюбленных именем: Дудочка...

Со времен Рабле в мировой литературе смех, как искра, возникал при соударении словарных нелепостей, и Чехов, создавая «Роман с контрабасом», помнил это. Здесь княжна упрятана в футляр от контрабаса, здесь сам контрабасист, увидев на берегу реки княжну, похожую на тургеневскую девушку или видение из какой-нибудь забытой баллады, цепляет на крючок ее удочки букет водяных лилий, который и становится причиной дальнейших бед: «благоразумие, законы природы и социальное положение моего героя требуют, чтобы роман кончился на этом самом месте, но — увы!» И в самом деле «увы!» — в конце романа является привидение: голый, обросший волосами человек в цилиндре, и крестьяне по ночам слышат из-под мостика звуки контрабаса...

Чехов не был ни единственным в России, ни даже самым популярным юмористом. Старший современник его, И.Ф. Горбунов (1831—1895), литератор и актер, создатель сатирического образа генерала Дитятина, почти столь же знаменитого в свои годы, как Козьма Прутков, был гораздо популярнее; над его сценками — это запомнилось — умирали со смеху в переполненных залах. Язык его теперь кажется вычурным, изысканным, в нем нет простоты, и ушло из памяти то, над чем смеялись и сам Горбунов, и его почитатели; нет прежних поводов для этого смеха, утратившего соль.

«Рассказ мой, — писал Чехов, — начинается, как многие русские рассказы, словами: «Был я выпимши...» И этот мотив, этот повод для смеха, это напоминание о первопричине бесчисленных бед и несчастий Чехов, начиная со «Шведской спички», использовал множество раз. Он не хуже нас понимал, что повод в своей сущности совсем не смешон, но лучше нас помнил, что смех — сильное лекарство, что «смех проймет и того, кого ничто уже не проймет».

Сколько горькой правды в веселом обличье, сколько поводов для смеха над собою заключено в его рассказах, которые мы называем «просто смешными»! В 1886 году он написал: «Александр Македонский великий человек, но стульев ломать не следует, так и русский народ великий народ, но из этого не следует, что ему нельзя в лицо правду говорить. Нельзя из народа болонку делать». Далеко не так уж прост и этот, может быть, самый смешной из всех «просто смешных» рассказов Чехова: «Беззаконие». В основе его сюжета — гротеск, нелепое стечение обстоятельств, о каком говорят: такое в голову не придет. Сколько здесь поворотов и тем, неуместных, казалось бы, в юмористическом рассказе, какое раскаяние, какая гордость: «Спит, — прошептал он. — Ишь ты, нос у подлеца с горбинкой, отцовский. Спит и не чувствует, что на него глядит родной отец. Драма, брат! Ну что ж, извини! Прости, брат. Так уж тебе, значит, на роду написано...» Какая буря страстей волнует чеховского героя, коллежского асессора со смиренной фамилией Мигуев! Как царапается в его душе совесть, просыпающаяся вместе с чем-то нежным, теплым, грустным, вместе со смелостью, невозможной в «маленьком человеке» дочеховской русской литературы: признаться жене, что подкидыш, найденный на крыльце, в действительности — его сын... А смелость в данном случае нужно ценить особенно, помня о том, какими характерами и каким языком наделял Чехов своих юмористических героинь. Нет, ребенок окажется чужим, Чехов низвергнет своего Мигуева с трагедийных высот, не позволит ему возвыситься до божественной кары; эта сюжетная выдумка останется навсегда единственной в своем роде.

Над рассказами Чехова до слез хохотал Лев Толстой, совсем не склонный к смешливости: близкие называли его «царевной-несмеяной».

С именем большого писателя со школьных времен связывается какое-нибудь крылатое слово. Но редко бывает, чтобы в очень ранней публикации была строка, остающаяся в языке навсегда. Так случилось с «Письмом к ученому соседу» (март 1880 г., петербургский юмористический еженедельник «Стрекоза»): «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Вот афоризм, вот пословица, которую помнят все, цитируют же чаще других естественники, физики, астрономы. Первым тут был младший современник Чехова Лебедев («приходится, как сказал Чехов, своим умом до сотворения мира доходить») — и так до сих пор, до популярных научных статей, появляющихся в периодике нашего времени.

Чехов дал нечто большее, чем афоризм, установив точную меру невежества, абсолютный интеллектуальный нуль, ниже которого ничего уже нет — ни логики в мыслях, ни смысла в словах.

Какому известному мудрецу, философу, острослову принадлежит эта, например, фраза: «Женщине легче найти себе многих мужей, чем одного»? И не Козьма ли Прутков сказал бы следующее: «Польза просвещения находится еще под сомнением, вред же, им приносимый, очевиден»? Или афоризм об электрическом освещении: «Ты мне подавай что-нибудь естественное, а не умственность...»?

У Чехова была природная склонность к острословию, он любил и умел создавать фразы, западающие в память. «Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы хитры и прекрасны!» «Незнакомая девица похожа на закупоренную склянку с неизвестной жидкостью — попробовал бы, да страшно: а вдруг там яд?» «Если тебе изменила жена, радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству».

Крылатых слов и афоризмов в прозе Чехова много, и люди, наделенные серьезным литературным вкусом, всегда высоко ценили и ценят их — например, Бунин заметил, что если бы даже Чехов не написал ничего, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда было бы ясно, что в русской литературе мелькнул яркий и сильный ум. Сказать хорошую нелепость — да, это дано лишь умным людям, тут Бунин прав; но ведь и понять ее — тоже.

Выписывая остроты и афоризмы, многие из которых остались в нашем языке, нужно помнить о том, что они связаны с текстом сценок или юмористических рассказиков, что, скажем, слова: «Филоксера души моей» или «Смотрите: надел размахайку и думает, что он умный человек» — сами по себе, может быть, и смешны, по существенны только в целом, «в контексте». Иначе можно впасть в крайность, уже проявившуюся во множестве работ о Чехове, где, например, на одной странице собраны все юмористические фамилии, встречающиеся в прозе ранних лет: и генеральша Жеребчикова, и купец Кашалотов, и девица Подзатылкина, и жандарм Подлигайлов, и поручик Зюмбумбунчиков — и т. д., и т. д., и несть числа. В этом случае нельзя даже сказать, что мы пересолили — мы предлагаем читателю соль в чистом виде, выпарив ее, так сказать, из влаги юмора. В этом виде она неудобоварима и мало говорит нам о Чехове.

Характерная подборка подобных юмористических имен дана в статье «Ономастика» (Краткая литературная энциклопедия, т. 5), с оговоркой: «позднее Чехов использовал имена и фамилии нейтральные по содержанию...» Но Чехов до поздних лет собирал смешные фамилии: провизор Проптер, Розалия Осиповна Аромат, «маленький крошечный школьник по фамилии Трахтенбауэр», Петр Демьяныч Источников, Рыцеборский, Свинчутка, М.И. Кладовая, Кишмиш: «Он звал себя Кишмиш, но все отлично знали, что он Кишми́ш»; Зевуля, Верстак и т. д.

Несколько чеховских фраз, вызывающих невольную улыбку: «Лучше развратная канарейка, чем благочестивый волк»; «О женщины, женщины, — сказал Шекспир, и для меня теперь понятно состояние его души»; «Я твой законнорожденный муж»; «Грудь матери — это буфет для младенца».

Последняя — из числа самых забавных, но не нужно смеяться, читатель: она не имеет никакого отношения к юмору и выписана из рассказа «Убийство», может быть, самого страшного из рассказов зрелой поры (1895). Ниже идет сцена убийства и слова: «Ничто не было так страшно, как вареный картофель в крови...»

«Ум без склонности к юмору — уже не настоящий ум», — сказал Чехов Бунину. У него эта склонность сохранилась до конца жизни, и в записных книжках 90-х и 900-х годов можно найти юморески, не вошедшие в позднюю прозу и как бы заимствованные из сценок и юмористических рассказиков юношеских лет, хотя записывались они в расчете на будущее, на поздние невеселые годы. Немец — один из бесчисленных «осколочных» персонажей — произносит простейшую пословицу (в ней всего четыре слова) так: «Нашла коза на камень», и преображенная пословица становится юмореской. Немка в записной книжке вспоминает: «Мой муж был большой любовник ходить на охоту».

Во множестве ранних чеховских юморесок, рассказов и сценок могли бы найти свое место «человек, который, судя по наружности, ничего не любит, кроме сосисок с капустой»; офицер, «у которого ничего не было за душой, кроме воспоминаний кадетской жизни»; гимназист: «Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности», и капитан, который учил свою дочь фортификаций. Кажется, тогда только, в самом начале 80-х годов, и могли возникнуть эти фразы: «Воробьихе кажется, что ее воробей не чирикает, а поет очень хорошо»; «Дедушке дают покушать рыбы, и если он не отравляется и остается жив, то ее ест вся семья»; записи: «Граф, я уезжаю в Мордегундию», или «Университет развивает все способности, в том числе глупость». Они появились, вероятно, в самые ранние годы и затем переписывались из книжки в книжку в ходе писательской жизни, столь многообразной в своих исканиях и цельной в своих находках.

Некоторые строки в поздних записных книжках не могут быть соотнесены ни с одним из рассказов; они существуют как бы сами по себе, представляя собою юморески в чистом виде: «Госпожа Н., торгующая собой; каждому говорит: «Я люблю тебя за то, что ты не такой, как все»; «Тирли-тирли-солдатирли»; «Цвищенник пришел... цвитой, цлава тебе Господи...»

Чехов и в 90-е годы записывал для памяти юморески, которые едва ли пошли бы даже в «Стрекозе». «Три совы. От выстрела упали все три. Почему? Совпадение».

Нетрудно заметить, что запись: «Мальчик-лакей.

«Умри, несчастная» — ведет к «Ионычу» (здесь четырнадцатилетний лакей Павлуша представляет трагедию), по в записную книжку строка перешла из рассказа 1883 года «Торжество победителя», где ту же трагедию, только в «осколочном» духе, представляет чиновник.

Человек в футляре, который боялся даже лично для себя иметь «взгляды», удивительно похож на того юмористического чиновника, который сделал у самого себя обыск. Юмористическое «Я кавалер, потому что имею Анну на шее» предвосхищает знаменитый поздний рассказ.

3

До наших дней благополучно дожила и кочует из работы в работу жанровая схема, сложившаяся еще в литературной критике дореволюционной поры: юморески и всякого рода анекдотцы Чехов писал только в ранние, «осколочные» годы; в поздних рассказах и пьесах их нет. Эта схема, как всякая схема, подкупает своей логичностью и простотой, но заключает в себе очевидное упрощение. Юмореска сохранилась и в поздние годы, в классических «серьезных» рассказах и комедиях — до «Вишневого сада». «Желтого в угол!» — откуда это? Из последней пьесы? Нет, это «Жизнь в вопросах и восклицаниях». Позднее юмореска не всегда заметна, поскольку существует в чуждом ей контексте и растворяется в нем. Слова буфетчика из рассказа «Убийство» (если читать только две строчки, как читались остроты и изречения осколочных лет), конечно, смешны. Но среди страшных подробностей, в стилизованной книжной лексике рассказа они вызывают ужас.

В поздней драматургии и прозе Чехов сохранил не только выбивающуюся из текста смешную строку, но, так сказать, ее сюжетную основу, поводы для нее и приемы ее создания. В «Ионыче», например (рассказ 1898 года, от «Стрекозы» и «Осколков» Чехова отделяет около двадцати лет), сохранены речевые ошибки, которые в ранней прозе делали все персонажи, плохо владеющие русским языком. «Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и обвалилась застенчивость». Из ранних, «осколочных» лет пришли и все другие остроты Ивана Петровича: «Вы не имеете никакого римского права уходить без ужина»; «я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, он идет, пока врет» и вся его характеристика: «Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их, и все время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю». Правда, это не так ярко и смешно, как, бывало, писал в молодые годы сам Чехов, но это в духе персонажа: если таковы самые талантливые в городе люди, то что же говорить об остальных? И как знать, может быть, все это и было в ранние годы в записных книжках Чехова, но в дело тогда не пошло.

Среди юморесок «Ионыча» есть явно поздние, созданные, вероятно, в том же году, неуместные на страницах «Будильника» или «Стрекозы», — проще говоря, не смешные, если их выделить из многосложного гармонического контекста: «Потом все сидели в гостиной с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: «Мороз крепчал»... Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами и доносился запах жареного лука». Каким-то чудесным образом его начало — «мороз крепчал» — может быть, в силу своей тривиальности, оказывается смешным.

Как и в ранней прозе, где юмористический персонаж мог сказать о девушке: «Девица а ля компрене оревуар консоме» («Ворона», 1885), в поздних рассказах французские или латинские слова намеренно или по забавной ошибке попадают не на свое место и оказываются смешными. «А засим досвидания, бонжур», — говорит фельдшер в «Скрипке Ротшильда»; «Здравствуйте, бонжурте», — приветствует гостей Туркин в «Ионыче».

С латинскими, французскими, немецкими словами, вообще с языком и словарем, Чехов делал истинные чудеса. Он относился к словарю, как живописец к своей палитре, как скульптор к мрамору: «...ведь создать из мрамора лицо — это значит убрать из него все, что не есть лицо». Что общего, например, между словами «игумен» и «Гименей» и как соединить их, «воплотить в целостном образе»? Гименей — бог семейного очага и брака в римской мифологии, игумен — настоятель мужского монастыря, могущий, в случае надобности, совершить венчальный обряд. В рассказе «Хороший конец» (1887) персонаж и говорит, совмещая два слова в одном и создавая нечто доселе неизвестное, некоего словарного монстра: «Весьма желал бы сочетаться узами игуменея». У Чехова получился не просто забавный неологизм, а небывалое существо, какое трудно себе представить: в лавровом венке, с заздравной чашей в руках и в долгополом российском подряснике...

Слова, не к месту сказанные или поставленные не на свое место, юмористические словосочетания, комедийный синтаксис — всего этого много и в ранней, и в поздней прозе. «Я живой человек, одушевленное имя существительное!» — говорит о себе персонаж рассказа «Суд» (1881), и Епиходов в «Вишневом саде», как бы вторя ему и припоминая: «Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне али застрелиться, собственно говоря. Но, тем не менее, я всегда ношу при себе револьвер».

Юмористические персонажи Антоши Чехонте вообще то и дело щеголяют начитанностью — с первых же шагов в юмористике, с «Письма к ученому соседу». Один из них говорит, например, о женихе своей дочери: «С шиком, канашка, подъехал. Настоящий Вальтер-Скотт». Другие вспоминают Бокля, почему-то чаще всего Бокля, и всегда не к месту, как много лет спустя Епиходов: «Собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразить о себе между прочим, что судьба относится ко мне без сожаления, как буря к небольшому кораблю. Вы читали Бокля?»

Постоянный источник юморесок и в ранней, и в поздней чеховской прозе — нелепости, бессмысленные неологизмы; неиссякаемым родником их был телеграф: «Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».

Задавшись специальной целью, можно собрать картотеку соотнесений и повторов. Вот, например, вариант знаменитого афоризма «Если тебе изменила жена...»: «Господа, я не обладаю талантом и цветами красноречия, но позвольте мне без пышных фраз высказать вам по совести... Господа, кто изменяет жене или мужу, тот, значит, неверный человек, тот может изменить и отечеству!» («Леший», 1889—1890). «Каюсь, иногда женщин я обманывал слегка, но по отношению к русскому правительству я всегда был джентльменом» («Три года», 1895).

В ранней сценке «В Москве на Трубной площади» есть учитель, завсегдатай птичьего рынка, которого зовут «ваше местоимение». В рассказе «Архиерей» (1902) — тоже учитель, «добрый, неглупый человек; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная — betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис».

Симеонов-Пищик, рассказывающий в «Вишневом саде», что самый род Симеоновых-Пищиков произошел от лошади, которую Калигула привел в Римский сенат, похож, конечно, на ранних юмористических персонажей, возводивших свою родословную к прародителям Адаму и Еве: «Адам Рубец-Откачалов и Ева Рубец-Откачалова».

Юмореска осталась в художественном опыте Чехова, в его памяти, она не перестала быть юмореской и в прозе поздних лет, хотя в ней отразились движение чеховского искусства и те перемены, которые происходили в русской жизни и языке. Едва ли кто-нибудь из ранних персонажей сказал бы так, как подрядчик Елизаров из рассказа «В овраге» (1900): «Все, значит, в ней на месте, все гладенько, не громыхнет, вся механизма в исправности, винтов много» — просто потому, что в начале 80-х годов «механизмы» не вошли еще в быт, как на рубеже столетий. Не могла появиться до «Вишневого сада» и эта грустная одушевленная юмореска — Шарлотта.

Сюжеты, в том числе и такие знаменитые, как «Архиерей», «Человек в футляре», отдельные образы, отдельные яркие строки, острые и меткие слова годами жили в творческой памяти Чехова, и многое в позднем творчестве восходит к трудному опыту «осколочных» лет.

«...Она была слишком соблазнительна и подчас сильно нравилась Мишеньке, но это, по его мнению, годилось не для брака, а лишь для дурного поведения» («Бабье царство», 1894).

«С вашей стороны заслуга храбрости, так как женское сердце есть Шамиль» («Три года», 1895).

«...Первая моя жена померла в молодых летах.

— Отчего?

— От глупости» («Моя жизнь», 1896).

Но могут возразить: сам-то Чехов не любил свое раннее творчество и относился к нему отрицательно. В самом деле, перелистав его письма, можно собрать, как это сделал К. Чуковский, множество уничижительных словечек о раннем (впрочем, и позднем тоже) труде; и то, что в разрозненном виде вызвало бы улыбку или не привлекло бы внимания, ляжет на страницу книги о Чехове темным пятном. О «Медведе», «Иванове», о «Вишневом саде», об «Учителе словесности» и многом, многом еще он отзывался так же резко, как о юморесках прежних лет. Как бы ни оценивал он свое творчество — раннее ли, позднее ли, — оценки эти, как и ответственность за них, принадлежат ему одному.

Жанр юмористических писем был широко распространен в тогдашней прессе, в том слое русской журналистики, из которого на поверхность, кроме Чехова, не выбился ни один литератор. Вот пример: «Из альбома военного писаря. Письмо к предмету. Секретно. Весьма нужное. Милое, но капризное создание! Чувствуя к вам интегральные абстракты и увлекаясь манипуляцией поверхностных нервов в виду герметически созерцаемого в торичеллевой глубине вашего душевного электричества, я эксплоатирую душевный антагонизм перед вашим животворным пейзажем, который наполняет мой ум плантациями хлороформа, чего пластически не могут понять цивилизованные персоналы в сложном механизме аскетизма, но вы поймете и оцените цинизм человеческой организации, с которым пребываю к вам благосклонным любимый и уважаемый вами Лука Сургучев» (газета «Минута», 1882).

Спустя много лет Чехов написал пародию — не на это именно письмо, а на все бесчисленные юмористические письма, на этот жанр, хорошо знакомый всем, кому приходилось комментировать раннее творчество Чехова, годами работая с комплектами старых журналов и газет. «Егор подумал немного и стал быстро писать. «В настоящее время, — писал он, — как судба ваша через себе определила на Военое Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военнаго Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военаго Ведомства...» Чехов написал это в 1899 году, в рассказе «На святках», прекрасно помня стилистику писем, еженедельно печатавшихся там же, где печатал свои юморески и он. «И поетому Вы можете судить, — торопился Егор, — какой есть враг Иноземный и какой Внутреный. Перьвейший наш Внутреный Враг есть: Бахус...» Перо скрипело, выделывая на бумаге завитушки, похожие на рыболовные крючки. Егор спешил и прочитывал каждую строчку по нескольку раз. Он сидел на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком. Это была сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, и Василиса хорошо понимала, что тут пошлость, но не могла выразить на словах, а только глядела на Егора сердито и подозрительно». «Письмо военного писаря», подписанное Лукой Сургучевым, — это, так сказать, словарный подмалевок того, что будет позднее написано чеховским Егором.

Смех Чехова... Далеко не всегда это высмеивание чего-нибудь или кого-нибудь, как это бывает в гротескных, но привычных формах сатирического обличения. Этот смех воплощал стремление к веселости, радости, свойственное всему живому — или, по крайней мере, всему, что в нас остается живым. Он позволял посмеяться над самим собою, понять себя, а может быть, и простить. «Чему смеетесь?»

Суть не только в том, что Чехов высмеивал конкретные пороки, эти вечные пережитки прошлого — чинопочитание, взяточничество, ложь. Смех несовместим с жизнью в футляре, с властным тоном указов и циркуляров, проповедей и газетных статей. Смеясь, Чехов пародировал, низводил до ничтожества тот фарисейский пафос, тот невыносимо серьезный стиль и тон, каким с подчиненными говорила власть, ибо «власть, насилие, авторитет никогда не говорят на языке смеха».

Смех Чехова был глубоко демократичным, потому что одни равные смеются между собой: «В церкви, во дворце, во фронте, перед начальником департамента, перед частным приставом, перед немцем-управляющим никто не смеется... Если низшим позволить смеяться при высших или если они не могут удержаться от смеха, тогда прощай чинопочитание...» (Герцен).

Веселость и смех — приметы душевной чистоты, здоровья и свободы:

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.

Чехов шел вослед Пушкину и Гоголю.

Дело не в сюжетах, которые он часто черпал в повестях и пьесах Гоголя, в его «Мертвых душах». Дело даже не в этой знаменитой формуле — «видимый миру смех сквозь невидимые миру слезы», хотя в юморе Чехова и звучит глубокая печаль. Дело в самом отношении к смеху, как началу героическому: у Гоголя герой «Ревизора» — смех. Закончив пьесу, ее создатель написал: «Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!»

Стихия смеха — это, быть может, самое нужное, что дал России Чехов, освобождавший ее от психологического крепостничества, от дремучего страха перед авторитетам прошлого, от поклонения чужим мыслям. Он никогда не давал рецептов готового счастья, потому что ценил и воспитывал в своем читателе самостоятельность, волю и ум, отрицая в нем лишь одно: обломовскую наклонность иметь руководителя даже в чувствах...