Вернуться к М.П. Громов. Книга о Чехове

Над страницами писем

1

Письма я берегу и завещаю их внукам: пусть... читают и ведают дела давно минувшие...

А.Н. Плещееву, 14 мая 1889 г.

Без ссылок на письма не обходится ни одна работа о Чехове; не обошлась без них и эта книга. Но в чеховской переписке в целом есть свое единство, не сводимое к подборкам выдержек и цитат. В несметном множестве страниц, писавшихся по различным поводам разным людям на протяжении многих лет, нет, кажется, ни одной лишней или скучной — «каждая или прекрасна, или нужна». Их можно перечитывать снова и снова, и это — захватывающее чтение. Были люди, предпочитавшие его всякому другому: «Читаю письма Чехова. Прочитал уже четыре тома и с ужасом думаю, что их осталось только два», — сказал С.В. Рахманинов.

Мы, быть может, не вполне еще сознаем, сколько трезвых истин и светлого юмора перешло в нашу память и речь из этих томов. В них — история жизни, а лучшим созданием Чехова была, конечно, его жизнь.

Никаких завещательных распоряжений по поводу своей переписки Чехов не сделал. «Все сложится, когда мы умрем», — сказал он Бунину незадолго до смерти. Он умер в 1904 году, и тотчас появились в печати письма, читавшиеся в таким же вниманием, с таким же глубоким интересом, с каким в России принималось все, что было подписано именем Чехов. В 1904 году были напечатаны прекрасные страницы, адресованные А.Н. Плещееву, затем увидели свет письма к Н.А. Лейкину, в 1906—1910 годах составлялись целые сборники — «На памятник Чехову», «Письма А.П. Чехова», «Собрание писем А.П. Чехова».

Все это собиралось и печаталось с самыми добрыми намерениями, но редко без грубых текстологических ошибок и купюр. В те времена никто еще не представлял себе, насколько сложна эта задача — издание свода чеховских писем, никто не знал им числа.

Сестра писателя собрала в 1910 году примерно две тысячи его писем — «необычно и неожиданно большой объем»1; они вошли в шеститомное издание 1912—1916 годов, но это была всего лишь третья часть его эпистолярного наследия...

В 1905 году И.Л. Леонтьев (Щеглов) обращался в книгоиздательство «Знание» к А.М. Горькому с предложением издать эти письма. «По нашему мнению, — отвечал Горький, — его переписка должна быть напечатана вся целиком, только тогда фигура А.П. получит, может быть, яркое и всестороннее освещение»2. Такое издание и в наши дни едва ли осуществимо из-за огромного объема переписки. В архиве Чехова оказалось около 10 000 адресованных ему писем, которые он сохранял в величайшем порядке. «Застал я Чехова в кабинете за разборкой писем, собравшихся за год»; «В этот день, как всегда в декабре и январе, он был занят разборкой писем, полученных за год», — отметил в своем дневнике Б.А. Лазаревский 2 января 1902 года и в январе 1903 года3.

По-видимому, Чехов сохранил почти все, что было адресовано ему за всю жизнь (трудно думать, что он получил существенно больше десяти тысяч корреспонденций — ведь и без того в течение 25 лет почта приходила к нему каждый день). Что касается его корреспондентов, то лишь немногие из них понимали значение и ценность чеховских писем и берегли их — здесь не хватает не сотен, а по меньшей мере полутора тысяч невосполнимых страниц.

По складу характера Чехов был человеком собранным и точным, глубоко презиравшим «неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой». Кроме того, он был несравненно аккуратнее большинства своих адресатов — этим объясняется многое, но далеко не все. Известно, например, что рукописи свои он не хранил, отправляя беловые автографы прямо в типографию, откуда они уже не возвращались; «литературного архива» в том смысле, в каком говорят об архивах Толстого, Достоевского, Тургенева, у него не было. С письмами же, по-видимому, было связано то сознание высокой ценности мимолетного времени, которым наделены наиболее тонкие и сложные из чеховских персонажей: «Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно, и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни» («Моя жизнь»). Он относился к переписке, как относятся к летописанию, не отдавая особого предпочтения ни одной из глав или страниц, ничего не исправляя в этой летописи и не вычеркивая.

Если бы не эта тщательность, не сохранились бы и письма женщин, с которыми в разные годы Чехов был связан отношениями дружбы и близости, — письма Л.И. Озеровой, К.А. Каратыгиной, Л.А. Авиловой, Л.Б. Яворской, о которой Л.С. Мизинова ревниво и насмешливо писала 2 января 1895 года: «Скоро ли Ваша свадьба с Лидией Борисовной? Позовите тогда меня, чтобы я могла ее расстроить, устроивши скандал в церкви».

Л.Б. Яворская стала княгиней Барятинской, и ей, вероятно, неловко было вспоминать стихи, которые она когда-то посвящала Чехову. Но стихи сохранились в целости, как и умные, тонкие письма Е.М. Шавровой, которые, кажется, до сих пор еще пахнут старинными духами, и задорные, полные иносказаний и всяческих недомолвок письма Лики Мизиновой, заставляющие догадываться о том, что было, а чего не было и даже быть не могло.

Чехов писал о себе: «я никогда не прячусь»; «я никогда не лгу». Все, что он говорил в письмах о своей жизни, было правдой от первого до последнего слова, и в то же время в них не было ничего похожего на непрошеную — с душой нараспашку — откровенность. В письмах очень мало и глухо говорится о переживаниях и обидах, о тех подробностях личной жизни, которые вызывают живой обывательский интерес. В письме к брату сказано было, между прочим, что воспитанные люди молчат «из уважения к чужим ушам...».

Всякий раз, когда личной тайне — его собственной или чужой — угрожала опасность, Чехов молчал.

В письме к М.О. Меньшикову 27 апреля 1899 года есть строки: «Татьяна Львовна была у меня до обеда, сестры не застала дома».

Опубликованы выдержки из дневника Т.Л. Толстой, старшей и любимой из дочерей Л.Н. Толстого: «Вот Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал»4.

Известен также рассказ Т. Альбертини (Сухотиной), внучки Л.Н. Толстого. «Мама так увлеклась Чеховым, что думала выйти за него замуж. Она сказала об этом бабушке, которая воскликнула: «Это не партия для тебя!..» Мама не говорила больше о Чехове... и вышла замуж за Сухотина»5.

Многое остается в подтексте писем, и, как сказано в одном из них, можно сколько угодно догадываться о том, что было и чего не было, писать и печатать об этом пьесы, книги, статьи, и все-таки ни в пьесах, ни в статьях не будет ни одного слова правды.

Письма Чехова никогда не издавались у нас без купюр. В шеститомном издании 1912—1916 годов (его-то и читал Рахманинов) М.П. Чехова опустила все, что могло бросить тень на семью. Затем наступила пора редакторских и цензурных купюр. Без всяких оговорок опускались слова, отмечаемые в серьезных изданиях скобками, а в скобках — точками; слова, бывшие во времена Чехова общеупотребительными, впоследствии же воспринимавшиеся в бранном, уничижительном смысле. Иные письма вызывали сомнение по причинам, так сказать, иррациональным. В ЦГАЛИ, в архиве Полного собрания в 20 томах (ГИХЛ, 1944—1951), хранится машинописная копия письма Чехова к И.А. Бунину с резолюцией редактора: «Не включать как бессодержательное». В последнем академическом издании восстановлено и напечатано все, кроме нескольких страниц, которые редколлегия сочла неприличными. Быть может, на пуританский взгляд это так и есть: речь идет о той стороне жизни, которая в современном языке называется сексом. Но беда в том, что без этих страниц — по крайней мере без тех, что посвящены любовным сценам в романах Золя, — трудно уяснить себе отношение Чехова к натурализму. С остальными купюрами дело, впрочем, обстоит едва ли не хуже; их немного, но все же достаточно для того, чтобы образ Чехова лишился живых красок и предстал перед читателем в подправленном и, так сказать, дистиллированном виде.

В чеховских письмах есть увлекательная загадочность, над которой можно думать и думать. Не потому, что у Чехова были свои тайны (они, разумеется, были), и не потому, что «человек есть тайна»; самые простые и ясные поступки, полнейшая открытость Чехова, даже эти его слова: «я никогда не прячусь» — во всем ощущается глубокий сокровенный смысл; здесь ничто не лежит на поверхности. Поэтому письмами интересовались еще до их выхода в свет, и не только те, кому они посылались: «Что касается писем, то я пишу их и посылаю тебе каждый день, только два дня не посылал, а почему они не доходят до тебя, мне неизвестно и непонятно; вероятно, задерживаются на день, на два господами шпионами, их же имя легион» (О.Л. Книппер, 9 декабря 1902 г.). И еще раз, в конце жизни: «Очевидно, они, т. е. письма, задерживаются где-нибудь и прочитываются. Ведь это так интересно» (20 апреля 1904 г.). О том же — в письмах к Суворину. Под политическим надзором Чехов, в отличие от Горького, не состоял, но, конечно, помнил классические заветы гоголевского городничего: «Послушайте, Иван Кузьмич, нельзя ли вам, для общей пользы, всякое письмо, которое прибывает к вам в почтовую контору, входящее и исходящее, знаете, этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки. Если же нет, то можно опять запечатать; впрочем, можно даже и так отдать письмо, распечатанное»6.

2

...У Вас настоящий талант... выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения.

Д.В. Григорович — Чехову, 25 марта 1886 г.

В жизни Чехова была пора, которую позднее назовут «годами перелома». Его рассказы получили известность в серьезных литературных кругах. В «Новом времени» — а среди тогдашних русских газет эта была крупнейшей — хотели бы видеть Чехова в числе постоянных авторов. Началась переписка с людьми, олицетворявшими классическую пору русской литературы, недавние времена ее расцвета. Среди них был А.Н. Плещеев, поэт-петрашевец, автор стихов «Вперед, без страха и сомненья...», и Д.В. Григорович, обратившийся к Чехову с письмом, которое было прочитано с глубоким волнением и благодарностью: «Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас» (28 марта 1886 г.). В своем письме Д.В. Григорович говорил о таланте и высоком призвании Чехова, о рассказах, которые ставил не ниже тургеневских «Записок охотника» (особенно сильное впечатление произвел на него «Егерь»), просил Чехова оставить срочную работу и сосредоточиться на каком-нибудь серьезном замысле: «Голодайте лучше, как мы в свое время голодали...» Писатель того поколения, к которому принадлежали Тургенев, Достоевский и Гончаров, Григорович далеко уступал им в популярности и в силе таланта; но он был последним в этой плеяде, уже ушедшей из жизни, и его личное письмо имело в глазах Чехова особенную, историческую ценность.

«Пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя, — писал он Григоровичу. — Вымрут и забудутся люди, которых Вы изображали, но Вы останетесь целы и невредимы. Такова Ваша сила и таково, значит, и счастье» (12 января 1888 г.).

Об успехе своих рассказов, печатавшихся в «Петербургской газете», Чехов узнал из письма В.В. Билибина: «...на вечере у Суворина были сливки литературно-музыкального и артистически-ученого миров. Григорович Вас опять расхваливал и стыдил Я. Полонского, что тот не читал» (2 марта 1886 г.).

С первым серьезным успехом пришла и первая критика, сначала в письмах к Чехову, но вскоре и в журналах; начиналась полемика, в ходе которой Чехов уяснял и постепенно формулировал свою эстетическую программу, далеко опережавшую свое время: «Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо» (А.С. Суворину, 14 мая 1889 г.).

До него никому еще не удавалось пробиться в литературу из «малой» прессы, его прозвали Потемкиным, временщиком, и, быть может, в те годы он и сам еще не подозревал, что пути великих писателей неповторимы.

3

...У него выходило хорошо все, — даже сношения с Сувориным, с которым он дружил сначала и разошелся потом. И все ясно до прозрачности: почему дружил и почему разошелся.

В.Г. Короленко. Дневник.

Письма к А.С. Суворину — а их очень много — связаны глубокой тематической последовательностью и логикой. На протяжении целого десятилетия Чехов стремился влиять на Суворина, воспитывать его в духе того сурового и сдержанного протеста, который определял его собственную жизнь. В письмах к нему Чехов был откровенен и настойчив в защите своего мировоззрения и своей правды. Здесь мало сказать, что в «Новом времени» он был на особом положении, которое обеспечивалось его именем и талантом; нет — он был гораздо требовательнее, он надеялся изменить характер газеты, а не просто характер издателя.

«Нужна партия для противовеса, — писал он старшему брату, работавшему репортером у Суворина, — партия молодая, свежая и независимая... Я думаю, что будь в редакции два-три свежих человека, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. «Мне не нравится!» — этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности» (7 или 8 сентября 1887 г.).

Со временем Чехов понял, что никакого «противовеса» в редакции не допустят, что «Новое время» делается не Бурениным или Розановым — весьма влиятельными в газете, но все же второстепенными людьми: «Новое время» поднять нельзя, оно умрет вместе с А.С. Сувориным. Думать о поднятии нововременской репутации значит не иметь понятия о русском обществе» (М.П. Чехову, 17 декабря 1901 г.).

Суворин — не только своеобразный и сложный человек, связанный с Чеховым откровенностью и взаимной приязнью; это глава фирмы, законодатель нововременской идеологической программы и целого лагеря в русской публицистике и общественной жизни. Пока это было возможно, Чехов отделял его от нововременцев: «...крепко обнимаю Вас и весь Ваш дом, — писал он по возвращении из сахалинской поездки 9 декабря 1890 года, — за исключением Жителя и Буренина, которых давно бы уж пора сослать на Сахалин». Но что собою представляет и какую цену имеет в общественном мнении «Новое время» — это он прекрасно понимал с первых же дней работы в газете: «Надо полагать, после дебюта в «Новом времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое... как Вы думаете? Или я ошибаюсь?» (В.В. Билибину, 28 февраля 1886 г.). Чехов ошибался, его пригласили в «Северный вестник» (здесь появилась «Степь»); приглашение шло из другого лагеря, от А.Н. Плещеева и В.Г. Короленко.

Перечитывая письма к Суворину, нетрудно заметить, что они острополемичны, что Чехов далеко не всегда спорит с ним лично, чаще — с программой, очередным номером или определенной статьей «Нового времени». Этот сложнейший подтекст заметно пострадал с утратой суворинских писем; чтобы прояснить его, нужно обращаться к газете и к тем материалам, которые часто подразумевались в переписке без всяких подробностей или пояснений.

Фрагментарное цитирование может привести к серьезным ошибкам, исправить которые бывает нелегко. Например, слова из письма к Суворину 6 февраля 1898 г.: «...большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее» — как будто подтверждают широко распространенное в те времена мнение об аполитичности — или «политическом индифферентизме» — Чехова. Между тем как раз наоборот: это была отповедь «Новому времени», где печатались в то время материалы по делу Дрейфуса, нападки на Золя, и, вероятно, отповедь самому Суворину. «Пусть Дрейфус виноват, — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла»

Без писем Суворина трудно понять ответные письма Чехова; на них между тем основываются целые концепции, ответственнейшие умозаключения о литературной и общественной его позиции; иные из них без всякого критического анализа десятилетиями кочуют из статьи в статью, из книги в книгу: «Как в известном письме к А.С. Суворину признавался Чехов...»

Подразумевается письмо от 25 ноября 1892 года, из которого приводится обычно целая страница:

«Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30—45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо. Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить... мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место... У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей... я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями, вроде идей 60-х годов...» и т. д., и т. д. Отсюда обычное у нас недоразумение: уж если Чехов сам так говорил о своем творчестве, то что же остается говорить нам...

Многое остается. Нужно, например, оценить многосложность этого письма, находящегося в самом плачевном противоречии с другими высказываниями Чехова о себе и своем творчестве, о русской культуре 90-х годов; нужно хотя бы упомянуть о том, что письмо Суворина остается неизвестным, мы не знаем поводов и причин, побудивших Чехова говорить «о себе» так резко (совершенно исключительный в его биографии случай самобичевания); нужно, наконец, обратиться к первым фразам письма, где черным по белому: «Оставляя в стороне «Палату № 6» и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней».

Суворин, который выступал на страницах своей газеты и как театральный рецензент и литературный критик, опубликовал в феврале 1889 года статью об «Иванове»; постановка этой пьесы вызвала бурную полемику, породила множество кривотолков и самых разноречивых оценок. В статье излагалось — без необходимых в данном случае цитат из первоисточника — письмо об «Иванове», которое Чехов отправил Суворину 30 декабря 1888 года. Это был редчайший в чеховском эпистолярном наследии опыт пространного и серьезного автокомментария к замыслу пьесы и характеру главного героя; Чехов много писал о его новизне. Умело и профессионально опираясь на чеховское письмо, Суворин перетолковал многосложный замысел «Иванова» в пресном вкусе «Нового времени»: Чехов «хочет сказать, что надо жить просто, как все, и вносить свои лучшие силы, лучшие намерения в развитие этой простой, обыкновенной жизни...».

В обществе Суворина Чехов путешествовал по Европе, хотя были здесь свои неудобства и трудности, прежде всего материальные (нужно было останавливаться в дорогих отелях, где снимал для себя апартаменты Суворин; в итоге Чехов оказывался его должником и по возвращении расплачивался гонорарами, которые выплачивались суворинским книгоиздательством за переиздания его книг). Весною 1891 года они были в Австрии, в Италии, потом в Париже и Ницце. По возвращении разнесся слух, что Чехову было неуютно в Европе, что Италия ему не понравилась. 27 мая 1891 года он писал, цитируя слова Д.В. Григоровича: «Чехов принадлежит к поколению, которое заметно стало отклоняться от запада и ближе присматриваться к своему... Венеция и Флоренция ничего больше, как скучные города для человека даже умного...» Merci, но я не понимаю таких умных людей. Надо быть быком, чтобы, приехав первый раз в Венецию или во Флоренцию... «отклоняться от запада»... желательно было бы знать, кто это стараемся, кто оповестил всю вселенную о том, что будто заграница мне не понравилась? Господи ты Боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом... Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?..»

Между тем «старался»-то, по-видимому, он сам. О Европе он писал воодушевленно, здания Вены, дворцы и храмы Венеции, Флоренции, Рима привели его в изумление: «Италия, не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость» (Чеховым, 1 апреля 1891 г.). Удивлял стиль европейской жизни («Странно, что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь» — Чеховым, 20 марта 1891 г.), не хотелось уезжать: «Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество» (И.П. Чехову, 24 марта 1891 г., Венеция).

Но время шло, менялась погода («Небо пасмурно, а Италия без солнца, это все равно, что лицо под маской» — М.П. Чеховой, 29 или 30 марта 1891 г.), менялось настроение; оказывалось, что Россия не во всем уступает Европе: «Заграничные вагоны и железнодорожные порядки хуже русских. У нас вагоны удобнее, а люди благодушнее. Здесь на станциях нет буфетов» (Чеховым, 12 апреля 1891 г.)7.

Чехов начинал скучать, томился без работы, спустя три дня написал: «Рим похож в общем на Харьков, а Неаполь грязен». Тайною эти слова не остались, и отсюда, по-видимому, все и проистекло. К восторженным письмам из Европы привыкли, а вот «Рим похож на Харьков» — это было новостью. По-видимому, Чехов вспомнил или пережил что-то харьковское в Риме, который ни в общем, ни в частностях на Харьков, конечно, не походил. Но запомнилось, откликнулось и пошло из уст в уста: Чехову Европа не понравилась...

В этой переписке были, вероятно, и совершенно личные страницы, окрашенные своеобразной лирикой и душевным теплом. В письмах Чехова есть воспоминания о детстве: например, 29 августа 1888 года — рассказ о жизни у дедушки в имении графа Платова, о работе в поле от зари до зари, о паровике, похожем на живое существо, — «выражение хитрое, игривое» — и обо всем, что врезалось в память, как «Отче наш». Суворину адресовано классическое письмо о каплях рабской крови (оно воспринималось всегда как автобиографическая исповедь, хотя в действительности имело другой, быть может полемический, смысл).

Здесь обсуждались замыслы и сюжеты будущих рассказов и пьес, а иные из них предполагалось и писать совместно: одну сцену присылал бы Чехов, Суворин в свой черед давал продолжение и возвращал, ожидая очередной чеховской сцены, — так они думали писать «Лешего». К «Татьяне Репиной» Чехов приписал свой финал, пародирующий суворинскую художественную манеру.

И почти в каждом письме, особенно в конце 80-х и до половины 90-х годов, своеобразнейшие перефразировки классической поэзии и прозы, тонкие стилизации, неожиданные цитаты: «В Москве выпал снег, и у меня теперь на душе такое чувство, какое описано Пушкиным — «Снег выпал в ноябре, на третье в ночь... в окно увидела Татьяна...» и т. д.» (7 ноября 1889 г.).

От обширной, длившейся много лет переписки с А.С. Сувориным сохранилась лишь одна чеховская часть; поэтому история взаимоотношений этих сложных, непохожих друг на друга и все же близких людей предстает в неполном, поневоле одностороннем свете. Образ Суворина-человека ясно и, конечно, без всякой предвзятости отразился в чеховских письмах. Но этот образ — не автопортрет, в нем нет той сложной субъективной стилистики, тех подробностей и оттенков, какие были в суворинских письмах. Поэтому эволюция чеховского отношения к Суворину представляется сравнительно ясной: в начале знакомства он казался «замечательным человеком нашего времени» (А.С. Лазареву-Грузинскому, 22 марта 1888 г.), в письмах второй половины 90-х годов преобладают отрицательные, иногда чрезвычайно резкие отзывы. Но зато об эволюции самого Суворина, о его отношении к Чехову приходится судить на основании неполных и не всегда достоверных материалов, почерпнутых из вторых рук. А это серьезный пробел, и не только потому, что в эту пору Суворин, став хозяином огромного дела, воротилой и богачом, быстро старел, утрачивая те черты, которые были у него в молодости и которые Чехов особенно ценил в нем и любил.

4

...Я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!

А.С. Суворину, 2 января 1894 г.

В начале 1890 года Чехов собирался в путешествие на Сахалин, чтобы, побывав на обратном пути в Индии и на Цейлоне, написать книгу о русской каторге. «Сенсационная новость, — сообщала газета «Новости дня» 26 января 1890 года. — А.П. Чехов предпринимает путешествие по Сибири с целью изучения быта каторжников. Прием совершенно новый у нас... Это первый из русских писателей, который едет в Сибирь и обратно». А.С. Суворин считал это путешествие «нелепой затеей», писал Чехову, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен (9 марта 1890 г.); в редакционных кругах «Нового времени» ходила эпиграмма В. Буренина:

Талантливый писатель Чехов,
На остров Сахалин уехав,
Бродя меж скал,
Там вдохновения искал.
. . . . . . . . . . . .
Простая басни сей мораль —
Для вдохновения не нужно ездить в даль.

Чехов уезжал в апреле 1890 года, проштудировав за зиму все труды по истории, этнографии и тюрьмоведению, какие мог найти в библиотеках. «...На Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений — в чем я теперь сильно убеждаюсь, усердно прочитывая свою сахалинскую литературу», — писал он Суворину 23 февраля 1890 года. Трудно было не уловить в этом замечании полемический намек на публицистов, давно уже сердивших Чехова своими нападками на серьезную науку, медицину, дарвинизм.

«В своей сахалинской работе я явлю себя таким сукиным сыном, что Вы только руками разведете. Я уж много украл из чужих книг мыслей и знаний, которые выдам за свои» (А.С. Суворину, около 20 февраля 1890 г.). В эту пору шутки Чехова уже не веселили близких: знали о недавних легочных кровотечениях, о том, что болезнь его неизлечима, с тревогой думали о долгом путешествии через всю страну по уральскому и сибирскому бездорожью (еще шутка: «Посадили меня раба божьего в корзинку-плетушку и повезли на паре. Сидишь в корзине, глядишь на свет божий, как чижик...» — 17 мая 1890 г.). Путешествие было трудным, и Чехову часто бывало не до веселья: «Грязь, дождь, злющий ветер, холод... и валенки на ногах. Знаете, что значит мокрые валенки? Это сапоги из студня» (14—17 мая 1890 г.). «Всю дорогу я голодал, как собака... Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал» (А.С. Суворину, 20 мая 1890 г.)., Впоследствии А. Измайлов, первый серьезный биограф Чехова, напишет: «Может быть, нельзя сказать, как думали многие, что именно за эту поездку он расплатился раннею смертью, но она, без сомнения, далась ему тяжело и явилась подробностью биографии безусловно неблагоприятною и едва ли нужною»8. Путешествие могло оказаться последним, и в серьезные минуты так, может быть, думал и Чехов.

«Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся».

Незадолго до отъезда он прочитал в журнале «Русская мысль» статейку о «жрецах беспринципного писания», сочиненную какой-то окололитературной дамой.

«Беспринципным писателем, или, что одно и то же, прохвостом, я никогда не был... Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, может быть, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа».

В одном из писем — завещание, написанное в шутливом тоне, но имевшее тем не менее законную силу: «В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».

Смысл путешествия на Сахалин оставался неясным, и, как всегда бывает в подобных случаях, выдвигались — и выдвигаются в наши дни — разнообразные домыслы и догадки. Почему? Через всю Россию, по бездорожью, с тяжелой болезнью легких — зачем? Писали, например, что Сахалин был для Чехова «своего рода Италией», где он стремился довершить свое понимание русской жизни. Не так давно зарубежный биограф выдвинул романтическую версию: у него получалось, что Чехов в эту пору был просто влюблен в Л. Авилову — и уехал на край света, чтобы забыть о своей несчастной любви. Вспоминалась литературная традиция — «Письма русского путешественника» Карамзина, «Фрегат «Паллада» Гончарова; но ясно было, что и традиция у Чехову другая: ничего не было общего между Италией и Сахалином, где «все в дыму, как в аду», да и упомянутые его предшественники отправлялись не туда — в иные страны, к иным островам.

За три с небольшим месяца Чехов обошел все сахалинские тюрьмы и поселения, за исключением нескольких камер, где отбывали срок политические и куда его не пустили. Можно сказать, что он знал в лицо всех русских каторжников, видел даже легендарную Соньку Золотую Ручку.

«Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым... мною уже записано около десяти тысяч человек... Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной». Сразу по возвращении он написал А.С. Суворину: «Я хотел бы быть женат теперь на какой-нибудь толковой девице, чтобы она помогала мне... на сестру же взваливать сию работу совестно, ибо у нее и так работы много».

По материалам, собранным во время путешествия, были написаны очерки «Из Сибири» и книга «Остров Сахалин», занимающая в собрании сочинений Чехова — как и в русской литературе последних лет XIX века — особое, отдельное место. Что касается переписки, то с дороги Чехов писал — за редкими исключениями — только родным и А.С. Суворину, получая в ответ телеграммы, изредка — письма, посылавшиеся на Екатеринбург, Томск, Красноярск. Чехов часто спорил с Сувориным, их переписка — сплошная полемика, но, кажется, никогда не спорил так остро, как в письмах о Сахалине: «...мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст... Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных...» (9 марта 1890 г.).

5

Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души...

А.П. Чехов. Записная книжка

Чехов был человеком яркого общественного темперамента, деятельным и хозяйственным, умело распределявшим время и силы. «Собратья по перу», и консервативные, и либеральные, говорили с ним на разных языках. Люди литературные, спорщики и полемисты, они почитали серьезным общественным делом только публицистические выступления, а собственно дело было не для них. Чехов же не любил и не умел «выступать» с речами, не выносил журнальных споров. Сколько Михайловских, Евреиновых, Гольцевых нужно было собрать и какие употребить усилия, чтобы сделано было то, что без споров и шумихи делал он один — школы, больные, холерные бараки, путешествие через Сибирь на Сахалин, и библиотека в Таганроге, и санаторий в Ялте. И нужно было, кроме всего прочего, еще и писать, как он писал, а этого бог никому не дал: «Попробуй написать страницу в подражание Чехову — и у тебя (у меня и т. д.) ничего не выйдет»9.

В любой биографии Чехова, даже самой краткой, во всех лекциях о нем, во время экскурсий по музеям и памятным чеховским местам непременно сообщается: Чехов построил три школы. В Талеже, Новоселках и Мелихове. Когда А.С. Суворин, чей капитал перевалил за четыре миллиона, собрался строить школу, Чехов ему писал: «Я выстроил три школы, и считаются они образцовыми. Выстроены они из лучшего материала, комнаты 5 аршин вышины, печи голландские, у учителя камин, и квартира для учителя не маленькая, в 3—4 комнаты. Две школы обошлись по 3 тыс., а третья, меньшая — около 2 тыс. с немногим» (26 июня 1899 г.). Пять аршин — это несколько выше трех с половиною метров.

Но что это значит — построить школу, потом вторую, третью — ведь Чехов не был ни богачом, ни даже просто состоятельным человеком. Слова его в одном из поздних писем — «у меня никогда не было зимнего пальто дороже 50 р.» — не заключают в себе никакого преувеличения, ни даже горечи: так все в действительности и было. Он жил литературным трудом, в его время не столь уж доходным и прибыльным, и, чтобы жить, должен был работать изо дня в день: «Деньги мои улетают от меня, как дикие птенцы... Чтобы нажить капиталы... остался только один способ — безнравственный. Жениться на богатой или выдать «Анну Каренину» за свое произведение» (А.С. Суворину, 24 июля 1891 г.). Шутки помогали переживать безденежье, но доходов не увеличивали. Откуда же брались они — и на семью, и на себя, и на сахалинское путешествие, и на три школы? «Опять я строю школу. Была у меня депутация от мужиков, просила, и у меня не хватило мужества отказаться. Земство дает тысячу, мужики собрали 300 р. — и только, а школа обойдется не менее 3 тысяч. Значит, опять мне думать все лето о деньгах и урывать их то там, то сям» (А.С. Суворину, 8 февраля 1897 г.). Собственно, речь шла не о «деньгах», а о сметах, о банковских счетах.

И тут концы с концами никогда у Чехова не сходились: «...думают ли новосельские, люторецкие и проч. платить за постройку училища? Будьте добры, повидайтесь со старостами и заявите им категорически, что если они не будут платить, то подписанные ими условия я пошлю в суд и буду с ними судиться. Ведь дело не мое личное, а общественное. Они, не соблюдая условия, тормозят дело и могут задержать постройку Мелиховского училища, которое строится на тех же основаниях, т. е. на средства, собираемые отовсюду по частям, да притом еще без пособия со стороны земства. Скажите, что из приличия они могли бы заплатить хоть немного, ведь я не притесняю их. Если бы общества, все сразу, платили хоть по 5 рублей в месяц, то уже давно бы была погашена почти вся сумма долга...» (Н.И. Забавину, 16 ноября 1898 г.).

Таким образом, земство отпадало, судиться с мужиками Чехов, конечно, не стал бы, скорее бы по миру пошел; деньги нужно было собирать иными путями, например так: «Вы согласились бы опять поехать в Серпухов и сыграть в пользу школы. Не правда ли? У меня опять строится школа (из мною построенных — это третья) и нужно 2½ тысячи, хоть в петлю полезай. После спектакля поужинали бы мы на Серпуховском вокзале... Не правда ли? Но увы! Раньше апреля я не попаду с Москву; да и не в Москву, а в деревню в глушь, на постройку» (Е.М. Шавровой, 28 ноября 1898 г.). Много ли она могла собрать, актриса-любительница, добрый друг и ученица Чехова в писательстве, и какая радость была ей, прелестной светской женщине, в этом ужине на серпуховском вокзале? И какая неловкость чувствуется в обращении к ней, в этом дважды повторенном: «Не правда ли?»

Но были ведь филантропы, богатые люди — тот же А.С. Суворин, например, или знакомый Чехову книгоиздатель И.Д. Сытин, или даже Морозовы, тоже знакомые, даже однофамильцы (Евгения Яковлевна была из Морозовых, правда не столь богатых и знаменитых).

Чехову случалось обращаться и к богачам; так было, когда возникали трудности с «Хирургической летописью», журналом, издававшимся Н.В. Склифосовским на европейском уровне, но без достаточных средств. Чехов писал Суворину: «Если бы не постройка школы, которая возьмет у меня тысячи полторы, то я сам взялся бы издавать журнал за свои деньги — до такой степени мне больно и трудно мириться с явной нелепостью» (21 октября 1895 г.). У Суворина свободных денег не оказалось; их у него никогда не было, все было «в деле». Обратился Чехов и к И.Д. Сытину, переговоры с которым закончились для него почти трагически: «Вспомните, я ведь не навязывался к Вам с «Хирургической летописью», я просил Вас издавать этот журнал только лишь при добром желании. Вы отнеслись на словах к предложению моему сочувственно и даже благодарили меня на вокзале, что я дал Вам такое «хорошее дело», — но... не предупредили, что намерения Ваши насчет «Хирургической летописи» изменились. Я отрываю профессора от дела, везу его на Валовую в полной уверенности, что все уже кончено, но встречаете Вы нас как-то нерешительно и начинаете переговоры насчет «сметы», точно речь шла о постройке казарм, точно не все было ясно... профессор уже смотрел на меня как на легкомысленного человека, а мне было стыдно, точно я солгал... Конечно, проф. Дьяконов извинит меня; журнал будет устроен, но забыть того, что я пережил благодаря Вам, я уже не могу» (И.Д. Сытину, около 4 октября 1895 г.).

Так в конце концов и получалось, как сказано в позднем письме к И.И. Орлову: «...не надейтесь на князи и сыны человеческие»; ни богатые филантропы, ни земство, ни мужики ничего не давали — или давали не вовремя и помалу, поэтому нужно было платить самому. Суворин, впрочем, пожертвовал на школу 200 рублей, и Чехов писал ему: «Мои школы считаются образцовыми — говорю это, чтобы Вы не подумали, что Ваши 200 р. я истратил на какую-нибудь чепуху» (24 августа 1898 г.). И крестьяне прекрасно понимали, к кому стоит обращаться за помощью, а к кому не стоит, и обращались к Чехову, а не к прежнему хозяину Мелихова, о котором в письме к А.С. Суворину сказано: «Я каждый день делаю открытия. Что за ужас иметь дело со лгунами!.. Привыкли писать и говорить, что только купцы обмеривают да обвешивают, а поглядели бы на дворян! Глядеть гнусно. Это не люди, а обыкновенные кулаки, даже хуже кулаков, ибо мужик-кулак берет и работает... Можете себе представить, с самого лета лошади не видали ни одного зерна овса, ни клочка сена, а жуют одну только солому, хотя работают за десятерых. Корова не дает молока, потому что голодна. Жена и любовница живут под одной крышей. Дети грязны и оборваны. Вонь от кошек. Клопы и громадные тараканы. Художник делает вид, что предан мне всей душой, и в то же время учит мужиков обманывать меня. Так как трудно на глаз понять, где моя земля и где мой лес, то мужики научены были показывать мне крупный лес, принадлежащий церкви. Но мужики не послушались» (3 марта 1892 г.).

Так и улетали деньги, как дикие птенцы, так никогда их и не бывало у Чехова, потому что за все нужно было платить самому, — выкраивать из гонораров, из семейного бюджета, не покупать дорогих вещей, ни даже сносного зимнего пальто, не откладывать на черный день, жить без счета в банке, стеснять себя даже в самые благополучные в материальном отношении годы: «В финансовом отношении дело обстоит неважно, ибо приходится жаться. Дохода с книг я уже не получаю. Маркс по договору выплатит мне еще не скоро, а того, что получено, давно уже нет. Но оттого, что я жмусь, дела мои не лучше, и похоже, будто над моей головой высокая фабричная труба, в которую вылетает все мое благосостояние. На себя я трачу немного... Теперь работаю. Если рабочее настроение будет продолжаться до марта, то заработаю тысячи две-три...» (М.П. Чехову, 3 декабря, 1899 г.).

И Чехов не просто «давал деньги», нет — он строил, то есть входил в отношения с подрядчиками, проверял счета, следил за ходом работ, и на все это уходили уж не деньги, а время... Три школы — это хлопотно, разорительно и трудно, но это все же домашние хлопоты. А ведь кроме сизифова сахалинского труда он принимал участие и в обычной переписи населения, терпеливо обходя избу за избой: «У нас перепись... В одной избе девочка 9 лет, приемышек из воспитательного дома, горько заплакала от того, что всех девочек в избе называют Михайловнами, а ее, по крестному, Львовной. Я сказал: «Называйся Михайловной». Все очень обрадовались и стали благодарить меня. Это называется приобретать друзей богатством неправедным» (А.С. Суворину, 11 января 1897 г.).

А кроме того, увлечение книгами, бандероли, посылки, целые ящики книг, которые он отправлял из Москвы, из Петербурга, из-за границы; письма о книгах для Сахалина.

«Я просил известного педагога Д.И. Тихомирова попросить Комитет грамотности, чтобы тот собрал и отправил на Сахалин библиотеку... Вообще книг отправлена чертова пропасть. По счету приходится уплатить Суворину за учебники 666 руб. Обедал вчера у миллионерши Морозовой, хотел просить ее уплатить по этому счету, но язык прильпе к гортани...» (И.П. Чехову, начало февраля 1891 г.).

Книги русских писателей того времени с их автографами посылались по его просьбе в городскую библиотеку Таганрога, где никак не могли подобрать толкового библиографа и экономии ради загоняли две-три книги в один переплет: «Вы правы, каталог ужасен... Какая каша! Вагнеров пять, Никольских четыре, Плещеевых два, но все они свалены в одну кучу, отделы перепутаны; многих книг из тех, которые посланы были мною до поездки за границу, недостает. Недостает так много, что уж я собрался предложить Вам: не подождать ли нам приобретать книги до более благоприятного времени? Ведь если книги будут пропадать так колоссально и если библиотекарь будет и впредь переплетать по пяти-шести авторов в один том, то ведь в конце концов получится не библиотека, а помещение, набитое книжным балластом, который выбросят. Из всех библиотек, которые я знаю, ни у одной нет такого каталога, как у нашей, хотя ни у одной из них библиотекарь не имеет такой хорошей квартиры и столько свободного времени» (П.Ф. Иорданову, 25 июня 1898 г.).

П.Ф. Иорданов, санитарный врач Таганрога, член городской управы, позднее — городской голова, стремился оживить город, к тому времени запустевший, и с помощью Чехова хлопотал о библиотеке и художественной галерее, о памятнике Петру I, договаривался с М.М. Антокольским, работавшим над статуей Петру и подарившим городу несколько своих работ: «...получил от Антокольского для нашего будущего музея «Последний вздох», овал из гипса, верх совершенства в художественном отношении. Голова и плечи распятого Христа и чудесное выражение, которое меня глубоко растрогало» (16 апреля 1898 г.). Иорданов надеялся на помощь знаменитостей, которые, как писал ему Чехов, устали от просителей: «...все, что можно было взять у корифеев, уже взято давно, и они с раздражением относятся к сборникам, музеям, читальням, — так как им то и дело приходится давать свои произведения gratis. Вы побывайте не у корифеев, а у таганрогских уроженцев и внушите им любовь к отечеству. Например, Нотович — эта жирная, богатая скотина — мог бы сделать для Таганрога то, чего не в силах сделать ни я, ни Вы, так как у нас нет своей газеты и своего дома в Петербурге» (П.Ф. Иорданову, 31 октября 1897 г.).

Сказать о Чехове, отдавшем столько времени, средств и сил народному образованию и здравоохранению, бедам и болям народным, сказать о нем, что у него не было никакой общественной позиции — это, конечно, большая несправедливость, большая неправда, и неверно думать, что Чехов не почувствовал ее, «клевету встречая равнодушно». Но и теперь то и дело возобновляются старые прописи о «случайности» или общественном индифферентизме Чехова, и за всеми этими псевдоучеными, труднопроизносимыми словами стоят призраки старых недоразумений и обид...

Зачем? Зачем столь далекое от творчества дело, как строительство школ, и такие расходы, в сущности, непосильные, и столько хлопот в этой жизни, где было так мало покоя? Лечить простой люд, постоянно обращавшийся за врачебной помощью, покупать и выдавать из домашней аптеки лекарства, тратиться на них, строить холерные бараки — и не получить за этот нелегкий труд ни одной копейки за всю жизнь. Да, так оно и было, дело врача — общественное дело, а Чехов — этого не стоит забывать — был основоположником бескорыстной русской медицины. В таких случаях говорят о благотворительности (уже в наши дни промелькнуло в «Литературной газете» сообщение об ученом, купившем на полученный за океаном гонорар три школьных компьютера; это было названо «возрождением благотворительности»). Но благотворительность и не в стиле Чехова и не по средствам ему; он также совсем не похож на импульсивного, эксцентричного человека, действующего из чистого воодушевления, особенно неуместного в таких делах, как строительство, где важны сметы, проекты, расчеты.

«Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то»10.

Вот это и есть расчет Чехова: личное счастье. Не чины, не награды, не звания, а личное счастье, которое, как сказано в одном из поздних писем, было не в этом, а это.

Общественная его позиция не улавливалась, по-видимому, потому, что не была должным образом высказана. Запомнилось пушкинское: «Слова поэта суть его дела», но забылся повод: Пушкин был камер-юнкером, несколько раз не явился ко двору, не оказался на глазах и под рукою, и было сказано — не уклоняться от службы и не бездельничать. Он ответил, и это осталось в памяти: слова поэта суть его дела.

Так и повелось на Руси: высокое поэтическое или ораторское слово, хлесткое слово публициста, пространный, как словарь, многотомный роман. «Перед ним лежали две толстые, только что обрезанные книги. Он жадно перелистывал их и искал в них «жизнь». Только на своем столе он умел находить «жизнь», все же, что творилось кругом него и что происходило в нем самом, странным образом ускользало от его внимания» («Хорошие люди»). А «дело» — те же чеховские школы, больницы, перепись, Сахалин — это другая, не вполне нам понятная, не родственная нам стихия. «Пора переходить от слов к делу» — сколько прошло веков и поколений, сколько времени ждали, а она все откладывалась и не наступала, эта пора. Слов становилось все больше и больше, дела все меньше, и остались наконец одни слова: «Я не верю человеческой речи. Словами можно доказать и опровергнуть все, что угодно, и скоро будут уметь доказывать, что дважды два — пять».

Значение Чехова, все еще не вполне понятное нам, в том, по-видимому, и заключается, что он и в литературе противопоставил эти стихии, конфликтные и, в сущности, враждебные друг другу, — слова и дела, изменив традиционно-российскому отношению к слову как полномочному и полноправному воплощению общественной позиции, общественного действия и дела. Его смущала и смешила иноязычная политическая лексика: «Все лучшие интеллигенты приветствуют переход Ваш от пантеизма к антропоцентризму». Что значит антропоцентризм? Отродясь не слыхал такого слова» (А.С. Суворину, 5 февраля 1893 г.). Его глубоко задевала газетная полемика о холере, развернувшаяся в те дни, когда сам он в ожидании эпидемии был занят строительством бараков и подготовкой санитарок и фельдшеров: «Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки — святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства». (А.С. Суворину, 1 августа 1892 г.)

К этому своеобразному пониманию слова и дела восходят истоки чеховских суждений о российской интеллигенции, воспринятых в свое время с обидой. «Мокрицы, слизняки» — в самом деле обидно и жестко. Но все, что Чехов говорил об интеллигенции в письмах (и в творчестве, в образах Львова, Рагина, Лаевского, Коврина, Волчаниновой, да просто Беликова и Гаева, наконец), обрело полный смысл лишь после его смерти, в контексте последующих лет, в полемике С.Н. Булгакова с Л. Шестовым и М. Неведомским (был ли Чехов мыслителем или не был), в пору «Вех», наконец, и в нашу пору, когда снова стали делить русскую историю на правых и виноватых, искать в великой нашей литературе «учителей» (все те же: Гоголь, Толстой и Достоевский) и вспоминать древнее правило: «Начни с себя», ошибочно приписывая его Гоголю11. Это не Гоголь, а гимназическая латынь, знакомая, как «mens sana in corpore sano»; подобные изречения были в таком же ходу на Руси, как исконное наше «начну с понедельника» (в последнем случае сказано все же нечто календарно непреложное, назначен срок, хотя по долгому опыту известно, что дело, начатое таким образом, всего вернее, тогда же и кончится; но зато до понедельника — какая свобода, какое счастливое ничегонеделание!). «Начни с себя!» — но ведь нужно знать эту переменную величину в ее колеблющихся пределах, в ее мерцающих настроениях, не говоря уж о том, что нужно иметь это «я» и сознавать его пределы. Что делать, кто виноват, с чего начать — эти традиционно-литературные вопросы Чехов снял, сделав это особенно ясно в письме к И.И. Орлову.

И.И. Орлов, земский врач и добрый знакомый Чехова, работавший в Подмосковье, решил основать «Солнечногорское общество попечения о санитарных и экономических нуждах населения участка», составил устав и обратился через губерна тора (он назван в письме «гувернером») к министру внутренних дел, который прошение отклонил. Об этом Орлов и рассказывал в своем письме, на которое Чехов ответил 22 февраля 1899 года: «На Ваше сетование относительно гувернера и всяких неудач я отвечу... текстом: не надейся на князи и сыны человеческие... И напомню еще одно выражение, касающееся сынов человеческих, тех самых, которые так мешают жить Вам: сыны века. Не гувернер, а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила... Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».

Этот отрывок цитируется во множестве различных статей, исследований, публицистических и полемических сочинений как «письмо Чехова о русской интеллигенции», хотя речь в нем идет не о Д.И. Менделееве, не о Льве Толстом, Склифосовском, Остроумове, Чайковском, Рахманинове или Репине, а о министре финансов, обер-прокуроре святейшего Синода, редакторе «Московских ведомостей».

В обиходе Чехова не было слова «бюрократия», но подразумевал он в письме к И.И. Орлову все же не «русскую интеллигенцию» в целом, не себя, не того же И.И. Орлова и даже не А.С. Суворина, а российскую бюрократию — привилегированный общественный слой с его идеологическими мифами и скрытыми от посторонних глаз противоречиями, замкнутый в узком кругу своих иерархических связей, противостоящий всему, что могло бы нанести ему ущерб или тем более представляло бы угрозу его сущности и существованию. Бюрократия в этом письме, как и в своде чеховской драматургии и прозы, — пронизывающая весь общественный организм метастатическая система, поддерживаемая укладом и традициями, взимающая заметную долю со всех налогов и поборов, отбираемых у страны.

Чехов продолжал свое письмо к И.И. Орлову так: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед; общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер... и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse и несмотря ни на что».

Как не раз уже отмечалось в литературе о Чехове, в России тех лет не было такой общественной силы, группы или партии, с которыми он мог бы сотрудничать. Можно было рассчитывать лишь на себя и на людей, подобных себе, — людей, без которых не было бы и самой России, как без дрожжей не бывает хлеба.

Кроме того, никакой общественной организации, сколь бы авторитетной и многолюдной она ни была, непозволительно передоверять дело своей совести и личного долга, как бы ни было трудно его выполнять.

А школа с четырехкомнатной квартирой для учителя, с камином, у которого хорошо думается в осенние и зимние вечера, — эта школа, судя по чеховским рассказам («Учитель словесности», «На подводе»), одна-единственная на всю Россию, стала своеобразным памятником чистой совести и выполненного долга. Пусть это скромно, но такие рукотворные памятники остаются в истории народной.

6

Лучше быть жертвой, чем палачом.

Чехов — старшему брату

О брате Александре Чехов писал Суворину: с ним тяжело, потому что он пьет; когда пьян — потому, что пьян, когда трезв — потому что стыдится всего, что говорил и делал, когда был пьян. В письме к Николаю о том же: «Сказывается плоть мещанская, выросшая на розгах, у рейнскового погреба, на подачках. Победить ее трудно...»

Письма Чехова к Александру и Николаю в выдержках и цитатах знакомы едва ли не всем. Писались они с надеждой, что братья сумеют взять себя в руки и жить, как жил и работал он сам. А он не считал себя исключительным человеком, ему казалось, что опрятная, трезвая жизнь без душевных надрывов, разбитых иллюзий и ежеминутных драм проще, чем полупьяное существование, когда приходится опохмеляться чуть не каждый день и все дела откладываются на понедельник.

Чехов в совершенстве владел искусством, которое в России дается едва ли не труднее любого другого: он владел собою, умел жить, не теряя формы и не падая духом, работать не покладая рук; его недолгая жизнь прошла без острых кризисов и «переломов», столь обычных в биографиях больших писателей. Он был одарен от природы не только талантом, но еще и счастливым характером, без крайностей, неуравновешенности и бездн. Та же природа на опыте, на ошибках, о которых мы мало знаем, научила его мужеству и терпению, и ничего — ни часа, ни строчки — не дала ему даром. О.Л. Книппер, удивлявшейся спокойному и ровному строю его жизни, он написал: «Ты пишешь, что завидуешь моему характеру. Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив... но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает» (11 февраля 1903 г.).

Перечитывая старые письма, нужно помнить, что Чехов любил и высоко ценил и Александра, и особенно Николая, человека добродушного, мягкого, широкого.

«Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо на земле один художник приходится только на 2 000 000... Талант ставит тебя в обособленное положение...»

Нужно помнить также, что старшие братья Чехова — и он это знал — вовсе не были порочными, а только безалаберными, судя по всему — наивными людьми, может быть — мечтателями (это в особенности относится к Александру) в духе «униженных и оскорбленных», ожидавшими от жизни большей щедрости и милосердия, чем они заслужили: «Ты не идешь против рожна, а как будто заискиваешь у этого рожна...» (20 февраля 1883 г.).

В этом же письме Чехов писал о Николае: «...гибнет хороший, сильный, русский талант». Эти слова стали печальной эпитафией Н.П. Чехову, но здесь особенно нужны верные пропорции: сломили Николая не труды непосильные (он работал очень мало), не подвиг, не высокая страсть, а всего лишь обычное на Руси пристрастие к беспечальному житью-бытью, к случайным подружкам, к мечтам о великих трудах, отложенных до вдохновения, до счастливой удачи, до поры, которая, естественно, не приходит: «не большой горой, а соломинкой...»

Быт художников Чехов знал хорошо и писал о нем много раз — в «Женах артистов», в «Анюте», позднее — в «Попрыгунье» (Левитан переживал этот рассказ как смертельную обиду). В письме к Николаю он не находил достаточно сильных слов и писал так, что теперь поневоле приходится делать купюры: «Воспитанные люди... не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт. Спать с бабой, дышать ей в рот, выносить ее логику, не отходить от нее ни на шаг — и все из-за чего! Воспитанные же в этом отношении не так кухонны. Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, не звуки мочеиспускания, не ум, выражающийся в умении надуть фальшивой беременностью и лгать без устали... Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не дыркой, а матерью... Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо знают, что они не свиньи. Х <...> самолюбие надо бросить... 30 лет скоро! Пора!»

Письма Чехова к братьям имеют далеко не только личный, а широкий общий смысл; в этом смысле они важны, ради него они, всего вероятнее, и писались. Что это значит — «начни с себя», что для этого нужно делать — безотлагательно, не покладая рук, потому что подлинные трагедии совершаются не на сцене...

«...Для меня лично ты не составляешь загадки. Нетрудно понять человека, с которым делил сладость татарских шапок, Вучины, латыни и, наконец, московского жития. И к тому же твоя жизнь есть нечто такое психологически несложное, что понятно даже не бывшим в семинарии».

Иными словами, прежде всего не нужно усложнять жизнь, и тогда, может быть, удастся понять, каких она стоит трудов и как она сложна в действительности.

«Ты часто жаловался мне, что тебя «не понимают!!» На это даже Гете и Ньютон не жаловались... Жаловался только Христос, но тот говорил не о своем «я», а о своем учении... Тебя отлично понимают...»

Нужна опрятность, которая, как ни странно, дается совсем не легко — опрятность светлых проветренных комнат, прибранных обеденных и рабочих столов, спален, одежды, чистых сухих рук, отношений с женщиной, самой женственности: «Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник п<...>, такая же разница, как между гостиной и кабаком» (Ал.П. Чехову, 2 января 1889 г.).

Нужна душевная опрятность, спокойный и ровный тон в отношениях с людьми, особенно в семье, среди домашних, где ярко раскрываются крайности наших характеров, наша распущенность, неуравновешенность, где живут без вины виноватые жены и дети, на которых мы срываем бурные настроения, скуку и злость. «Не в духе», «Житейская мелочь», «Тяжелые люди» — подобных рассказов у Чехова десятки; за материалом для них, за пресловутыми «микросюжетами» (ходовой термин, искажающий пропорции и перспективу чеховского творчества; «микросюжетики», «микрогерои» — почему же не «микролитературоведение») — ходить было недалеко: «Я на тебя не шутя рассердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой... меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Натальей Александровной и с кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь?» (Ал.П. Чехову, 2 января 1889 г.).

Письма к братьям наставительны, одушевлены стремлением помочь Александру и Николаю посмотреть на себя со стороны, вырваться из тины мелочей, из обжитого и по-своему уютного и теплого болота заурядности, которое засасывает людей так незаметно и быстро, что несколько лет — и поминай как звали, все слова в пустой след. Может показаться, что Чехов писал о вещах, которые, как принято говорить, «он сам называл мелочами». Называл, но в ином смысле; суть не в проступке, случайном и, в конце концов, простительном, а в понапрасну растраченной жизни и разбитой судьбе: «Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: «Катька, подай урыльник!..» Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют, в жизни человека обстановка и мелочи» (там же).

Что, собственно, должен был вспомнить Александр? Отчий дом в Таганроге? Или свои собственные сценки и бытовые повести с их грубыми персонажами, грубым стилем? Воистину страшны эти чеховские «мелочи», эти крошечные споры и семена скоротечных трагедий нашего бытия, которые мы сеем, не сознавая, какими всходами они взойдут после нас и как отзовутся в потомстве. Странно звучат в бытовом словаре такие высокие слова, как «деспот», «палач», «жертва». Все кажется, что деспот — это, например, Макбет, а палач — Иван Грозный, убивающий на картине И.Е. Репина своего сына, или Борис Годунов в исполнении Ф.И. Шаляпина, или... да мало ли кто еще. Но все это на сцене, в Третьяковской галерее, а не в нашем рядовом быту, не у Чехова. Даже вообразить себе трудно тирана с провинциальной фамилией Беликов. Но представить себе деспота по фамилии Чехов — это, конечно, еще трудней.

«Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого...»

Можно быть университетским человеком, каким был Александр; можно истово верить в Бога, исполняя все посты и молитвы, как Павел Егорович, и в то же время тиранить близких, отравлять страхом души детей. Деспотизм преступен трижды, это так; но, кроме того, он еще и переимчив, как наследственная болезнь, и поэтому Чехов, испытавший и переживший эту болезнь, думал о детях едва ли не больше, чем об их отцах.

«Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне: «Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!» Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью... Нельзя упоминать имена детей всуе, а у тебя манера всякую копейку, какую ты даешь или хочешь дать другому, называть так: «отнимать у детей...»

Надо не уважать детей, не уважать их святости, чтобы, будучи сытым, одетым, ежедневно навеселе, в то же время говорить, что весь заработок уходит только на детей! Полно!»

Александр и Николай строили грандиозные планы и, откладывая работу на будущее, заливали горе вином; в расчете на выигрыш в лотерее делали долги; между тем подрастали дети, прошлое камнем ложилось на совесть и казалось страшной, непоправимой ошибкой. «Из меня в смысле творчества ничего не вышло, — писал Ал.П. Чехов. — Время вспышек прошло... Менелай — муж царицы, а я — брат того Чехова, который... и т. д.». И тогда начинались обычные ненавистные Чехову жалобы на жизнь, на «среду», которая отняла молодость, здоровье и силы: «Дело в том, что ты сам, как порядочный человек, чувствуешь себя на ложной почве; а кто мнит себя виноватым, тот всегда ищет себе оправдание извне: пьяница ссылается на горе... Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканьи и проч... Такова уж натура человеческая. Пропадет порядочность, ну тогда другое дело: помиришься и перестанешь чувствовать ложь...»

Найти оправдание всегда легко, гораздо легче, чем стоять на своем, терпеливо и несуетно делая свое дело; существовала целая философия — собранная с миру по нитке, но по-своему логичная философия российского ничегонеделания, душевной праздности и умственной лени, как у доктора Рагина в «Палате № 6», у Коврина в «Черном монахе». Все они, сколько ни есть их у Чехова, напоминают даровитых и непутевых российских горемык, в частности его братьев. Письма к ним — очень сильное отрезвляющее лекарство, способное поставить на ноги самых безалаберных и отпетых людей, давно уж махнувших на себя рукой, потерявших надежду.

«Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом».

Да, начинать нужно с себя. Не философствуя, не умствуя лукаво, ничего не откладывая на завтра; пока мы откладываем жизнь, говорили древние, она проходит...

Быть может, жизнь и в самом деле бесценный дар, но, во всяком случае, это дар не бесплатный: «Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...» (март 1886 г.).

7

Напишите-ка рассказ о том...

А.С. Суворину, 7 января 1889 г.

«Писатель, если можно так выразиться, есть тот педагог, который сам был воспитан необычным путем, и воспитание всегда идет у него рука об руку с борьбою с самим собой; это — взаимопроникновение внутреннего и внешнего, борьба одновременно со своим «я» и с миром»12.

Так было и у Чехова — боренья с миром и собой, и необычное воспитание, и все прочее, о чем в письмах сказано довольно много, правда, гораздо спокойнее, без высоких слов. Путь от первой пьесы и «Осколков» до десятитомника, завершившего жизнь, длился четверть века. У Чехова была задача, как у всех больших писателей, и своя незадача, как ни у кого из них. Он жил не в Германии с ее благовоспитанностью, традициями и порядком, а в России переходной поры, в стране, еще не опомнившейся от крепостничества, в провинциальном городе, в семействе из тех, которые Достоевский называл «случайными», среди приниженных и обделенных судьбою людей.

«Не нравится мне одно: зачем ты величаешь свою особу «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом... пред умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай «смиряться» с «сознавать свое ничтожество» (между 6 и 8 апреля 1879 г., Таганрог).

Это письмо к младшему брату приводится обычно как свидетельство душевной независимости и свободолюбия, проснувшегося у Чехова на пороге жизни. В самом деле, все в этом отрывке — даже словарь, даже стиль — овеяны предчувствием и жаждой свободы, «духовной жаждой», перенесенной из мира пушкинского романтизма в прозаический и обыденный, да к тому же еще и провинциальный мир, где свобода кажется недостижимой даже во сне, где нет места для романтических иллюзий. Но в том и суть, что свобода у Чехова — и в творчестве его, и в жизни — не лирический идеал, не возвеличенный и оплаканный призрак, а замысел и задача, которую нужно решить. В контексте переписки письмо к младшему брату представляется введением в историю души, завязкой сюжета, проходящего красной нитью сквозь все письма Чехова и связывающего их воедино. Его кульминация приходится на знаменитое письмо к А.С. Суворину 7 января 1889 года: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости...» Отрывок, начинающийся этими словами, цитировался к месту и не к месту неисчислимое множество раз; слова о рабской крови, которую нужно выдавливать из себя по каплям, вошли в язык и растворились в перефразировках и тавтологиях. Утрачен смысл письма, которым отмечена вершина пути, момент полной ясности и душевной гармонии. Остается поэтическая метафора, конечно прекрасная, но далеко не новая в отечественной и мировой литературе. Быть может, это трудно понять, может быть, этому трудно поверить, но сто лет тому назад А.П. Чехов, внук и сын русских крепостных крестьян, на вершине жизни сказал о себе: «Я, наконец, свободен».

8

...Рад я, что встретился с Вами, страшно рад! Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел.

М. Горький — Чехову, 23 апреля 1899 г.

Переписка Чехова с М. Горьким, небольшая по объему и непродолжительная (первое письмо датировано ноябрем 1898 г., последнее — июнем 1904 г.) имеет особенное значение. Уходил в прошлое XIX век, творчество Чехова воспринималось как завершающая глава классической русской литературы; в статье «По поводу нового рассказа А.П. Чехова «В овраге» Горький заметил, что русский литературный язык создали Пушкин, Тургенев и Чехов. Наступали новые времена, и в творчестве Горького Чехов находил новые, никем еще не тронутые типы и образы, новые темы, каких не знало предшествующее столетие.

«Когда я читал «Мещан», то роль Нила казалась мне центральной. Это не мужик, не мастеровой, а новый человек...» (К.С. Станиславскому, 20 января 1902 г.).

В переписке с Горьким Чехов охотнее, чем с кем бы то ни было, обсуждал события общественной жизни России, которые становились все более острыми на рубеже столетий. «Академический инцидент», когда Чехов сложил с себя почетное звание в знак протеста против вмешательства в дела Академии наук, — яркое, но далеко не единственное свидетельство независимости и личного мужества Чехова.

В эту пору он много думал и писал о молодежи и студенческих волнениях, о которых знал, в частности, из подробных писем Горького, писавшего ему: «А студентики — милые люди, славные люди. Лучшие люди в эти дни, ибо бесстрашно идут, дабы победить или погибнуть. Погибнут или победят — не важно, важна драка, ибо драка — жизнь. Хорошо живется!» (конец марта 1901 г.).

К концу жизни политические взгляды Чехова становились все определеннее, он серьезно, озабоченно думал о будущем России, быть может не без влияния горьковского бунтарства понимая неотвратимость перемен. В 1901 году Горький писал В.А. Поссе: «А.П. Чехов... говорит мне: «Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного». Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять — пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще, А.П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется, поймешь, о чем это свидетельствует». Чеховское стремление писать для «кого-то другого, строгого и честного», конечно, связано с его мыслями о молодежи, о том поколении русских людей, чей черед наступал в эту пору. А это не просто отдельные высказывания в письмах, в частности в письмах к Горькому, но последовательная тема всей чеховской переписки последних лет. Она полемически прозвучала в письмах к А.С. Суворину — и в связи с А.А. Сувориным-сыном, который приобретал заметный вес в фирме отца, но, по мнению Чехова, слишком легко мирился со сложившимися порядками, слишком скоро понижал голос, как будто участвовал в драке без своего петуха, а, как сказано в чеховском письме, «своего петуха иметь надо», иначе неинтересно жить.

Письма Горького, особенно 1898—1899 годов, написаны человеком очень еще молодым, широким и щедрым в выражении своих привязанностей и антипатий. В первой половине января 1899 года он писал: «...бывают минуты, когда мне становится жалко себя — такая минута сейчас вот наступила, — и я говорю о себе кому-нибудь, кого я люблю. Такого сорта разговор я называю омовением души слезами молчания, потому, видите ли, что хоть и много говоришь, но глупо говоришь и никогда не скажешь того, чем душа плачет...»

Это своеобразное объяснение в любви Чехов принял с такой же серьезностью, пониманием и тактом, с каким прочитал следующие строки в январском письме 1899 года: «...рельс подо мною нет, я свежо чувствую и не слабо, думать же — не умею, — впереди ждет меня крушение...»

Он ответил тогда письмом, в котором определил первоистоки творчества, его основной стимул — искание жизненного пути: «Ваши строки насчет паровоза, рельсов и носа, въехавшего в землю, очень мило, но несправедливо. Врезываются в землю носами не оттого, что пишут, наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда».

Видя в Горьком писателя нового, младшего поколения («Горький моложе нас с тобой, у него своя жизнь», — заметил он в письме к В.И. Немировичу-Данченко 2 ноября 1903 г.), Чехов с большим интересом воспринимал литературно-критические суждения, для которых находилось место едва ли не в каждом горьковском письме. Среди современных критиков он не нашел своего Белинского, чувствовал себя в этом смысле обделенным («я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал», — сказал он однажды Горькому); Горький же редко ограничивался частными замечаниями или похвалами, но стремился к обобщенным литературно-критическим суждениям, которые остались в истории русской литературы: «...«Дядя Ваня» и «Чайка» — новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа»...

Вероятно, Чехова несколько озадачивала романтическая приподнятость горьковских писем, сам он писал сдержаннее; иные строки читал, должно быть, с улыбкой: «Я — фантазер по природе моей, и было время, когда я представлял Вас себе стоящим высоко над жизнью. Лицо у Вас бесстрастно, как лицо судьи, и в огромных глазах отражается все, вся земля, и лужи на ней, и солнце, сверкающее в лужах, и души людские. Потом я увидел Ваш портрет... смотрел на него долго и ничего не понял» (первая половина января 1899 г.).

Есть какая-то непреодолимая словарная трудность, не позволяющая назвать Чехова «учителем» Горького, — так ненавязчиво высказывал он свои критические замечания, часто весьма суровые (например, в письмах 3 декабря 1898 г., 3 сентября 1899 г., 2 января 1900 г., 22 октября 1901 г.). Не вполне верно было бы сказать, что Чехов делился с Горьким «творческим опытом». Он писал 3 января 1899 года: «...красочность и выразительность в описаниях природы достигаются только простотой, такими простыми фразами, как «зашло солнце», «стало темно», «пошел дождь»...» Но все эти определения, олицетворяющие высокую стилистическую простоту чеховской прозы, были уместны только в контексте этой прозы и не годились для других писателей, с ярким, приподнятым или романтическим стилем, особенно для Горького, который в ноябре 1898 года писал: «...нужно быть извергом добродетели, чтобы любить, жалеть, помогать жить дрянным мешкам с кишками, каковы мы. И тем не менее все-таки жалко людей. Я вот человек далеко не добродетельный, а ревел при виде Вани... Мне, знаете, кажется, что в этой пьесе Вы к людям — холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга».

В ответном письме нет никаких замечаний по стилю, сказано лишь, что «Дядя Ваня» написан давно, что автор никогда не видел его на сцене и что писать для сцены ему уже не хочется. Другой литератор получил от Чехова целый выговор за то, что в одной фразе поставил в близком соседстве «кишку» и «кошку».

В 1900 году Горький напечатал в «Нижегородском листке» статью «По поводу нового рассказа А.П. Чехова «В овраге». В июле того же года он рассказывал в письме к Чехову о том, как читал этот рассказ вслух людям, похожим на чеховских персонажей: «Читал я мужикам «В овраге». Если б Вы видели, как это хорошо вышло! ...Костыль понравился им — черт знает до чего! Липа понравилась, старик, который говорит «велика матушка Россия». Да, славно все это вышло, должен я сказать. ...Чудесный вы человек, Антон Павлович, и огромный вы талантище».

В эти годы Горький вынашивал мысль о народных чтениях, народном театре — мысль, которую Чехов не одобрил, заметив в письме к В.И. Немировичу-Данченко: «...и народные театры, и народная литература — все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю».

В репертуаре Московского Художественного театра пьесы Чехова и Горького появились почти одновременно, поэтому в их переписке МХТ занял серьезное место. «...Этот театр произвел на меня впечатление солидного, серьезного дела, большого дела», — писал Горький Чехову 21—22 января 1900 года. Во многих своих письмах Чехов интересовался репетициями горьковских пьес («Будут ли в этом сезоне ставить пьесу Горького? ...Будете ставить «Мещан»? Когда? В этом сезоне или в будущем?» — писал он, в частности, О.Л. Книппер 26 и 29 декабря 1901 г.). Известны замечания Чехова о режиссуре «Мещан» (О.Л. Книппер, 9 февраля 1902 г.) и возмущенное его письмо об отношении цензуры к Горькому: «...в «На дне» нет ничего вредного в каком бы то ни было смысле... А вот Суворинский «Вопрос» идет в Петербурге с Савиной и с большим успехом. Нечего сказать, милый городок!» (О.Л. Книппер, 5 февраля 1903 г.). Вероятно, Чехов помнил строки о Горьком в письме О.Л. Книппер 21 февраля 1901 года: «Горький спрашивал про тебя. Он... нехорошо выглядит, все, черт побери, ругается на Питер. «Половина людей здесь, говорит, жулики, а половина просто (pardon) — сволочь, есть хорошие, да и те шпионы».

Чехову были адресованы строки, ставшие впоследствии титульным эпиграфом ко многим и многим работам о МХАТе: «Художественный театр — это так же хорошо и значительно, как Третьяковская галерея, Василий Блаженный и все самое лучшее в Москве. Не любить его — невозможно, не работать для него — преступление — ей-богу!» (первая половина сентября 1900 г.).

Отдельно от других в переписке Чехова и Горького читаются страницы об издании собрания сочинений Чехова. Право на это издание было продано книгоиздательству А.Ф. Маркса в 1899 году за 75 000 рублей. Уже в 1903 году Маркс получил более 200 000 рублей чистого дохода; выяснилось, что договор был несправедливым, но, как заметил Чехов в письме к жене, «тогда нынешних (горьковских) гонораров» еще не было. В 1901 году Горький попытался добиться пересмотра договора, чтобы издать сочинения Чехова в книгоиздательстве «Знание» на условиях гораздо более выгодных: «...я от лица «Знания» и за себя предлагаю Вам вот что: контракт с Марксом нарушьте, деньги, сколько взяли у него, отдайте назад... Мы Вам достанем, сколько хотите. Затем отдайте Ваши книги печатать нам...» (27 июня 1901 г.).

К.П. Пятницкому Горький, увлеченный своими издательскими замыслами, писал: «Мысль об издании его рассказов «Знанием» не дает мне покоя... Заложим жен и детей — но вырвем Чехова из Марксова плена!» (9—10 августа 1901 г.).

Но Чехов, проявив старомодную непрактичность, не стал судиться с книгоиздательством, которое, как сказано в одном из писем, опошлило его книги как товар: «...нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно» (24 июля 1901 г.).

В этой переписке был затронут еще один вопрос, имевший особенное значение для Горького. В начале октября 1900 года он писал Чехову: «А еще я чувствую, что люди глупы. Им нужен бог, чтобы жить было легче. А они отвергают его и смеются над теми, которые утверждают... Нужен бог, Антон Павлович, как Вы думаете?»

Возможно, Чехов не ответил на это письмо, хотя правильнее думать, что ответ его не сохранился. По целому ряду писем к другим лицам нетрудно понять, что к идеям «богостроительства» или «богоискательства» он относился резко отрицательно. В эту пору, ясно сознавая завершенность, конец старой жизни, он писал С.П. Дягилеву: «Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором Вы пишете, само по себе, а вся современная культура сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя» (30 декабря 1902 г.).

9

Здравствуйте, последняя страница моей жизни...

О.Л. Книппер, 17 июня 1899 г.

В 1897 году тяжелые легочные кровотечения, заставившие Чехова слечь в клинику, по-видимому, навсегда подорвали его силы. Вскоре умер отец, без него опустело и было продано Мелихово. Чехов по совету врачей перебрался в Ялту. Начался последний период его жизни, который — Чехов это ясно и спокойно понимал — не мог продолжаться долго. «Собирался умирать и хотел привести свои дела хоть в какой-нибудь порядок» — так написал он позднее, объясняя поспешность, с какой заключался договор с книгоиздательством А.Ф. Маркса. «Кто же мог думать, что я проживу дольше трех лет...»

В ялтинском доме Чехов переживал приступы болезненного одиночества, настолько острые, что юмористическая сдержанность временами оставляла его, и в одном из писем он заметил: «Я чувствую, как здесь я не живу, а засыпаю или все ухожу, ухожу куда-то без остановки, бесповоротно, как воздушный шар» (В.Ф. Комиссаржевской, 25 августа 1900 г.). В эту пору в его жизнь вошла Ольга Книппер, актриса только что основанного Художественного театра (вначале театр назвали «Художественно-общедоступным», но воспротивился Чехов, заметивший, что это «нехорошо звучит, как-то трехполенно». Так и осталось по его совету — МХТ, позднее — МХАТ).

О.Л. Книппер Чехов увидел впервые в 1898 году в роли Ирины в «Царе Федоре»; в 1899 году началась переписка, прерывавшаяся лишь на время коротких встреч. М. Горький, хорошо осведомленный о закулисной жизни театра, в самом начале 1900 года писал в Ялту: «Да, говорят, Вы женитесь на какой-то женщине-артистке с иностранной фамилией».

И точнее — в следующем письме: «Книппер — дивная артистка, прелестная женщина и большая умница».

В то время Чехов едва ли сколько-нибудь серьезно думал о женитьбе, да и относительно собственного будущего светлых надежд не питал. Но молва уж крепко связала его имя с именем Книппер, которая 27 августа 1900 года писала ему: «Вишневский меня почему-то называет «бедной невестой» и при этом громко и значительно хохочет... Санин мне разрешает меньше давать на подписки, т. к. «этой девушке нужны теперь деньги», говорит он. Ты не понимаешь, на что они все намекают?»

Триумфальный успех «Чайки», которая стала символом нового театра и всего живого, «еретически-гениального» в новом русском искусстве конца века, привел к тому, что в театре ждали новых пьес и через О.Л. Книппер осведомлялись о планах Чехова и торопили его: «Влад. Ив. спрашивал, когда ты пришлешь пьесу, и все сильно спрашивали, думали, что я привезу верное известие. Но разве я могу добиться толку от Антона Чехова? Сам посуди» (7 августа 1900 г.).

Чехов думал тогда о «Трех сестрах», о роли, предназначавшейся О.Л. Книппер. Машу она играла, как сказано в одном из писем, с наслаждением, больше того — открыла в этой роли новые черты своего артистического характера, «уяснила себя самой себе». Не без помощи Чехова, объяснявшего ей, как важно молчать в «Трех сестрах», или, точнее говоря, играть, не произнося ни слова в роли, где вся трагедия несбывшейся жизни ушла в подтекст: «Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?» (2 января 1901 г.).

В переписке этих людей жизнь театра, который как раз в эти годы утверждал себя, переживая пору подъема и нарастающего успеха, занимает основное место. О.Л. Книппер сообщала Чехову обо всем, что случалось на сцене и за кулисами, — и о том, как при каждом новом исполнении принимались «Чайка», «Три сестры», «Вишневый сад», и о том, как репетировали «На дне» Горького, и о режиссерской работе Станиславского и Немировича-Данченко, и о мелких сценических неурядицах и смешных обмолвках, и о многом, многом еще, без чего едва ли возможно представить себе историю МХАТа в его первом — чеховском — поколении. Репертуар без Чехова был тогда невозможен, и какой бы успех ни сопутствовал другим драматургам, отечественным и зарубежным, все же: «Ах, Антон, если бы сейчас была твоя пьеса! Отчего это так долго всегда! ...Ждут, ждут без конца, и все только и слышишь кругом: ах, если бы сейчас была пьеса Чехова!» (27 февраля 1903 г.).

Письма О.Л. Книппер как источник сведений о МХАТе и об истории постановок чеховских пьес широко использовались в трудах искусствоведов и театроведов, и в этом смысле они представляют собой бесценный, незаменимый материал. Но иные страницы в этих письмах должны были иметь для Чехова особенный смысл, о котором О.Л. Книппер, всего вероятнее, даже не подозревала. О постановке «Трех сестер», например, она писала 17 февраля 1903 года: «Была Ермолова, прислала в уборную каждой сестры чудесные майоликовые вазы с цветами... Была за кулисами, восторгалась игрой, говорит, что только теперь поняла, что такое — наш театр. В 4-м акте, в моей сцене прощания, она ужасно плакала и потом долго стоя аплодировала».

Вспоминал ли Чехов, читая эту страничку, что 22 года тому назад он обращался к Ермоловой со своей первой драмой в надежде на то, что она поставит «Безотцовщину» в свой бенефис? Помнила ли Ермолова двадцатилетнего студента и его драму, в которой были отрывки, наброски и целые сцены, похожие на монологи Андрея, Ирины, сестер? И обращенное к ней письмо, известное нам по чудом сохранившемуся карандашному черновику, — письмо, открывающее собою всю огромную переписку Чехова с деятелями русской культуры? Или не помнила, поскольку ей Чехов больше никогда не писал?

Этот театр — новый, чеховский, с крылатым знаком Чайки на занавесе, был задуман, казалось, давным-давно.

В переписке Чехова и О.Л. Книппер есть какая-то своеобразная драматургия с глубоким и сложным подтекстом: «Хотя твои письма и ласковы, но отчего меня дрожь пробирает, когда я их читаю по несколько раз... Вообще получается чепуха из нашей жизни» (28 августа 1902 г.).

Переписка драматурга и актрисы, для которой были созданы «Три сестры» и «Вишневый сад», мало похожа на обычные супружеские письма, в ней не так легко выделить какой-то лирический, «семейный» сюжет — не потому, что такого сюжета не было вовсе, но потому, что он, как пьеса на действия, распадается на фрагменты, прерываясь на краткое время встреч и свиданий и заполняя целые сезоны разлуки, когда Чехов жил в Ялте, а жена его играла в Москве: «...получил от тебя письмо, в котором ты пишешь, что приедешь к первой неделе поста. Это для того, чтобы уехать в среду на той же неделе в Петербург? О, не мучь меня, моя милая, близкая моя, не пугай! Немирович не пустит тебя, а если пустит, то непременно схитрит в чем-нибудь, как-нибудь, так что твой выезд из Москвы окажется невозможным, иначе мол де придется театр закрыть. Быть может, я и ошибаюсь, — не знаю!» (23 января 1902 г.).

О.Л. Книппер настолько сжилась со своими сценическими образами, с гримом и декорациями, что временами вполне серьезно надеялась скрасить ялтинское одиночество Чехова с помощью театрального реквизита; в письме 30 декабря 1901 года она предлагала навесить за окнами ялтинского дома декорацию Москвы, «какого места ты пожелаешь... чтобы тебе было приятно выглянуть за окна».

Чехов и его жена были людьми особенными, единственными в своем роде, они — люди редкой и прекрасной судьбы. Дело не только в их одаренности, в том месте, какое им обоим — ему и ей — суждено было занять в истории русского искусства; тут важна приверженность своему делу, определявшая и характеры этих людей, и образ их жизни: у Чехова — одиночество писательского труда, у Книппер — сцена, кулисы, спектакли и репетиции. «Я иногда сильно ненавижу театр, а иногда безумно люблю, — писала она Чехову. — Ведь он мне дал жизнь, дал много горя, дал много радости, дал тебя, сделал меня человеком» (16 марта 1902 г.).

И Чехов, конечно, хорошо видел эти различия, когда задолго до венчания в письме к своей будущей жене отклонял всякие объяснения и длинные разговоры — «с серьезными лицами, с серьезными последствиями... Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству» (27 сентября 1900 г.).

Поэтому такое странное впечатление производят и запоздалые упреки в адрес О.Л. Книппер (зачем не оставила сцену), и целые страницы, обеляющие ее. Приходится, помимо всего прочего, помнить о том, что Чехов в эту пору был смертельно болен и знал об этом так же хорошо, как и о том, что его болезнь небезопасна для окружающих. Большая актриса может сыграть роль сиделки в какой-нибудь драме, и сыграет ее, вероятно, прекрасно; но едва ли она, эта актриса, с ее привычкой к костюму и гриму, к условной сценической жизни и смерти, способна быть сиделкой на протяжении многих месяцев и лет, и не на сцене, не в зрительном зале. И будто бы Чехов, лучше других понимавший различие между обыденной жизнью и поэтической жизнью на сцене, мог согласиться на это и разрешить О.Л. Книппер бросить театр...

«Значит, скоро ты сделаешься знаменитой актрисой, Сарой Бернар? Значит, тогда прогонишь меня? Или будешь брать меня в качестве кассира? Дуся моя, нет ничего лучше, как сидеть на зеленом бережку и удить рыбу, или гулять по полю» (17 марта 1902 г.).

Отношения Книппер и Чехова продолжались недолго, около пяти лет, супружество их длилось того меньше, три года. За это время они написали друг другу сотни и сотни писем (издание их переписки, впрочем неполное, занимает три тома). Это очень разные по характеру письма очень разных по складу людей: «Ты человек сильный, а я ничтожный совершенно, и слабый. Ты все можешь переносить молча, у тебя никогда нет потребности поделиться» (28 августа 1902 г.).

У нее эта потребность была, ей хотелось и поговорить, и душу отвести, и утешиться; Чехов же ценил сосредоточенность, был немногословен, писал охотнее, чем говорил, о своей работе не умел говорить совершенно. «Мне грустно, грустно. Ты счастливый. Ты всегда такой ровный, такой безмятежный, и мне иногда кажется, что на тебя не действуют никакие разлуки, никакие чувства, никакие перемены... что-то есть в тебе одно, что не позволяет тебе придавать значение... нашей каждодневной жизни» (29 августа 1902 г.).

И в одном из ранних писем: «А тебе хочется меня увидеть? Или тебе и без меня хорошо? Ты ведь холодный человек будущего!» (23 августа 1900 г.).

Чехов, написавший десятки рассказов и повестей о семейной жизни — и ранних, юмористических, которые должны были смешить читателя и все же каким-то непонятным образом наводили его на невеселые мысли, и поздних, таких, как «Жена», «Черный монах», «Три года», «Дама с собачкой», — конечно, предвидел, какую душевную смуту вызовет столь своеобразная семейная жизнь, и не желал этой смуты — ни для себя, ни тем более для О.Л. Книппер. Да и у нее временами бывали тревожные предчувствия и тяжелые мысли: «Это будет ужасно, если я когда-нибудь взгляну на себя и на свою жизнь иными глазами, чем может быть теперь. Может, я казнить себя буду...» (12 января 1902 г.).

Она писала о себе: «мифическая жена»; в 1903 году она переживала какой-то болезненно острый душевный конфликт, отразившийся в ее письмах, полных раскаяния и того недоумения перед будущим, которое, кажется, не оставляло ее после венчания ни на день.

Таких писем в первой половине 1903 года было довольно много, душевная неудовлетворенность и тревога не оставляли О.Л. Книппер; Чехов терпел и отшучивался — 5 февраля 1903 года писал, например: «Значит, ты меня уже бросила? Уже не любишь? Если так, то напиши, и я вышлю тебе твои сорочки, которые лежат у меня в шкафу, а ты вышли мне калоши мои глубокие. Если же не разлюбила, то пусть все остается по-старому».

24 января 1903 года Чехов писал жене о молодости, которая пройдет через 2—3 года («если только ее можно еще назвать молодостью»), о том, что надо торопиться, чтобы вышло что-нибудь; слова в этом письме — «нам с тобой осталось немного пожить» — оказались вещими, потому что жить Чехову в самом деле оставалось немногим более года.

10

...Я люблю получать от Вас письма... столько в них всегда меткого остроумия, так хороши все Ваши характеристики людей и вещей, что их читаешь как талантливое литературное произведение...

А.Н. Плещеев — Чехову, 15 июля 1888 г.

Трудно, чаще всего невозможно уловить, чем эпистолярный стиль отличается от повествовательного стиля Чехова. И это слишком мало — сказать, что его письма «не уступают» художественной прозе.

Словарь Чехова прост, слово «труд» в нем уместнее, чем «творчество», архаизмы высокого стиля, затертые в журнальной критике и учебниках российской словесности, возможны у Чехова разве что в иронических перефразировках. Он часто выделял «высокое» слово, подчеркивая его стилистическую неуместность: «Значит, Вы «бедная писательница»? Ах, очень рад. Вы можете теперь называть Ваше писательство так: «Тернистый путь». Или еще: «Но вернитесь к простоте. Идите к нам, людям труда, людям без цвета и запаха».

Письма Чехова столь содержательны и литературны, что из отрывков и цитат можно составить связный текст, обладающий высоким художественным достоинством. Однажды, уже в наше время, таким образом была скомпонована целая пьеса с прекрасным названием «Насмешливое мое счастье», заимствованным из тех же писем (правда, сказаны они были по другому поводу и к сюжету пьесы о Чехове и Лике Мизиновой никакого отношения не имели: «Нехорошее, насмешливое мое счастье», 14—17 мая 1890 г., о неудобствах и трудностях в дороге на Сахалин).

Письма Чехова поясняют его творчество, продолжают его и почти сливаются с ним; так, знаменитые «Письма из Сибири» согреты тем же чувством родины, тем же увлечением незнакомой северной природой и жизнью, что и личные письма, посылавшиеся сестре и матери во время далекой поездки.

Среди писем есть, конечно, и деловые, и личные, но нет неинтересных или таких, которые не стоило или не следовало бы читать; в каждом что-нибудь значительное и яркое, какая-нибудь неожиданная строка, юмореска или забавная подпись: «С почтением Генрих Блокк и Ко» (А.С. Суворину, 19—21 февраля 1890 г.), «Твой Тото, потомственный почетный академик» (7 января 1901 г.). Чехов ушел из жизни совсем еще молодым человеком, он не успел постареть и отвыкнуть от юности, от живого и светлого взгляда на вещи; многое делалось, говорилось, писалось из чистейшего озорства: «Сообщаю меню с сохранением орфографии: щи зеле, сосиськи с капу, севрюшка фры, кошка запеканка» (письмо написано на пароходе «Александр Невский», на Волге, по дороге на Сахалин; меню почти наверняка наполовину выдумано).

Он не любил злоречия и сплетен, не был злопамятен или завистлив, и это выделяло его в среде литераторов, людей обидчивых и болезненно самолюбивых; прямодушие его могло, пожалуй, иной раз обижать: «Прежде всего мне кажется, что Вас нельзя сравнивать ни с Гоголем, ни с Толстым, ни с Достоевским, как это делают Ваши рецензенты. Если сравнения необходимы, то я скорее всего сравнил бы Вас с Помяловским... поскольку он и Вы — мещанские писатели... Вы, как и Помяловский, тяготеете к идеализации серенькой мещанской среды и ее счастья» (И.Л. Леонтьеву-Щеглову, 22 февраля 1888 г.). Это должно показаться невероятным, но это так: литературную родословную самого Чехова возводили к Помяловскому, хотя трудно найти более далекий и чуждый Чехову мир, чем этот мир бурсы, Молотовых, семейного уюта, гераней на окошках с занавесками, серенького счастья...

Есть люди, о которых говорят: легкий, удачливый, веселый человек, или еще проще: весельчак — и все понятно. Чехов не был таким человеком; были трудные дни, горькие обиды, утраты, жестокая болезнь. Чего стоит одна только строка в письме А.С. Суворину: «В крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве». Но продолжено письмо так: «Когда же нет крови, то я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе «еще одной потерей». Чехов не любил и не умел «срывать душу», не выносил обычных в российском общежитии жалоб на жизнь; лишь однажды он, по-видимому, все же сетовал на упадок духа и прочие житейские невзгоды, но это письмо не сохранилось, судить о нем можно только по ответу Александра: «У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки... Все это в порядке вещей. Но все это не беда: хуже всего то, что нравственный мир не в порядке. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому... Ты пишешь, что если судьба не станет милосерднее, то ты не вынесешь и что если ты пропадешь, то позволяешь мне описать твою особу...

Я назвал бы себя подлейшим из пессимистов, если бы согласился с твоей фразой: «Молодость пропала»...»

«Не так ты создан, чтобы тебя нужно было утешать...»13

Как заметил И.Н. Потапенко, Чехов держал себя так, что даже недостатки его воспринимались как достоинства. Правда, Потапенко не сказал, что это были за недостатки. По-видимому, Чехов каким-то образом научился управлять своим настроением, на которое, конечно, влияли и дурные погоды, и магнитные бури, о которых в те времена ничего на Руси, слава богу, не знали, и безденежье, и «суровый климат, серый, суровый народ...» (Д.В. Григоровичу, 5 февраля 1888 г.). Самый юмор его, столь привлекательная в нем склонность к веселью служили сильным противоядием против хмурости, излишней серьезности, «русской хандры». Язык не повернется сказать о Чехове: «он не был серьезным человеком». Но угрюмства в самом деле не выносил: «Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, не логичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся» (М.В. Киселевой, 29 сентября 1886 г.).

Они и по жанрам соотносимы с творчеством: письма-рассказы, письма-юморески, письма-повести. Они, разумеется, поясняют и комментируют творчество, но лишь до известной степени; пояснений немного, гораздо меньше, чем хотелось бы, чем обычно бывало в эпистолярном наследии старых русских романистов, — у Н.С. Лескова, например, у И.А. Гончарова и Ф.М. Достоевского, не говоря уже о Тургеневе, Льве Толстом. И нельзя сказать, что пьесы, рассказы и повести «создавались» или «творились», а письма просто писались в свободные минуты, на скорую руку или чтобы душу отвести. В них — даже в самых личных, весьма личных — едва ли не та же мера объективности, что и в творчестве, и так же они рассчитаны на понимание, так же обращены к чувству и разуму тех, кому некогда были адресованы, а теперь к нашему чувству и разуму. И даже там, где Чехов задавался целью пояснить свой собственный замысел («идею»), или свое понимание объективности творчества, или разделить героев на положительных и отрицательных (как в письме А.С. Суворину об «Иванове» 30 декабря 1888 г., где нарисованы даже графики пульса и темперамента, похожие на современную кардиограмму), он скорее давал повод для размышлений и наставлял на верный путь, чем избавлял своих корреспондентов — а теперь нас — от необходимости думать. И часто в письмах, даже очень коротких, состоящих из двух-трех строк, есть подтекст, обычно весьма сложный, как в письме к Т.Л. Щепкиной-Куперник:

«Наконец волны выбросили безумца на берег ....

............и простирал руки к

двум белым чайкам ............

............» (15 октября 1894 г.). Письмо было написано в пору начинавшегося в России увлечения Метерлинком, Ростаном и скандинавами, в пору новых веяний в искусстве, когда переводная драматургия и проза пошли у нас нарасхват; здесь и пародия на Т.Л. Щепкину, и намек на ее неустанные переводческие труды. Комментарием к этому письму (почему «простирал руки к двум белым чайкам», а не к одной) может служить фотография, на которой Чехов снят с Т.Л. Щепкиной-Куперник и Л.Б. Яворской (правда, он не простирает к ним рук, не смотрит на них и совсем не похож на безумца).

В письмах есть страницы, соотнесенные со всем художественным горизонтом русской литературы. Рассказывая Суворину о местах, где он провел весну и лето 1888 года, Чехов, конечно, не имел в виду создание поэтического пейзажа — писал обычное очередное письмо. Получилась же прекрасная, сложная страница, в которой личный тон эпистолярного рассказа («Нанял я дачу заглазно, наугад. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками, берега красивы, зелени много...») пробуждает множество непроизвольных припоминаний, непрерывно меняющих стилевую окраску: «Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях...» (профессиональная редакторская стилистика и газетный жаргон, но вместе с тем — пародийное переосмысление поэтического шаблона); «...не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь... о старых запущенных садах, о закрытых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин» (конечно, Тургенев, но и полузабытый романс, приглушенный, как будто выцветший стиль «старых, но еще недопетых песен»); «...не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках» (все еще тургеневская старина, но в предчувствии образов «Вишневого сада»); «...недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница... с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет» (Пушкин, музыкальные отголоски Даргомыжского); заключительные строки особенно важны: «Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам». Быть может, это было состязание в начитанности, памяти, вкусе, — в каждой строке звучит стилистическое эхо предшествующих поколений, и каждое слово, как пушкинский магический кристалл, хранит за своими прозрачными гранями живой поэтический образ. И кроме того, чувство душевной свободы, все той же — пушкинской в своих истоках — свободной дали творчества: «Мне кажется... я получил право жить на пространстве, которому не видно конца».

Художник, не упустивший из виду ни одного из тех противоречий, из которых соткана человеческая жизнь, Чехов и в письмах был противоречив. Убеждал, например, Суворина, что от природы он ленив и неусидчив, и, когда с ним соглашались, тотчас же возражал: «Вы пишете, что мой идеал — лень. Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений».

Если Чехова понимать буквально, он и письма писал от безделья: «...жду весны, когда бы мне опять можно было бездельничать... писать длинные письма... писать во-всю, семо и овамо...» (И.Л. Леонтьеву-Щеглову, 14 сентября 1889 г.).

Можно подумать, что писем было так много потому, что в те времена не было современных скорых путей сообщения, не было телефонов. Но не в том суть: Чехов был общителен в переписке, но в общении молчалив — будто бы не доверял произнесенному слову, мимолетному, суетному и поспешному. А письма он любил, любил посылать их и получать и раскладывать в конце каждого года по алфавиту. Нет материала, в котором жизнь отпечатывалась бы так навечно и глубоко, как в рукописном слове, которое создается без всяких технических сложностей; нет ничего проще чеховской ручки с пером № 86 и труднее советов, которые он давал собратьям по перу — писать и писать, пока не сломаются пальцы...

В 1889 году И.А. Гончаров напечатал в «Вестнике Европы» статью «Нарушение воли». Статья была прощальной, в ней затрагивалась проблема, не вполне уясненная и в наши дни: можно ли публиковать пусть старые, но все же личные, не предназначавшиеся для печати письма, или же это оскорбление памяти и, как сказал Гончаров, нарушение воли? Чехов смотрел на вещи спокойнее и веселее. «Так как это письмо, по всей вероятности, после моей смерти будет напечатано в сборнике моих писем, то прошу Вас вставить в него несколько каламбуров и изречений», — писал он И.Л. Леонтьеву-Щеглову в декабре 1887 года. Но известно также вполне серьезное его замечание о гончаровском «Нарушении воли»: «...не понимаю, почему ее нарушать нельзя» (А.Н. Плещееву, 14 мая 1889 г.).

Готовя в свое время издание писем брата, М.П. Чехова хотела, чтобы предисловие к ним написал И.А. Бунин. Он ответил, что в статье, хотя бы и очень пространной, невозможно осветить столь значительный и разнообразный материал. Бунин задумывал книгу о Чехове, работал над ней более 30 лет, но завершить свой труд не успел.

Общественная и личная жизнь Чехова, отношения с писателями (среди них старшим был Л.Н. Толстой, а младшими — Андреев, Бунин и Горький), отзывы о сотнях прочитанных книг, врачебная практика, путешествие на Сахалин, история работы над собственными рассказами и повестями, над «Чайкой» и «Вишневым садом», история жизни, такой недолгой и такой содержательной, что, кажется, ни один день не был потрачен впустую, ни один час не прошел бесследно и зря, — все отразилось в письмах.

«Я по уши ушел в чернильницу, прирос к литературе, как шишка», — сказано в одном из поздних писем. Кажется, чтобы написать все, что вошло теперь в тридцатитомное собрание сочинений, нужно и впрямь «уйти в чернильницу», годами не отрываться от письменного стола.

В письмах Чехова остался след непрерывного усилия духа, обретающего в победе над собой все большую смелость и свободу, одиноко и строптиво противостоящего не только влиянию среды, но, кажется, даже законам природы: «...я лично даже слепоты и смерти не боюсь». Не смирение и покорность чувствуются в этом, а скорее гордость, и ее, конечно, сочли бы непомерной, если бы не было доказано так ясно и так спокойно, что татарщина, крепостничество, рабская кровь и мещанская плоть не так сильны в человеке, как чувство свободы, труд и талант.

Содержательность и душевное тепло чеховских писем напоминают о высокой ценности человеческой жизни. Не поддаваться судьбе, не растворять себя в будничном течении дел и забот, когда день прошел — и с плеч долой; чем бы ни занимался человек и что бы ни создавал он, он создает свою судьбу и самого себя.

Примечания

1. Чехов. Новые письма. Пг., 1922. С. 9.

2. М. Горький и А. Чехов: Сборник материалов. С. 158.

3. Чехов А.П. Полн. собр. соч.: В 30 т. Письма. Т. 1. С. 305.

4. Сухотина-Толстая Т.Л. Дневник. М., 1979. С. 372.

5. Цит. по: Gillès Daniel. Tchékhov ou le spectateur désenchanté. Paris, 1967. P. 255.

6. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. Т. 4. С. 16—17.

7. Спустя годы Чехов писал сестре из Ниццы: «Здесь все хорошо, но не во всем, однако, Франция опередила Россию. Спички, сахар, папиросы, обувь и аптеки в России несравненно лучше. Здешний сахар не сладок, а конфекты в сравнении с нашими ничего не стоят» (31 октября 1897 г.).

Это замечание Вовсе не мимолетно и не должно показаться мелочью; оно позволяет понять, какая пропасть лежала между Чеховым и нововременцами. В.В. Розанов, популярнейший публицист, законодатель идеологической программы «Нового времени», писал о подобных мелочах — в частности, и о русских аптеках — так: «По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература... Никто не занялся тем... что в России нет ни одного аптекарского магазина, т. е. сделанного и торгуемого русским человеком, — что мы не умеем из морских трав извлекать иоду, а горчичники у нас «французские», потому что русские всечеловеки не умеют даже намазать горчицы разведенной на бумагу...» (Розанов В. Апокалипсис нашего времени // Избранное. Мюнхен, 1970. С. 447).

Отзыв Чехова о Розанове см. в письме к В.С. Миролюбову 17 декабря 1901 г.

8. Измайлов А. Чехов. Биографический набросок. С. 311.

9. А.С. Лазарев-Грузинский — Н.М. Ежову, 3 апреля 1887 г. // Воп. лит. 1960. № 1. С. 99.

10. Первая записная книжка // Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч. Т. 17. С. 8.

11. См. статью Игоря Клямкина «Какая улица ведет к храму?» // Новый мир. 1987. № 11.

12. Манн Т. Собр. соч. Т. 10. С. 81.

13. Письма А.П. Чехову его брата Александра Чехова. С. 170—173.