<I>
Чехов умер 44 лет, когда талант его достиг полной зрелости. Жизнь его была много короче, чем жизнь Тургенева, Достоевского, Гончарова... Но странно: хотя мастерство его делалось все увереннее, — смерть его с точки зрения литературы не кажется преждевременной. В нем не чувствовалось уже больших неиспользованных возможностей. Правда, он не оставил ни одного романа, хотя в переписке его есть указания, что он хотел написать роман. Но даже отрывков романа не было опубликовано со дня его смерти. Чехов постоянно нуждался и не хранил рукописей про запас. Единственно ценное, что было напечатано посмертно, — это его письма.
«Письма Чехова похожи на его рассказы. От них трудно оторваться»! Эти слова покойного Ю.И. Айхенвальда правильны только отчасти. Письма Чехова совсем не «литература» и не предназначались для будущих читателей. Они писались по разного рода практическим поводам, были средством общения с людьми, и только. В них очень мало описаний, характеристик, еще меньше рассуждений о литературе, которых Чехов специально не любил («что это мы вдруг о литературе заговорили?» — удивляется он в письме к жене). Литературно значительные письма вообще редки: письма Пушкина не хуже его остальной прозы, письма Байрона много лучше его поэзии, — но это исключения. Так бывает или когда писатель очень значителен как человек, или когда письма пишутся не в жизненном плане, а как литературные произведения. Ни того ни другого нет в чеховских письмах.
Если бы не бояться парадокса, можно было бы сказать, что письма Чехова, наоборот, совершенно непохожи на его рассказы. Но и это было бы неверно. Чехов не был объективным художником, писателем с «холодной кровью», которому безразлично было, что описывать, как одно время утверждала критика. Рассказы его лиричны, связаны с его личностью. Но ведь письма — самое прямое и непосредственное выражение той же личности. Значит, как-то его творчество и его письма должны между собою перекликаться. К этому мы и хотим прислушаться. Единый и цельный образ все же вырисовывается из того, что мы знаем о Чехове. Но в творчестве этот образ утончается, одухотворяется, в письмах же он скорее упрощается и даже иногда огрубляется.
Всем памятен образ зрелого Чехова, выразителя «интеллигентских настроений восьмидесятых годов». Памятен и внешний одухотворенный и типично интеллигентский облик, глядящий на нас с его портретов. Мы помним, к чему Чехов пришел, но забыли — откуда он идет. Восьмидесятником Чехов стал в девяностые годы. В восьмидесятые же годы, особенно в первую их половину, Чехов не был интеллигентом и не знал настроений. В это время жил и писал жизнерадостный Антоша Чехонте.
Бунин вспоминает, что Чехов противополагал себя как писателя-мещанина ему как писателю-дворянину. Об этой связи Чехова с мещанской средой мы склонны забывать. Дед его был крепостным и только в 1841 году выкупил на волю себя и свою семью за 3500 рублей, по 700 рублей за душу (одну девочку он получил даром, в придачу!). Такой выкуп говорит о силе воли и даровитости. Чеховская кровь была талантливая кровь, и семья их — бодрая, идущая вверх семья. Отец его уже был купцом, и одно время довольно состоятельным. В детстве Чехов помогал отцу торговать селедками в колониальной лавке. Однако движение вверх не было прямым и на время прервалось. Отец его страстно увлекался церковным пеньем, составил хор, забрасывал для него свои дела. Художественное начало оказалось для практической жизни элементом разлагающим. Отец разорился, семья из тихого Таганрога перебралась в Москву. Чеховым грозила нищета и гибель. Но им суждено было новое восхождение по иным путям. Упорным трудом они выбились, а одному из них, Антону, удалось подняться на вершины русской литературы!
В трудной жизненной борьбе Чеховых поддержала взаимная любовь, бодрость, работоспособность. По-видимому, отец, подавленный катастрофой, как-то ушел в тень и очень рано духовным центром семьи стал богато одаренный мальчик Антоша. Отметим, что не сохранилось ни одного письма Чехова к отцу. Пропали ли они или их было мало? Но и в письмах к другим членам семьи упоминания об отце редки. Один раз, мальчиком, с удивительным предчувствием своей судьбы, он пишет: «Отец и мать — единственные для меня люди... Если я буду высоко стоять, то это дела их рук». И в другой раз, много позже, рассказывает, как после бессонной пасхальной ночи, проведенной на улицах Москвы, они разговлялись всей семьей и пели хором под управлением отца «Святый Боже».
Когда семья перебралась в Москву, шестнадцатилетний Антон остался в Таганроге, жил уроками, писал семье бодрые письма. Был большеголовым, веселым, незаурядным мальчиком. Вот первое известное нам письмо к младшему брату Мише. Какие в нем еще полудетские, но характерные для Чехова черты: «Почерк у тебя хорош и во всем письме я не нашел у тебя ни одной грамматической ошибки. Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность». Дальше он сообщает, что часто играет в бабки, но, очевидно, еще больше читает. «Привыкай читать, — советует он брату, — со временем ты эту привычку оценишь». Далее следуют советы прочесть полного «Дон Кихота» («Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну ногу с Шекспиром»); даже совет старшим братьям прочесть статью Тургенева «Гамлет и Дон Кихот».
Второе из сохранившихся писем Чехова обращено к двоюродному брату М.М. Чехову. Как высока должна была быть репутация мальчика в семье, если двоюродный брат, имевший некоторое положение (служил приказчиком) и пользовавшийся большим авторитетом у Чеховых, первый написал ему, не будучи с ним лично знаком, письмо с предложением дружбы. «Вы протягиваете мне руку брата, — пишет в ответ Чехов, — с чувством достоинства и гордости я пожимаю ее, как руку старшего брата. Вы первый намекнули о братской дружбе, это с моей стороны дерзость. Обязанность младшего просить старшего о таком предмете»... Через некоторое время он снова пишет тому же двоюродному брату, уже после того, как он побывал в Москве и лично с ним познакомился: «радуюсь, что мы расстаемся задушевными друзьями и братьями». Затем идет просьба, которая хорошо характеризует его чуткость и любовь к матери: «Если я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно: бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только единому лицу верному... Будь так добр, продолжай утешать мою мать, которая разбита физически и нравственно. Для нас дороже матери ничего не существует в сем разъехидственном мире». Таков был стиль его писем того времени. Он любил такие фразы: «не придется еще раз проехаться по маменьке России в маменьку или матушку Москву к своей маменьке...» Или: «хлеба в поле... цветут лучше московских барышень, сияют ярче червонца, растут в гору, как капитал от 25 процентов». Таких и тому подобных фраз сколько угодно в его письмах. Конечно, характер этого эпистолярного остроумия объясняется отчасти тем «вечно мальчишеским», что неизбежно в восемнадцатилетнем возрасте. Но кое-что свидетельствует и о налете мещанского окружения. И еще много позже этот налет остается в чеховских письмах. Какой-нибудь «поклон мамаше-таракаше» или замена слова писатель «писакой» — «писака средней руки, как я», «Лесков мой любимый писака», «человечина» вместо человек, «братуха» вместо брат и тому подобное...
* * *
«Писакой средней руки» Чехов сделался рано, первый его рассказ был напечатан в «Стрекозе», когда он был студентом-медиком первого курса. Чехов как-то позже шутливо назвал свои ранние рассказы «лицейскими». Увы, сады Лицея не цвели на московских Козихах и Плющихах. Державиным, благословившим его, был Лейкин. Но свет и его улыбкой встретил.
Даже не улыбкой, а веселым смехом. И немудрено — Чехов сам весело смеялся и потому смешил. То, что он, столь далекий от литературных интересов, стал писать, говорило о большой природной потребности и склонности, почти инстинкте. Он не мог не писать, как молодой котенок не может не играть. И Чехов заиграл, и некоторые рассказы его той поры похожи на веселые прыжки молодого пса. Впрочем, далеко не все. Очень скоро в писанье его стал играть роль вопрос гонорарный. Очень скоро он стал получать (правда, только в «Осколках») «великолепную плату», 8 копеек за строчку. И хотя окончательно «выскочил из пятачка» только в 1886 году, но уже через два года писания зарабатывал литературным трудом около ста рублей в месяц. «Не завидуй, братец, мне, — пишет он брату Александру, который тоже помещал рассказы в юмористических изданиях. — Писанье, кроме дерганья, ничего мне не дает. 100 рублей, которые я получаю в месяц, уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький, неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. В семью ухлопывается больше 50... У Николки (брата) денег тоже чертма!»
Литературной средой его в это время были деятели мелкой прессы. Чехов был достаточно зорок, чтобы видеть все недостатки этой среды. «Газетчик значит, по меньшей мере, жулик... Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал похож на жулика. Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя... Я газетчик, потому что много пишу, но это временно... Оным не умру». Отметим эту раннюю уверенность. И так же рано проявилась у Чехова моральная чистоплотность. В том же письме, где он говорит брату о газетчиках и о гонораре, он рассказывает: «Пастухов (издатель Московского Листка) водил меня ужинать к Тестову, пообещал 6 коп. за строчку. Я заработал бы у него не 100, а 200 руб. в месяц. Но сам видишь, лучше без штанов, с голой ж... на визит пойти, чем у него работать».
Какова же была «лицейская» продукция веселого Антоши Чехонте? Она собрана в первые три тома его сочинений, изданных Марксом, причем многое туда не вошло. Многое же было перепечатано, вероятно, только ввиду крайней добросовестности Чехова по отношению к Марксу, желания дать ему побольше материала. Пек он свои рассказы быстро, работая в день не больше 2—3 часов. Писал их в один присест («писанье с антрактами все равно, что пульс с перебоями»). Писал, приспособляясь к работе в газетах и юмористических изданиях. Но незаурядный талант его проявился сразу. И не только талант, но и критическое чутье. Уже первый напечатанный Чеховым набросок является как бы credo начинающего автора. Называется этот отрывок «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.». Граф, графиня со следами когда-то бывшей красоты, сосед барон. Лица некрасивые, но симпатичные и привлекательные. Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис, часто имеет палку с набалдашником и лысину. Слуга, служивший еще старым господам, готовый за господ лезть хоть в огонь» (как не остерегся он потом писать своего Фирса?). Словом, молодой Чехов зорко отмечает штампы и шаблоны беллетристов. Сам же он проявил яркую оригинальность, быстро овладел формой маленького, почти миниатюрного рассказа и стал первым, в сущности, мастером этого жанра в России. Он неистощим в выдумке анекдотических положений и не брезгует прибегать и к незатейливой выдумке смешных фамилий, всяких Печенкиных, Замухрышкиных, отцов Клоп, Шмуксов. Он вообще ничем не брезгует. Ему надо быстро выработать свои строчки, насмешить, позабавить. Изредка слегка опечалить. От этого его рассказы очень неравноценны, то он дает грубый шарж, то достигает синтетичной краткости и меткости японских рисовальщиков. Многие рассказы его до сих пор заставляют смеяться. Мало того, они заставляют смеяться в переводах, оторванные от родной почвы. Мог ли Антоша Чехонте предполагать, что его безделушки из «Осколков» будут смешить неприхотливых парижан в 1929 году?
II
В 1889 году Чехов писал Суворину: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целованьи поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без галош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах уже течет не рабская кровь, а настоящая человеческая».
Такой рассказ никогда не был написан ни Сувориным, ни самим Чеховым. Тайна постепенного выдавливания из себя раба осталась для нас скрытой. Нам кажется, что перерождение случилось действительно вдруг, «в одно прекрасное утро». Это утро было, вероятно, в 1885 или 1886 году. Эти годы, особенно 1886 г., были переломными в жизни Чехова. Он окончил курс, стал врачом, расширил круг своих знакомств и интересов. К 1886 году относится и выход в свет его первой книги, и начало сотрудничества в «Новом времени», и окончательный переход к литературе как к делу жизни. Сразу и вдруг исчез веселый малый Антоша Чехонте. Родился большой писатель Антон Чехов. Он ушел от мещанского детства, от веселой и грубоватой молодости, чтобы стать тем Чеховым, которого мы знаем. Ушел от грубого и несложного, чтобы прийти к звеняще-хрустально-нежному. И тогда же «Бог вложил в него бациллу», у него произошло первое кровохарканье на туберкулезной почве, значенья которого он тогда не понял.
Такое совпадение невольно вызывает вопрос, не объясняется ли это перерождение болезнью, не было ли оно само болезненным? Вспоминаются слова Бунина о том, что Чехов считал дворянина Бунина более «крепким», здоровым писателем, чем себя, «мещанина», и что вообще считал людей мещанского корня особенно легко подверженными процессам разложения, декаданса. Но физическая болезнь Чехова долго таилась в нем, не мешая вести нормальный образ жизни. Кажется, что только исключительно крепкий от природы организм десять лет мог бороться и побеждать болезнь. Что касается его творчества, то, может быть, болезнь чуть-чуть обострила его грусть, утончила восприятие мира, сознание преходящести, мгновенности всего, но мы думаем, что Чехов до конца дней сохранил полное духовное и душевное здоровье, что творчество его было здоровым, может быть, на чей-нибудь вкус даже слишком здоровым. Декадентского в нем ничего не было.
Чехов постепенно начинал понимать, что он обладает незаурядным талантом. <...> («Через 10—20 лет Вы сможете продать это письмо за 500 рублей. Завидую вам», — пишет он одному знакомому, прося у него взаймы 25 рублей). Но только весною 1886 года появилась у него истинная вера в свои силы.
Странные бывают совпадения. Тому же писателю, который, прочтя «Бедных людей», вместе с Некрасовым после бессонной ночи прибежал к Достоевскому и разбудил его, чтобы выразить ему поскорее свой восторг, в 1886 году, больше чем через 40 лет, удалось «открыть» и ободрить другого выдающегося писателя — Чехова. Старый и знаменитый Григорович написал молодому дебютанту письмо. У Чехова была трезвая крепкая голова и не легко кружилась. Он не стал стыдливо думать, как Достоевский: «неужели же я так велик!» Но все же и он пишет в ответ Григоровичу: «я как в чаду» (если это только не было вежливой façon de parler1). «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния... Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость... Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным... Все мои близкие... не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье»... Через несколько дней, в письме к дяде в Таганрог, он не может удержаться, чтобы не похвастаться письмом Григоровича, не привести из него выдержки. Здесь он уже совершенно впадает в тон молодого Достоевского: «Редактор повез меня в Петербург. Ехал я на курьерском в I классе, что обошлось редактору не дешево. В Питере меня так приняли, что потом два месяца кружилась голова от хвалебного чада... Квартира у меня была там великолепная... в «Новом времени» мне платят по 12 коп. за строчку. Чудеса! В Питере я теперь модный человек» и т. д. Но так велика всегдашняя скромность Чехова, что, кажется, тон этот взят только для того, чтобы доставить удовольствие простодушным провинциалам: вот, мол, как высоко взлетел наш Антон!
Но, пожалуй, большую роль, чем Григорович, сыграл в развитии Чехова Суворин. «Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина», — писал он Григоровичу. Само сотрудничество в «Новом времени» открывало перед ним новые возможности. Там не только хорошо платили, но, главное, можно было помещать более объемистые и не юмористические вещи. Но все это, разумеется, были только реактивы, ускорившие самостоятельные, внутренние процессы духовной зрелости.
Поразительно, как короток у Чехова ученический, переходный период. Какие-нибудь пять-шесть рассказов написаны не вполне уверенно, резки по линиям, шаржированы, «Несчастье», «Враги», «Кошмар»... Но вот ранний рассказ «На пути» звучит уже совершенно по-чеховски. Разумеется, через несколько лет Чехов, описывая наружность девушки, не сказал бы, что она «с массой кружев на шее и рукавах, с острыми локтями и длинными розовыми пальчиками, напоминала портреты средневековых английских дам». (Вероятно, Чехову вспомнился какой-нибудь портрет Возрожденья). Он не сказал бы о герое, что у него чуткая душа (он без иронии не употреблял впоследствии слово «чуткий»). Но этот Лихарев уже прообраз Дяди Вани, и Вершинина, и других чеховских скитальцев. И этот ночной разговор, чуть не соединивший навсегда старого и бездомного человека и молодую девушку, — подлинный Чехов. Он напоминает «Даму с собачкой», любовь Иванова к молодой девушке и прощанье Вершинина с Машей в «Трех сестрах».
Отчасти эта неожиданность и быстрота расцвета объясняется тем, что он был долго искусственно задержан. По словам Чехова, когда он набрасывал свои рассказы, как репортерские заметки, он «писал и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему берег и тщательно прятал». Но каким образом эти «образы и картины» вылились в специфическую и оригинальную форму чеховского рассказа, — мы не знаем. Письма нам не помогут. Он много читал, несмотря на свою якобы «хохлацкую лень». Но о книгах он в письмах не рассуждает. В свою художественную лабораторию посторонних не вводит. Советы, как «в описаниях природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина», — тайны творчества его не выдают!..
Чеховский рассказ, его приемы, его мастерство явились в литературе сразу в своем неожиданном совершенстве, в своей изумляющей оригинальности. Критикам-формалистам трудно будет по их излюбленному методу свести ее на уже знакомое, бывшее и чужое. Порой кажется, что Чехов вне истории, что он не знал влияний. Разумеется, это не так. Разумеется, его творчество выросло на почве русской литературы. Даже поверхностный анализ найдет в Чехове следы влияния Льва Толстого. Например, в «Дуэли» есть целый ряд совсем толстовских ходов мысли, построения фразы: «Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражалась в том, что все, что она говорила и делала, казалось ему ложью или похожим на ложь, и все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему...» Или: «И когда Кирилин стал ухаживать за нею, она была не в силах, и не хотела, не могла противиться ему и отдалась ему» — разве это не толстовская речь? И разве не отзвуки Достоевского в большой повести «Рассказ неизвестного человека», — террориста, служащего в лакеях и влюбляющегося болезненной «униженной и оскорбленной» любовью в любовницу своего «барина». И разве не из Достоевского взят пьяный чиновник, отец «Анны на шее», и не по-Достоевскому умоляют его сыновья гимназисты: «Будет, папочка, не надо, папочка!» И не у Тургенева ли взята Ариадна, портреты молодых девушек, иной пейзаж? Но приемы Чехова кажутся более совершенными, чем тургеневские. Тургенев описывает наружность своих героев, подробно рассказывает об их прошлом. У Чехова же какая-то легкая светотень изнутри моделирует фигуры людей, освещает лица...
Были критики, которые находили в Чехове следы влияния Мопассана. Трудно назвать более различных писателей! Оба они были великими мастерами короткого рассказа, но Мопассан прежде всего именно рассказчик интересных историй. Он умеет сразу заинтересовать и, еле заметным нарастанием, поддерживать неослабевающий интерес слушателя, чтобы тот затаил дыханье и разинул рот! Вовсе не нужно для этого, чтобы сам сюжет рассказа был особенно ярким и драматическим. Надо уметь сервировать блюдо. Очарование Мопассана в близости к живому, устному рассказу. Недаром он пользовался охотно такой устарелой фикцией, как «мы сидели у камина, и доктор предложил: пусть каждый расскажет самый замечательный случай из своей жизни!» Самое обычное звучит у него как необыкновенное приключение, и самое необыкновенное кажется куском неприкрашенной жизни.
Чехов знал, но как будто не очень любил Мопассана. Раз он довольно презрительно обмолвился словом: «мопассановщина». Есть и хвалебные отзывы (о романах), но влияния Мопассан не имел на него никакого. Чехов редко прибегал к фикции устного рассказа. Да и как, «собравшись у камина», начать так: «Господа, пусть каждый расскажет самый неинтересный случай из своей жизни». Ведь первое правило чеховского канона: совершенно безразлично, что рассказывать, лишь бы было «настроение», это специфически чеховское «нечто». В картине для Чехова важен только тон.
Тон этот сумеречный, вечерний, грустный. «У меня выходит это невольно и, когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие». Если не бояться отвлеченных терминов, которых так не любил Чехов («слова «художественность» я боюсь, как купчихи боятся жупела»), — то Чехова можно было бы назвать первым русским импрессионистом. Только в противоположность французским художникам он открыл не пленэр, а сумерки и полутона. Кроме того, импрессионизм как будто предполагает работу по непосредственным, быстрым впечатлениям. Между тем Чехов писал по воспоминаниям. На просьбу, обращенную к нему, когда он жил в Ницце, написать рассказ из французской жизни, Чехов отвечал: «Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».
Значит, Чехов отмечает не самое яркое впечатление, а самое длительное. Память дает как бы проверенный отбор, и оттенок, привкус воспоминания сразу придает чеховскому рассказу немного нереальный и грустный колорит.
Искусство Чехова необыкновенно чисто, почти беспримесно. Почти чуждо моральных, публицистических, религиозных элементов. Только впоследствии у символистов или в наши дни у Бунина можно встретить столь определенное и сознательное отношение к прозаическому повествованию как к искусству. Чехов пишет не для того, чтобы кого-либо развлечь, убедить или опечалить, но создает художественные «вещи в себе». Поэтому так хочется сравнивать их с живописью или еще больше с музыкой. Они беспредметны, как музыка, и чаруют, как музыка. Эту музыкальность он и сам замечал в себе. «Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу, надо заботиться о ее музыкальности...» — дает он советы молодой писательнице. «Корректуру я читаю не для того чтобы исправлять внешность рассказа; обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать с музыкальной стороны». Но он и задумывал рассказы музыкально. Все его творчество — это стремление выразить, говоря его словами, «ту тонкую, едва уловимую красоту человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка».
Поэтому когда думаешь о Чехове, то вспоминаешь прежде всего какой-то звук, особый звук его прозы. Пластическая сила его не велика, и когда он хочет индивидуализировать, усилить жизненность своих героев, то принужден возвращаться к арсеналу Антоши Чехонте, подчеркивать, шаржировать. В длинной веренице его созданий все сливается, трудно припомнить отдельных людей, даже их имена, и легче всего припоминаются (если исключить пьесы) именно те вещи, которые написаны не без шаржа, как «Душечка» или «Попрыгунья». Чудо настоящего сотворения человека мы припоминаем у Чехова только один раз — это профессор из «Скучной истории». Поэтому он не только не мог написать романа, но даже длинные повести редко удавались ему. «Степь», для которой он использовал собственные детские воспоминания, — очень растянута. Растянута и «Дуэль», и может быть сознательно. Чехов колебался, не выбросить ли ему длинные естественно-научные монологи Фон Корена, но сохранил их, вероятно, чтобы замедлить темп повести. Дуэль — одна из немногих вещей Чехова с идейными примесями, в ней отразились толстовские этические настроения, ее сюжет — нравственное падение и воскресение в любви. Чехов умел для своих длинных повестей находить чарующий медленный темп и ритм (вспомните «Три года» и «Мою жизнь»). Но повести его немного статичны, в них нет динамики, развития. Чехов изображает тончайшие оттенки чувства, но чувства неподвижного. Он дает одно настроение и потом сразу, без переходов сменяет его другим так, как режиссер меняет иногда вдруг освещение сцены, и все сразу приобретает другой оттенок. Такая смена является одним из излюбленных чеховских приемов. В повести «Три года» описывается безнадежная любовь московского богача Лаптева к девушке, которая выходит за него замуж по расчету. Но вот, под конец, неожиданная перемена. «Она объяснялась ему в любви, а у него было такое чувство, как будто он был женат на ней уже лет десять, и хотелось завтракать. Она обняла его за шею, щекоча шелком своего платья его щеки: он осторожно отстранил ее руку...» И так же в «Учителе словесности». Какими волшебными красками Чехов описывает его влюбленность и как вдруг, сразу почувствовал он, что его любовь — пошлость и ложь. Или в рассказе «Соседи» брат едет вызвать на дуэль соседа, к которому убежала его сестра. Но вдруг его решимость исчезает, и он возвращается, полный жалости и недоумения, этих специфически чеховских чувств.
III
Чехов последних лет своей жизни гораздо более известен, чем молодой Антоша Чехонте. Многочисленные воспоминания сохранили для нас его манеру говорить и молчать, улыбаться и шутить. Оглянемся бегло лишь на те его черты, которые кажутся менее знакомыми.
Хотя большая часть зрелой жизни Чехова прошла в девяностые и девятисотые годы, но несомненно, он органически связан — не столько, впрочем, хронологически, сколько духовно — с тем, что мы называем восьмидесятничеством. Если считать характерным для восьмидесятых годов отсутствие ярких событий, медленный темп и ритм жизни, грустный и хмурый ее колорит, то жизнь Чехова так же, как его произведения, — были очень восьмидесятническими. Жизнь его в те десять лет, которые прошли от первых литературных успехов до обострения болезни в 1897 году, текла внешне благополучно. Он жил то в деревне, то в Москве, то за границей, много работал. Менялся и расширялся круг его знакомых. Уже не Лейкин, а Суворин господствует в эти годы в его корреспонденции. К Лейкину он, несмотря на свою юность, относился скорее сверху вниз, в письмах обращался к нему немного фамильярно «добрейший». Дружба же и переписка с умницей и циником Сувориным вначале льстила его самолюбию и всегда доставляла ему умственное наслажденье. Долго их ничто не разделяло. «Меня после «Нового времени» едва ли пустят во что-нибудь толстое», — пишет Чехов. Это ироническое отношение к «толстому» осталось у Чехова на всю жизнь. Все смешные доктринеры читают у него «Вестник Европы». Но все же постепенно он сблизился с кругом «Русской мысли» и «Русских ведомостей», с Гольцевым, Соболевским, Максимом Ковалевским и, так же постепенно, отдалился от Суворина. Дело Дрейфуса, в котором он страстно стал на сторону невинно осужденного, окончательно внутренне их разделило.
Самым замечательным событием в его жизни за эти годы было его путешествие на Сахалин. Что толкнуло его на эту по тем временам трудную физически и тягостную душевно поездку? Как художнику она была ему не нужна. Чехов, с обычною своей ясностью взгляда, это прекрасно понимал и предупреждал друзей, чтобы они не ждали от нее литературных плодов. И действительно, столь, казалось бы, интересная поездка через всю Сибирь, многомесячное пребывание на Сахалине и возвращение через Индию дали тему только для двух небольших рассказов. Если вспомнить, что дала Сибирь Короленке или Цейлон Бунину, — мы поймем, как это мало. Поездка была задумана им как большого стиля репортаж, вроде недавних анкет Надо или Лондра. Он потратил на нее много сил и добросовестного труда. Прочел, подготовляясь к ней, целые томы, на Сахалине один, без посторонней помощи устроил перепись. Не жажда впечатлений, а стремление прожить жизнь не бесполезно, успеть сделать что-то большое, общественно необходимое двигала Чеховым. «Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, — писал он Суворину, — мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали и все это сваливали на тюремных, красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы». Опубликованная им книга, по-видимому, ускорила реформу русской Кайенны. Поездка Чехова была не бесплодна.
Та же потребность дела, культурной работы заставляла его всю жизнь находить время и силы на то, чтобы строить школы, собирать на них деньги, попечительствовать в них, заботиться о библиотеке в родном Таганроге... И делать это не между прочим, а очень упорно и с большой верой в необходимость и в значение того, что он делал. Мечты Вершинина, что «через двести-триста лет жизнь будет невообразимо прекрасной», не были, по-видимому, чужды самому Чехову. «Когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что... если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я», — говорит доктор Астров в «Дяде Ване». И Чехов страстно любил сажать цветы и деревья и на своей крымской даче насадил изумительный сад. Можно сказать, что жажда культурного дела, вера в культуру была у Чехова религиозной. И поскольку она не зиждилась на религиозных основах, а заменяла религию, она была признаком времени (времени «малых дел»), была одним из общераспространенных «интеллигентских предрассудков». «Религиозное движение, — говорит Чехов в письме к Дягилеву по поводу Религиозно-философского общества, — само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы, хотя в далеком будущем, человечество познало истину настоящего Бога, — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре». Эта наивная вера, эти слова показывают, что свои мысли вкладывал он в уста «Черному монаху»: «Вечная жизнь есть. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность... Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царствия Божия, то есть избавят людей от нескольких тысяч лет борьбы, греха и страданий — какой счастливый удел!» Как видно, можно в вере Чехова наметить два этапа: через двести-триста лет «необыкновенно прекрасная жизнь» и только через несколько тысяч — царствие Божие и познание Бога, как дважды два четыре!
Всякая ограниченность, всякий предрассудок особенно удивляют в Чехове. Он смотрел на жизнь необыкновенно ясным, открытым взглядом. Он был один из самых духовно свободных русских людей. К нему воистину можно было приложить слова Пушкина —
«Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум!» —
в гораздо большей степени, чем к Тургеневу, любившему цитировать эти слова. Ум его был из тех, может быть, не очень обширных, не очень творческих, но чрезвычайно трезвых умов, которые не склонны к обобщениям, к теориям, но быстро подмечают все, что условно и не правдиво. Но Чехову сравнительно легко досталась его свобода: он вырос в годы, считавшиеся безыдейными, в годы разочарования. В другое время груз идей и миросозерцаний был бы тяжелее, его было бы труднее откинуть. Из идейных течений только толстовство слегка коснулось его. «Из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру», — писал он Меньшикову. Он презирал от души всякие «измы». Как-то пошутил: «я сделался марксистом». Это значило, что он продал свои сочинения Марксу...
В 1897 году с Чеховым произошло несчастье. Долго таившийся туберкулез прорвался с большой силой и сделал его инвалидом на остаток жизни. Но эти же годы принесли ему славу, громадный театральный успех, некоторую материальную передышку. Только передышку. Чехов сделал непоправимую ошибку в устройстве своих материальных дел: продал навсегда свои сочинения Марксу за 75 тысяч рублей. «Если я проживу не больше пяти или десяти лет — эта сделка выгодна», — писал Чехов. Прожил он не долго, но за это время определился его успех и он женился — два обстоятельства, заставившие его сделать попытку выкупить обратно свои сочинения. Попытка успеха не имела.
«Милый вы человек, зачем вы засунулись в актерский и новобеллетристический кружок?» — писал ему Суворин. С актерским кружком, т. е. с Художественным театром, сблизило Чехова его театральное авторство и женитьба на О.Л. Книппер. С «новобеллетристическим» кружком — общие писательские интересы. «Со всеми, имеющими отношение к литературе, скучно, за исключением очень немногих», — писал он жене. Но, очевидно, без них было еще скучнее. Впрочем, скука царила в литературной среде главным образом до появления молодых беллетристов — Горького, Бунина, Леонида Андреева. Они внесли оживление в литературу, а также и в жизнь Чехова. «Новобеллетристический кружок считает меня чужим, отношения его ко мне теплы, но почти официальны», — писал Чехов. Но он ошибался, его очень любили.
Последние годы Чехова прошли под знаком театра. Театральные интересы владели им. Художественный театр поставил все пять его пьес. Две из них были специально для театра написаны. Театр вырос и окреп на Чехове и, в свою очередь, сделал его необыкновенно популярным, впервые дал ему изведать настоящую славу.
«Шекспир плохо писал, а вы еще хуже», — говорил о его пьесах Лев Толстой. (Англичане по этому поводу восторгаются юмором Толстого.) Чехов был в пьесах слабее не только Шекспира, но и самого себя. Нельзя отрицать ни большого умения, ни еще большей смелости Чехова-драматурга. Нужны были и смелость, и умение, чтобы писать пьесы, в которых, как и в его рассказах, ничего не происходит. Но это было не творчество, а то, что музыканты называют транскрипцией, переложением. Свое, «чеховское», он попробовал переложить на язык театра, как музыканты перекладывают вещи, написанные для скрипки, на оркестр или с оркестра на голос. Делал он это мастерски. Театр — искусство, обращенное вовне, подчеркивающее, усиливающее. Извольте переложить нежную колыбельную песенку на мегафон. Но в Художественном театре чеховский тихий голос не терял своей прелести и со сцены. В пьесах его есть фигуры целиком, почти без изменений перенесенные из рассказов. Например, вечный студент «Вишневого сада» — тот же Саша из рассказа «Невеста», Чебутыкин — это доктор из «Дуэли» и т. п.
* * *
Когда хотят определить место Чехова в русской литературе, то очень часто прибегают к сравнению его с Тургеневым. Толстой и Достоевский — те несоизмеримы. Тургенев при жизни Чехова казался тоже несоизмеримо большим писателем. Но с тех пор его слава испытала значительное затменье, между тем как слава Чехова росла. В этом споре — за Чехова чистота и оригинальность его искусства. Но Тургенев ярче, разнообразнее и порой утонченнее Чехова. Он богаче Чехова, у него большая «аллюра». Он выше Чехова в выдумке и в пластической силе. Иногда кажется, что он первоклассный писатель с большими недостатками, а Чехов только очень совершенный второстепенный талант. Но нет ли противоречия в таком соединении эпитетов? Совершенный художник не есть ли тем самым и великий художник?
Очень медленно и очень постепенно выяснилось, что Чехов — более русский, более существенный для России писатель, чем Тургенев. Что-то очень важное в лике России он передает. То, что в живописи и музыке передают очень близкие ему Чайковский и Левитан. Замечательно, что Чехов, художник слова, теряющий в переводах, нашел высокую оценку на Западе (оценку, кажущуюся русским преувеличенной), — между тем как столь созвучных ему Чайковского и Левитана вне России или не знают, или не ценят и значение их остается (особенно у Левитана) чисто локальным. Это объясняется совершенством и оригинальностью чеховского мастерства. У тех форма заимствованная, «немецкая», и за этой оболочкой иностранцам не заметна их русская сущность: они им кажутся давними знакомцами, они прежде всего видят в них свое. Но если национальное придает крепость и существенность художнику, то, казалось бы, связь с каким-нибудь определенным временем может его обесценить, а мы много раз указывали на связь Чехова с восьмидесятыми годами. Правда, Гёте сказал, что «кто живет для своего времени, живет для всех времен». Но в этом афоризме следовало бы подчеркнуть слово «для». Да, велик тот, кто живет для своего времени, создает, обогащает свою эпоху. Но как быть с теми, кто от своего времени зависит? Недаром французы, чтобы отметить в искусстве то, что связано со временем, скоропреходяще, вышло из моды, употребляют выражение ça date, т. е. носит черты определенной эпохи. А Чехов связан к тому же с такой, казалось бы, незначительной «датой», как русские восьмидесятые годы. Кому интересно и само это время, и то, что Чехов умещается в своеобразную историософскую схему, выдуманную русской интеллигенцией, которая и сама-то, говорят, сходит со сцены. Русская интеллигенция разделила свою историю на десятилетия и имела склонность всю историю России распределять по этим десятилетиям. Некоторые десятилетия оказались историческими, имеющими своих «людей», т. е. интеллигентов, — таковы были двадцатые, сороковые, шестидесятые, восьмидесятые годы. Иные десятилетия, как тридцатые и пятидесятые годы, оказались как бы вне истории. Чехов — человек восьмидесятых годов. Но за условностью и приблизительностью исторической схемы скрывается большая социально-психологическая правда. «Шестидесятые» или «восьмидесятые» годы — это психологические категории. Восьмидесятники были среди декабристов, существуют и теперь. Это один из основных и существенных типов русского интеллигента. Мало того, «восьмидесятые годы», их медленный темп, отсутствие яркости, борьбы и событий, беспредметная тоска, беспричинная грусть — разве не были в истории России и в другие десятилетия, может быть, даже столетия? За интеллигентской оболочкой здесь скрыты основные черты русской жизни и русского характера. Но в духовном смысле восьмидесятничество, с немного иной окраской, можно найти не только в России. И вот Чехов вызывает любовь и сочувствие в столь чуждом ему англосаксонском мире. Писатель, живший для своего времени, не стареет в иные времена, в других странах. Особый звук его прозы не теряет прелести и в переводе. Восьмидесятник Чехов оказался и очень русским, и очень общечеловеческим писателем.
Примечания
Впервые: Современные записки. Париж. 1930. № 41. С. 486—500.
Цетлин Михаил Осипович (1882—1945) — поэт, прозаик, критик, общественный деятель. Из России эмигрировал дважды: первый раз в 1907 г. (как участник революции 1905—1907 гг.), второй — после двухгодовой побывки на родине, в 1919 г. С 1920 по 1940 г. редактировал отдел поэзии «Современных записок». В 1940 г. уехал в США, где совместно с М.А. Алдановым основал «Новый журнал».
...«что это мы вдруг о литературе заговорили?»... — Немного неточная цитата из письма О.Л. Книппер-Чеховой от 31 января 1902 г. В оригинале: «Что это мы о литературе заговорили?»
Чехов не был объективным художником, писателем с «холодной кровью»... — Отсылка к уже упомянутой статье Н.К. Михайловского «Об отцах и детях и о г. Чехове», в которой критик, обыгрывая название чеховского рассказа, обвинял писателя в безыдейности и равнодушии к изображаемому миру: «г-н Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает».
Бунин вспоминает, что Чехов противополагал себя как писателя-мещанина ему как писателю-дворянину. — См., например, мемуарный очерк «Чехов»: «Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов», а я мещанин «и горжусь этим», — говорил он, смеясь» (Бунин И.А. Публицистика 1918—1953 годов. М.: ИМЛИ РАН: Наследие, 2000. С. 270).
«Отец и мать — единственные для меня люди...» — Из письма М.М. Чехову (29 июля 1877).
«Почерк у тебя хорош...»; ...«Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса...» — Из письма М.П. Чехову (5 апреля 1879).
«Вы протягиваете мне руку брата...» — Из письма М.М. Чехову (7 декабря 1876).
...«радуюсь, что мы расстаемся задушевными друзьями и братьями»; «Если я буду присылать письма...» — Из письма М.М. Чехову (10 апреля 1877).
...«не придется еще раз...»; «хлеба в поле...» — Из письма М.М. Чехову (9 июня 1877).
«Не завидуй, братец, мне...»; «Газетчик значит, по меньшей мере, жулик...» — Из письма Ал.П. Чехову (13 мая 1883).
...«писанье с антрактами все равно, что пульс с перебоями». — Из письма Н.А. Лейкину (4 марта 1886).
«Что писатели-дворяне брали...» — Из письма А.С. Суворину (7 января 1889).
...«Бог вложил в него бациллу»... — Неточно цитируется письмо О.Л. Книппер-Чеховой от 27 сентября 1900 г. В оригинале: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл...»
«Через 10—20 лет...» — Из письма М.М. Дюковскому (17 февраля 1886).
...«я как в чаду»...; Ваше письмо...» — С небольшими пропусками цитируется письмо Д.В. Григоровичу (28 марта 1886).
«Редактор повез меня в Петербург...» — Из письма М.Е. Чехову (11 апреля 1886).
«Первое, что толкнуло меня к самокритике...» — Из письма Д.В. Григоровичу (28 марта 1886).
...«писал и всячески старался...» — Из письма Д.В. Григоровичу (28 марта 1886).
...«в описаниях природы...» — Из письма Ал.П. Чехову (10 мая 1886).
...презрительно обмолвился словом: «мопассановщина». — В письме М.В. Киселевой (29 сентября 1886).
«У меня выходит это невольно...» — Из письма Л.А. Авиловой (6 октября 1897).
...«слова «художественность» я боюсь, как купчихи боятся жупела»... — Из письма И.Л. Леонтьеву (Щеглову) (22 марта 1890).
«Такой рассказ я могу написать...» — Из письма Ф.Д. Батюшкову (15 декабря 1897).
«Надо выбрасывать лишнее...» — Из письма Л.А. Авиловой (15 ноября 1897).
«Корректуру я читаю...» — Из письма В.М. Соболевскому (2 декабря 1897).
...«ту тонкую, едва уловимую красоту...» — Из рассказа «Враги» (1887).
«Меня после «Нового времени» едва ли пустят во что-нибудь толстое»... — Из письма В.В. Билибину (28 февраля 1886).
«Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей...» — Из письма А.С. Суворину (9 марта 1890).
«Религиозное движение...» — Из письма С.П. Дягилеву (30 декабря 1902).
«Дорогою свободной...» — Из стихотворения А.С. Пушкина «Поэту» (1830).
«Из всех вер считаю...» — Из письма М.О. Меньшикову (28 января 1900).
«Со всеми, имеющими отношение к литературе, скучно, за исключением очень немногих», — писал он жене. — В письме от 17 декабря 1902 г.
«Новобеллетристический кружок считает меня чужим...» — Из письма А.С. Суворину (22 декабря 1902).
«Шекспир плохо писал, а вы еще хуже»... — Эту фразу Л.Н. Толстого приводит в своих воспоминаниях о Чехове И.А. Бунин (Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. М.: Худож. лит., 1967. Т. 9. С. 207).
1. Манера выражаться, оборот речи (фр.).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |