Четверть века с того печального дня, когда я возвращался в Лаоян с Шао-шан-пу. Только что окончился бой, один из тех, которыми старая Россия тяжко расплачивалась за свои великие грехи. Позади еще глухо ахали японские орудия.
В сизом тумане тонули дали. Едва наменивались китайские ольхи с круглыми темными шапками омелы. Под ними ощетинившимися драконьими хребтами прятались причудливые кумирни...
Навстречу — незнакомый офицер.
— Слышали?
— О чем?
— Чехова не стало.
Отвернулся, чтобы не выдать волнения.
Я вдруг почувствовал, как и он: мы оба утратили дорогое, милое, близкое. Острая боль обиды. Злая, бессмысленная шутка судьбы над человечеством... На минуту ушли из памяти кошмары упорного боя — тысячи раскинутых по влажному лесу трупов, стоны неубранных раненых, отвратительный визг шрапнели и скороговорка пулеметов.
«Чехов умер».
Я вспомнил встречу с ним.
— Вы же, слушайте, наверное поедете на войну?
— Не знаю.
— Чего не знать... И я бы тоже... Не люблю ее, но... Сколько увидишь! Ведь человек там как он есть. Без маски, без лжи. И великодушие, и мужество, и подлость, и трусость... На ладони... Это, слушайте же, как на корабле в тайфун. Некогда притворяться... Правда, слишком резко, подчеркнуто. Но уж это ваше дело — губкой слегка, чтобы настоящая правда получилась...
Он в эти дни чувствовал себя хорошо.
— А в самом деле, что бы вам, Антон Павлович?.. Любая редакция...
— Куда мне? В груди ржавые петли скрипят. По ночам холодный пот. Выкашливаю жизнь. Вам этого не понять: ишь какая у вас грудь — чугун. Я такие у монголов видал. Мне бы хотелось еще... Один большой настоящий роман написать. Да боюсь начать. Знаю, что не кончу. А впрочем, слушайте же, я от Фидлера письмо получил. Будищев его обидел...
И, как всегда он это делал, перешел на смешное, анекдотическое.
— А я все-таки ее надул, курносую... Она ведь слепая. Одни черные дыры в черепе. Прыгну в седло и таким, знаете, чертовым адъютантом в Манчжурию. На страх врагам! Баки запущу, как у Немировича — совсем Скобелев...
Я еще раз встретил его.
Он очень поддался. Недуг изменнически, неотступно делал свое.
— Вы все счастливцы... Все, кроме меня. Будете жить, когда меня зароют...
В нервной руке, пожимавшей мою, чувствовалась дрожь чего-то уходящего, и глаза пристально впивались, читали в вашем лице то, что вы пытались скрыть.
* * *
Кому случалось одиноко проводить вечера за письменным столом, тот знает, как из потемок нет-нет да и выступит далекое прошлое, едва различимое. Полузабытое, оно вдруг делается вам дорогим, милым. Оторвешься в раздумье от работы, и за маленьким светлым кругом от абажура оно вам мерещится отовсюду. Так именно намечается мне моя первая встреча с бледным, тонким, веселым юношей у забытого теперь романиста и поэта Хрущова-Сокольникова. Было это в Москве. И Чехов не был еще Чеховым, а в печати впервые появился Антоша Чехонте. Я вернулся тогда из Италии, весь еще был овеян ее лазурью и животворящим светом. Рассказывал, и вдруг из угла:
— Эх! Грошей нема! А то бы и я... Нет, впрочем, не хочу туда!
— Почему?
— Слушайте же... Лакированная она у вас какая-то — Италия! Точно новый паркет. Только что полотеры ушли, он весь горит. И скользко.
— Это в старых галереях, в развалинах?
— И все-таки хоть и обвалилась, потрескалась, а лакированная. Вон у вас дождь в Вероне, так он-то ее еще больше обмыл, и мокрая она — глаза слепит на солнце. Потом — вся она каменная. Домам на земле тесно, сбились в кучу и на небо лезут. Вон у вас в Генуе дылды в девять этажей.
— И по двенадцати есть внизу в порте.
— Это, слушайте же, не жизнь, а воздухоплавание. С Ивана Великого только и приятно, что плюнуть на голову Левинскому1, когда он аванса не дает. Да и Вероны никакой нет. Ее Шекспир выдумал, а вы видели на декорациях «Ромео и Джульеты» и поверили ему. Нет, я, слушайте, простор люблю, и деревенский домик, и петуха на заборе, и гусей в пруде, и ракиты... И чтобы поросенок визжал из закуты... И длинные сумерки на крылечке. А из кухни чтобы пирогом пахло.
Через много лет большой его почитатель А.С. Суворин, ревниво отыскивавший новые таланты, повез его в Венецию. В моей записной книжке сохранился рассказ старика о Чехове:
— Вот уж не ожидал: Антон Павлович ни на что не смотрел. Больше с Алешей на балконе, над Canal Grande в винт играл. Мне так хотелось, чтобы он хоть памятник Кановы посмотрел. Помните, на пьяцца деи Фрари. Взял с него слово. Утром спрашиваю: — Видели? — «Видел!» — Ну что же? — «Хоть сейчас на Волково кладбище!» Я даже плюнул. А потом узнал: он там и не был. Купил себе открытку с этим монументом и успокоился. Упрекаю его. — «А зачем мне. Я ведь не собираюсь открывать мастерскую надгробных памятников для рогожских купцов». Идем мы с ним мимо великолепной конной статуи кондотьери Коллеоне. Останавливаюсь. А он: «Да ну, Алексей Сергеевич, есть на что: мало вы в Берлине конных городовых видели!» А на пьяцца Сан Марко. Собор весь в золоте заката. Фрески живут. Нероновская квадрига на лазури — вот-вот бронзовые лошади ринутся... А он: «Голуби то, — радуется, — совсем как у нас на Собачьей площадке».
Это не было безразличием. Он умел ценить красоту, но чужая как будто оскорбляла его — ее нет у нас дома. Он до болезненности страстно любил Россию. И, прикидывая на нее иноземные дивы, пожалуй, страдал за нашу отсталость. И, как всегда, свою душевную тоску облекал в насмешливые тона. Ведь надо же в иной насмешке угадывать тайные слезы.
— У нас есть все, — говорил он мне в Ницце, любуясь «сиреневым» (его эпитет) морем... — Есть все, и яркое, и тусклое. Почему это нас называют серенькими в серенькой природе? Вон как мы раскинулись — полсвета захватили. Неужли ж у нас от полюса до Колхиды не найдется красок, до которых вашей Италии далеко? Казбек и Эльбрус — поставьте рядом с Апеннинами, кто их заметит? А — когда «на холмах Грузии лежит седая мгла — шумит Арагва подо мною»... Ну что ваше Арно или Тибр? Нарумяненная она, ваша Италия, ее еще здорово отмыть надо, чтобы не очень уж блестела, как дешевая олеография.
* * *
Потом надо и то понять, что Чехов, как тонкий психолог, интересовался больше человеком, чем сценой, на которой тот действует. «Заграницу» он, впрочем, ценил по-своему: «Слушайте же, она тем хороша — никому до тебя никакого дела. Ходи вольно. А то, помилуйте, пошел я к Тестову (очень подовые пироги люблю!), а напротив какой-то бутуз бараний бок с кашей ел. — «Смотри, Чехов!» Выпучился на меня, поперхнулся и всю даму жирной гречихой обрызгал! Та благим матом: «Ты что ж, дурак, медведя на Кузнецком середь белого дня увидел? Платье-то у меня по двенадцати рублей аршин у Сапожниковых плочено...» Слушайте же, ну что ж тут красивого? Не дали подового пирога окончить».
Как всякий большой талант, он сам себе не верил. Это была не скромность — а та разница, которая знакома каждому истинному художнику — задуманного с выполненным.
* * *
Как-то в Петербурге вышли мы с ним поздно ночью от П.П. Гнедича.
— Они все говорят, а я им совсем не верю...
— В чем?..
— Григорович и Бежецкий выдумали, а Суворин и публика им на слово поверили. Талант!.. Талант! Вот кому я завидую — Луговому, ведь бездарен, как еловая шишка, а сам о себе кричит. Петух на нашести... И ни в чем не сомневается... Далматов — тот меня утешил: «Хороший ты, говорит, писатель. А попробуй-ка Рюи Блаза сыграть. Посмотрю, как ты в окно вскочишь».
* * *
Писатель изумительной наблюдательности. Изумительной и в то же время мучительной. На его внутреннем негативе отражалось все, мимо чего мы проходили, не замечая. Каждая мелочь вносила свою черточку в громадный запас его впечатлений. И как он страдал над ними, отыскивая нужное, четкое, верное слово для их изображения. Вот уж именно кто работал, когда всем казалось, что он ничего не делает. Фильма за фильмой наслаивались в его памяти. Какая-нибудь схваченная со стороны беглая фраза, меткий афоризм, смелый парадокс, красочное определение, остроумная шутка... Все его, проходя через призму его восприятия, теряло часто свою банальность, обыденность. Точно в нем он растворял свое собственное я. Не повторял их, а перерабатывал в истинные перлы. И как в его писательской работе это просеивалось. Отбрасывалась часто яркая эффектная шелуха, и на страницы попадало чистое полновесное зерно. Я помню, как Андреев Леонид говорил: «Писателю и фольга нужна». Чехов беспощадно эту фольгу отбрасывал в сорную корзину, какими бы радужными отблесками она ни горела. И как он проверял себя. В простом разговоре, в устном рассказе, в похожих на водевильные фарсы выходках, нет-нет да и ввернет то, что ему нужно внести в свою рукопись. И следит за тем, какое это впечатление производит на слушателя. И даже не на слушателя, а как это звучит в его собственных авторских устах, обращенное к дружеской аудитории. Похвалы при этом не играли для него никакой роли. Он верил не словам, а их тональности, чему-то неуловимому, неясному даже для тех, кто приходил в восторг от чеховской шутки, от его определения — но угадываемому строгим писательским чутьем.
Всего, разумеется, для его читателей интереснее, как он работал. Я только раз видел это. Наши комнаты в Ницце были рядом. Как-то он попросил меня зайти к нему вечером. Как сейчас передо мною эта рембрантовская картина. Большая гостиная. Вся в потемках. Посередине стол с лампой. Под ее светом начатая рукопись. Антона Павловича я едва разглядел. Он сидел в углу, в кресле, и из мрака едва-едва выступало его худое бледное лицо с особенно настороженными глазами. Фигура писателя пропадала в тени. Я хотел уйти, не мешать ему, но он едва-едва слышно попросил: «Посидите, я сейчас кончу. Сегодня у меня отлично идет. Давно так не работалось»... Прошло несколько минут. Он встал, подошел к столу, набросал строчку и назад в кресло... Потом вскочил и вычеркнул написанное... И через такой же промежуток опять две строки... Критик и автор работали в одно и то же время, и первый тут же уничтожал написанное вторым...
* * *
Ему запрещено было выходить, когда заходило солнце.
— Мне оно враг, а я его так люблю.
В моей записной книжке значится:
Он приходил ко мне и подолгу смотрел в стекла закрытого окна. Золотились пальмы. Розовело небо. Ярким полымем тлели края облаков...
— Теперь бы на берег. Море-то, море как хорошо. И что они выдумали, доктора. Я ведь сам доктор. И хороший доктор. Вы, кажется, сомневаетесь? — обидчиво спросил он. — Вот возьму и удивлю всех. Стану при закате купаться, в одной чесунче пойду гулять... И переживу их. На их похоронах буду как Градовский произносить речи, а сам про себя думать: «Ага, голубчик, кто кого отпевает?»... В самом деле, ведь воля сильнее природы. Кто это писал? Должно быть, умный человек был. Вот не хочу болеть и вовсе не собираюсь умирать. Пусть Мачтет на моем пятидесятилетием юбилее, поглаживая свою умную бороду, провозгласит: «Сейте разумное, доброе, вечное...»
Задумался, помолчал и потом вдруг:
— А вы заметили, какие у дураков умные бороды?
И еще, выдержав паузу:
— Вот у Петра Вейнберга тоже умная борода...
* * *
На другой день.
Мы в нашем любимом уголке: розовое утро. Море притаилось.
— Не умру без того, чтобы не написать большой роман.
Это было его мечтою. Он часто повторял мне:
— И непременно в шести частях. Не одному же Гончарову этакие кирпичи выпускать. У меня столько типов в голове и такие переплеты событий и характеров. Еще удивлю всех. И непременно, непременно с самыми анафемскими приключениями. Что вы думаете: разве жизнь перескочить можно? Ведь это врут на нее, что в ней ничего чудесного, непредвиденного. Нет, разумеется, я шучу... А роман, большой роман непременно напишу... Он у меня весь намечен. Весь. Так кажется: стоит только сесть, и чтобы тупое перо с очень черными чернилами и хорошая графленая бумага, чтобы перо по ней скользило.
* * *
Мне приходится из своих воспоминаний выбирать то, о чем я не писал. Обо многих знаменательных встречах с Антоном Павловичем я умалчиваю, не перепечатывать же то, чему было отведено место в моих прежних работах. Но не могу не взять из своей записной книжки одной странички:
«Он тогда любил думать вслух.
— Я только что из Ментоны. Сидели рядом на берегу в креслах чахоточные. Ноги в толстых пледах, теплые шапки на нос надвинуты. Злятся, шипят на все и плюются. А море, здоровое, сильное, катится к ним. У кресел жены или мужья. Хорошо бы написать, как они ненавидят этих умирающих. Рабы, прикованные к галерам. Про себя думают: «скоро ли тебя черти унесут»... А на лицах — милые улыбки... А природе нет дела ни до тех, ни до других... Она, сияющая, спокойная, стороной идет».
Немного спустя:
— Пришло мне, слушайте же, очерк один. Сельская учительница в крестьянском возке. Едет в город за жалованьем. Земство задержало. Наголодалась и нахолодалась. Сама в овчинном тулупе, в сапогах. Лицо бурое, обветренное, грубое. Грязью захлестало всю. Шелудивая лошаденка добежала до чугунки и стоп — проезда нет. Опустила голову, тяжело дышит. Мимо громыхают вагоны. В окнах первого и второго класса мелькают молодые нежные девушки. Хорошо одетые. Вот и вагон-ресторан бежит. Чисто, тепло, сытно. Учительница смотрит — в каждом улыбающемся тонком личике себя узнает. Такой, какой была когда-то. Подняли шлагбаум. Возок покатился. Мужичонка корявый, жесткий, как мозоль, оглядывался: что это-де случилось? Видит и понять не может: чего это учительша ревет? — Нешто кто тебя обидел? — Сама себя обидела».
Замыслов у Чехова было много, но они разрешались не так, как автор их задумывал. Уезжая, не помню куда — за границу или в Крым, он грозился:
— Фарс напишу и пришлю Владимиру Ивановичу (моему брату). Посмотрим, как художественники с фарсом справятся. Слушайте же, ведь, это очень интересно.
Через месяц получаю от него письмо:
— Фарс подвигается. Если курносая не стукнет, привезу в Москву.
И привез.
И задуманный фарс оказался глубочайшей из наших житейских драм — «Вишневым садом».
* * *
Деликатность Чехова иногда доходила до крайности.
Околачивался в Ницце эмигрант «Бобик». Так мы его прозвали. Горд он был — хоть сейчас с него статую лепи. Побирался и всех, кто ему помогал, — считал своими злейшими врагами.
«— Сунул, мерзавец, двадцать пять и воображает, что облагодетельствовал пролетария... И Максимка ваш хорош!
— Какой Максимка?
— Да этот пузатый... Ковалевский. Намедни Чехова зовет к себе в Болье обедать. А я рядом стою — мне ни слова. Сволочь...
— Да вы у него перед этим были?
— Стану я ко всякой шушере лазить, скажите пожалуйста, какая невидаль.
— Так что, вы с ним и знакомы не были?
— Нет... На улице как-то... «Вы должны помочь интеллигенту». Ну, он швырнул мне пятьдесят... Не глядя! Подумаешь».
Этот Бобик — теперь у большевиков персона, — сосал Чехова до бесстыдства.
— Не могу я ему отказать. Липнет... Да ведь и то — голодный. Ну как прогонишь? И я охотно, но он покою не дает. И все как-то внезапно... Всюду на него наткнешься... С дамой иду — представь его... Никак от него не отделаться. Вчера он отличился: «Я, — говорит, — вам буду сюжеты для рассказов давать — возьмите меня в секретари. И поправлю вам, ежели понадобится. У меня слог. Вы вон у меня один рассказ позаимствовали — и я вам ни слова... А кажется, мог бы, даже если судом». Вы с ума сошли. Какой рассказ? — «А двоеженца... Я двоеженец... и хоть не в качестве доктора — а все-таки к прокурорше подсыпался».
Встречаю Бобика — ну, как водится:
— Один фунт и ни слова! Товарищу!
— Возьмите десять франков.
— Что ж это вы как кость собаке... Швырнули и сами прочь: «Голодай, паршивая!» И ваш Чехов тоже...
— Да он вам постоянно помогает. Что ж он больше может?
— Мало ли что, ну, хоть подписку между этими сытыми прохвостами. С какими-нибудь тысячами двумя я бы в Париж уехал, нашел бы себе дело. Мне глубокие воды нужны. Я его недавно поймал на бульваре. С московским миллиардером шел, с Морозовым. Тоже экземпляр. Я сейчас к Антону Павловичу и, знаете, вежливо: «Представьте меня!» А он как заяц в кусты. Я, говорит, сам только что с ним познакомился. Мне неловко. А сам мне золотой в руку сует. Хорош?
— А золотой-то вы взяли?
— А то нет? Еще ж бы, с паршивой овцы...
Из-за этого Бобика Чехов потом распинался, собирая ему «на построение носа». Заболел тот, и надо было ему на больницу. И как всегда, прикрывая шуткой — искреннее чувство. Антон Павлович действительно покоя не знал, пока не поставил Бобика на ноги...
— Бросьте вы его. Стоит ли. Ведь он вас замучил совсем.
— Я с ним сосчитаюсь потом.
— С Бобиком?
— Слушайте же, ведь мой Епиходов ничего не стоит в сравнении с ним. Ведь он для романа — клад. Его на пять печатных листов хватит. И сам он мне говорит: вы на моем жизнеописании сколько поампошируете2, прикиньте!
— Экая дрянь!
— Где-нибудь и у него хорошая черточка есть. Надо ее высмотреть. Человек же... Подать его читателю — чтобы тому в конце концов жаль было Бобика. Помирился бы с ним. Не забор, чтобы его одной краской малевать...
Донимали его и непрошеные корреспонденты. Росла слава — росло и число интересовавшихся им. Из Парижа, из Лондона, из Германии то и дело получались письма, и на каждое Антон Павлович непременно отвечал.
— Слушайте же — нельзя. Все равно что не пожать протянутую руку.
Изводился над французскими и немецкими ответами. Языки знал плохо, то и дело приходилось справляться с грамматикой, со словарем. Известность обязывала.
— Хорошо здешним авторам. У них на это секретари... Разве мне Бобика взять, так ведь он каждое письмо обложит налогом...
* * *
Много еще хотелось бы рассказать о покойном. Но мне уже не раз приходилось писать о нем... Оканчивать этот очерк не хотелось бы банальными фразами, похожими на надгробные панегирики похоронных дел мастеров. Но всякий раз вспоминая Антона Павловича, я невольно вижу эту большую комнату в Ницце, сплошь уходящую в потемки, скупую лампу посреди, светлый круг зеленого абажура и в углу глубокое кресло, в котором не видно всей фигуры писателя, одно только его лило, бледное, вдумчивое, наблюдательное и замученное — в этой рембрантовской картине...
— Не хочу умирать за границей. А они меня все сюда посылают. Пускай в Москве зароют... Там все, что я любил... И воскресный благовест... И Замоскворечье — из Кремля, и Художественный театр. И — по обыкновению не мог он не закончить шуткой — заливные поросята у Тестова — под хреном.
Примечания
Впервые: Сегодня. Рига. 1929. 14 июля. № 193. С. 4. Мемуарный очерк представляет собой сокращенный вариант главы из книги воспоминаний «На кладбищах» (Ревель: Библиофил, 1921. С. 6—74).
Немирович-Данченко Василий Иванович (1848—1936) — писатель, журналист, брат Вл.И. Немировича-Данченко. Один из первых в России профессиональных военных корреспондентов, Немирович-Данченко участвовал в Русско-турецкой войне 1877—1878 гг. и в Русско-японской войне 1904—1905 гг. Был лично знаком с Чеховым, о котором еще до революции опубликовал воспоминания «Памятка об А.П. Чехове» (Чеховский юбилейный сборник. М., 1910. С. 395—405). В 1921 г. эмигрировал из России.
...Антон Павлович ни на что не смотрел. — Явное преувеличение, противоречащее восторженным отзывам о Венеции, которые можно найти в письмах Чехова родным: «Я теперь в Венеции, куда приехал третьего дня из Вены. Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Вместо улиц и переулков каналы, вместо извозчиков гондолы, архитектура изумительная, и нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса. <...> Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество» (из письма И.П. Чехову от 5 апреля 1891).
...«на холмах Грузии лежит седая мгла...» — Неточная цитата из пушкинского стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла...» (1829).
Наши комнаты в Ницце были рядом. — Осенью 1897 г. оба писателя жили в Ницце. В письме А.А. Хотяинцовой от 26 ноября 1897 г. Чехов упоминает о частых встречах с Немировичем-Данченко: «Я гуляю, читаю, немножко пишу и много беседую с Немировичем-Данченко».
Сельская учительница в крестьянском возке. — Речь идет о рассказе «На подводе»; Чехов написал его в Ницце в ноябре 1897 г.
1. Издатель «Будильника». — Примеч. авт.
2. Получите, отхватите, положите в карман (от фр. глагола empocher).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |