Вернуться к Н.Г. Мельников. Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания

М. Слоним. Заметки о Чехове

«Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец 19-го столетия». Некоторым образом, артель». — Так писал Чехов своему приятелю, беллетристу Тихонову, которого ныне забыли столь же основательно, как и Бежецкого, и Щеглова. Из «артели» остался, кроме Короленко, только Чехов. Но почему остался: потому ли, что лучше других обрисовал эти восьмидесятые годы, или потому, что был крупным писателем, которого не уложишь в историко-литературные схемы по десятилетиям? В этом ведь весь вопрос: бытописатель или просто писатель, художник или изобразитель какого-то определенного периода жизни русского общества с известными особенностями психологии и нравов?..

Даже и теперь, через двадцать пять лет после смерти Чехова, большинство критиков, в сущности, разделяют мнение самого Чехова и тайно или явно, но всегда говорят о нем в связи с «хмурыми людьми», «реакцией царствования Александра III» и пр. О самом Чехове пишут неохотно и с трудом: недаром в эмигрантской печати вместо того, чтобы сказать что-нибудь о Чехове, Ходасевич заговорил о Державине, а Адамович о Пушкине.

Конечно, Чехов рисовал ту жизнь, которую видел и наблюдал: русскую провинцию восьмидесятых годов, бездеятельную интеллигенцию, хмурых людей, тоскующих женщин, полусонных мужиков. Если взять десяток его повестей и рассказов и разобрать их как материал для истории русского общества, то получится, что они так же необходимы для образного представления о девяностых годах, как «Война и мир» для десятых, а «Горе от ума» для двадцатых. Никто не отрицает за историком культуры права привлекать литературу в качестве вспомогательной иллюстрации, но это обстоятельство ничуть не выясняет художественного значения того или иного автора, ни степени его непосредственного, а не исторического интереса.

О Чехове принято сейчас говорить, что пьесы его смотреть невозможно и что читать его скучно. По мнению советских критиков, он устарел. Его герои кажутся ископаемыми. Где теперь в России можно найти подобных чудаков, боящихся деятельности и уныло скулящих о своих чувствах и неудачах? Сейчас пришло грубое, торопливое поколение, верящее в силу мускулов и собственный разум. Ему некогда заниматься беспредметной лирикой чеховского толка и копаться в самом себе. Чехов устарел потому, что изобразил тип интеллигента, безвозвратно умершего вместе со старым режимом. Новый русский человек прочтет Чехова с удивлением, смешанным с любопытством: вот ведь какие монстры гуляли в прежние времена по России!

Такова обычная схема рассуждений советских критиков, готовых, впрочем, воздать должную дань Чехову именно как бытописателю и изобразителю вымершей породы «лишних» людей. Словом, для них заслуга Чехова весьма схожа с работой почтенного палеонтолога, доставляющего ценные материалы в естественно-исторический музей. Порою охранители задают себе тревожный вопрос: не оказывает ли Чехов развращающего влияния на молодое поколение, не подрывает ли в нем жажду социалистического строительства своим пессимизмом? Тревога духовных чекистов трогательно совпала с рвением эмигрантских «активистов», один из которых в варшавской газете, по поводу юбилейного представления пьес Чехова, поместил свои размышления о вреде чеховского безволия и размагниченности; они-де могут понизить энергию будущих борцов с большевизмом!

* * *

Разумеется, многое в Чехове не созвучно нашей психологии, потому что мы изменились за эти двадцать пять лет так, как обычно люди менялись в течение целого столетия. Но уж конечно не потому многое чуждо нам в произведениях Чехова, что в России и в эмиграции появились какие-то сверхдейственные молодые люди, отвергающие всякие ненужные сентименты. Попросту, устарели различные типы чеховских драм и рассказов, потускнели многие из его многочисленных персонажей, которые были связаны с известной средой и вместе с нею ушли на покой. Но это обычная судьба персонажей, трактованных чисто реалистически, и с таким же правом можно сказать, что устарели персонажи Тургенева и Гончарова. Но я думаю, что Чехов остался необычайно жизненным писателем и попытки сузить его значение бытописанием эпохи неправильны и с каждым годом будут терять под собою почву, ибо Чехов окажется в числе самых читаемых русских классиков.

* * *

Не надо забывать, что творчество Чехова совершенно определенно движется двумя основными мотивами: он желает показать скуку и пошлость мелкого обыденного существования и он рассказывает о людях, которые от нее задыхаются.

Сперва небрежно, со смехом и задором, потом серьезно и грустно Чехов изобличал будни провинциальной глуши, унылое существование забитых мужиков и разорившихся помещиков, сплетни городских кумушек, брандмейстеров, берущих взятки с живого и мертвого, судей, с упоением толкующих о выпивке и закуске, «отцов города», мечтающих о персидском ордене Льва и Солнца.

Это очень грустно, но надо признать, что этот чеховский мир стоит нерушимо и поднесь, и только изменились имена, типы и названия его героев, а остальное — все то же: игра тщеславия и тупости, прижимистости и лакейства, пустые тревоги птичьих умов, вся эта бесконечная канитель мелочей и пустяков, живьем поглощающих человека.

* * *

Другая основная тема Чехова — «хмурый человек». Сперва это попросту чудак, родной брат забавных марионеток, пляшущих несложный, но неизменно потешный свой танец в рассказиках Антоши Чехонте. А потом, после всяких «печенегов» и дикобразов, чудак и «человек в футляре» превращается в российского обывателя. Он живет дурно, его преследуют неудачи, или он сам привлекает их к себе, точно громоотвод, при всякой жизненной буре.

Вокруг него скука и бестолочь, ему не удается ни любовь, ни дела, ни работа, и он бесцельно хандрит, тоскует, ведет бесконечные разговоры с себе подобными и мечтает о том времени, когда жизнь будет легка и прекрасна. Это и есть средний русский интеллигент.

* * *

Чехов как-то писал Суворину, что все русские беллетристы и драматурги чувствовали потребность рисовать унылого человека и все они писали инстинктивно, «не имея определенных образов и взгляда надело... Я же лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях».

Сперва Чехов без всякого сочувствия относился к этим своим персонажам. В конце 80-х годов он писал Суворину: «Вялая, апатичная, ленивая, философствующая интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать, которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях»...

Он ненавидел эту вялость, эту некоторую бескостность русского характера, и всегда ими возмущался. «Вы спрашиваете в последнем письме, — отвечал он Суворину в 90-х годах, — что должен желать теперь русский человек? Вот мой ответ: желать. Ему нужны, прежде всего, желания, темперамент. Надоело кисляйство».

В последние десять лет своей жизни Чехов несколько изменил отношение к этим размагниченным интеллигентам. Он изображал их прежде как кисляев, а потом стал показывать их как жертв, как несчастных людей, которые никак не могут выбраться из всероссийской трясины. Более мягкие, человечески сострадательные ноты зазвучали в его творчестве, и в нем усилилась и нота протеста против пошлой жизни, и мотив тоски по исходу: именно тогда творчество Чехова стало проникнутым тем настроением ожидания, которое сейчас делает его необычайно пророческим.

* * *

Если сейчас, после революции, перечитать ряд произведений Чехова, то невольно поражает, до чего они проникнуты бессознательным инстинктивным ожиданием событий. Вся атмосфера чеховских драм и рассказов исполнена душной тоски: точно все томятся, ожидая, что взметнется буря, разгонит эти низкие свинцовые облака, прольется бешеным ливнем над сонной примолкшей землей. Ощущение предгрозья: вот истинное «настроение» чеховских произведений.

Все в них рвется на волю, все говорит: дальше так жить нельзя, что-то должно случиться. Теперь нам кажется, что объяснима мнимая беспредметность тоски и мечтаний «унылых людей»: они инстинктивно тянулись к тому, что нависало в воздухе и что должно было разразиться революционной катастрофой.

И не надо думать, будто это настроение никогда не принимало у Чехова определенных форм. Ведь в каждой почти повести Чехова, хотя этого не замечали его строгие критики-современники вроде Скабичевского и Михайловского, затрагивались очень серьезные вопросы морали и общественной жизни, правда, в чеховском стиле, т. е. как бы мимоходом.

Чехов постоянно говорил в своих драмах и рассказах о необходимости освобождения человека. В «Доме с мезонином» он довольно точно сказал, что освобождение это должно в первую очередь коснуться рабов физического труда. «Нужно освободить людей от тяжкого физического труда. Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о Боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности, в постоянном искании правды и смысла жизни».

Известно, что Чехов всегда с беспощадной правдивостью изображал пропасть между народом и образованным классом, и в одной повести, «Моя жизнь», описал дворянина, пожелавшего опроститься и жить физическим трудом. Именно в этой повести у Чехова вырвались гневные слова по поводу того, как скверно и гнусно устроено человеческое общество и как на фальши и лицемерии основано благополучие существующего. «Во всем городе нет ни одного честного человека. Эти ваши дома — проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей. Нужно одурять себя водкой, картами, сплетнями, надо подличать, десятки лет чертить и чертить, чтобы не замечать всего ужаса, который прячется в этих домах. Город наш существует уже десятки, сотни лет, и за все время он не дал родине ни одного полезного человека, ни одного! Вы душили в зародыше все мало-мальски живое и яркое! Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю».

* * *

Предчувствие революции, описание русского интеллигента — все это, конечно, может быть дорого и интересно русскому читателю. Но что находят в Чехове иностранцы? А ведь отлично известно, что именно в те годы, когда Чехов был провозглашен исключительно устаревшим, а место его в литературе было названо почетным и историческим, в это самое время появилось множество переводов произведений Чехова на иностранные языки и драмы его обошли почти все сцены Европы (кажется, за исключением Франции). И любопытно, что наибольшим успехом Чехов пользуется в двух странах, в которых как будто трудно найти явление «кисляйства» и интеллигентской беспочвенности — в Англии и в Америке.

Англосаксонские читатели гораздо лучше русских критиков поняли и оценили универсальность Чехова и самое существо его творчества. Они ничего не знали о восьмидесятых и девяностых годах, о реакции и революции, о сменах идей русского общества. Они не искали в Чехове художественных иллюстраций к историко-социальным обобщениям. Они попросту увидели в его персонажах обыкновенных людей, которые мучаются и страдают в России точно так же, как им подобные в Нью-Йорке и Лондоне. Чехов всегда изображал не избранное меньшинство, а именно большинство людей, жизнь не романтическую, а самую каждодневную. Его герои — это те, кто на земле не оставляют иного следа, кроме покосившегося креста на провинциальном кладбище. Это чудаки и неудачники, разочаровавшиеся в жизни идеалисты и томящиеся женщины, которые изнемогают под грузом одинаковости, будничности и скуки. Болезнью чеховских героев больны стандартизованные люди Америки и Англии, те многомиллионные массы, которые осуждены на постоянную лямку труда и заперты в железном кругу механических развлечений и радостей, изготовляемых сериями, как готовые платья. Когда читаешь таких американских писателей, как Синклер Льюис или Шервуд Андерсен, изображавших пошлость и скуку американской провинции, то видишь, как близко подходят они к Чехову. Ибо русский автор «Скучной истории» и «Дуэли» выразил тоску по вере, по духовному подъему, по какой-то захватывающей деятельности, по осмысленной жизни, которая в капиталистической Европе и Америке 20-го века не менее сильна, чем в глуши александровско-самодержавной России конца прошлого столетия. На Западе зреет и подготовляется волна недовольства среднего человека миром, в котором он превращен в деталь какой-то исполинской машины. Цивилизация количества несет с собою смертельную скуку и страстную жажду индивидуализма. И в то же время в этой цивилизации, стремящейся к нивелировке, к однотонности человека и его труда, к обезличиванию рабочего насекомого, заложен глубокий пессимизм. Это пессимизм чеховского типа.

Жизнь кажется всего бессмысленнее и страшнее, когда она изображена в виде существования маленького человека, который спит, ест, работает и умирает. Когда речь идет о крупных людях, о романтических персонажах, о трагедиях или необыкновенных стремлениях, мы испытываем обольщение силой, страданием, высокими замыслами или чувствами. Пестрота событий и лиц действует на читателя как некий чарующий обман. Мы невольно готовы обобщить, распространить на всю жизнь то, что мелькнуло и обольстило нас в едином и исключительном ее лике. А если нет никакого обольщения, никакого очарования, если люди, каких тринадцать на дюжину, если страсти мелкие, все сонно и бледно и катится неторопливыми каплями осеннего дождя? Если вся жизнь — трястись на подводе, как чеховская учительница, среди блеклых полей, по болотистой дороге, и впереди комнатушка при школе, ругань мужиков о дровах и деньгах, ребятишки с соплями и чад керосиновой лампочки? Бессмертие души, героическое существование, все это хорошо для Зигфридов, Дон-Жуанов и Фаустов, разрешено ли думать о бессмертии Ивану Ивановичу Иванову, у которого и души-то никак не найдешь?

Пессимизм Чехова естественен, потому что говорит он об этих невидных душах и постылых днях. Та жизнь, которой живут и его персонажи, и огромное большинство людей на земле, — игра не слишком забавная.

Чехов, конечно, глубоко чужд всяким рубрикам и формулам, и, в сущности, слова «пессимизм» и «оптимизм» мало подходят к нему. Это лишь условные обозначения того, как относился Чехов к жизни. Он не любил обманов, не создавал себе иллюзий. Он показывал все так, как есть: «Цель литературы — правда безусловная и честная», — писал он еще в 1887 году.

Но, несмотря на всю объективность, он не мог скрыть своей симпатии к этой веренице мужчин и женщин, к собственным унылым и безвольным персонажам. Самое главное в Чехове — что он показал среднего человека с его истинно-человеческой стороны, что он всегда ему сострадает, сочувствует; он говорит о нем чуть лирическим тоном, от которого все кажется и мягче, и лучше. Это простой, хороший гуманизм, и от произведений Чехова всегда идет ток теплоты, какого-то умного понимания людей, их слабостей и горестей. Как с портрета Чехова, всегда глядят на нас со страниц его произведений умные, ласковые и чуть грустные глаза человека, который всему знает истинную цену, но никого не желает осудить и отлично помнит, что «снисходительность и ирония — родные сестры».

* * *

Вся сила Чехова-художника была именно в том, что он всегда изображал и людей и события «без обмана». Он не просто реалист, как его всегда называют. Он разоблачитель действительности. Чехов ненавидел и в жизни и в литературе всякую фальшь и позу, пышность фразы, ходули выдуманных чувств, шаблон выражений, прикрывающих умственную и художественную пустоту.

Он всегда проповедовал «объективность», т. е. он считал, что «художник должен быть не судьей своих персонажей, а только беспристрастным свидетелем». И он объяснял Суворину, что нечего писателю становиться в позу человека, который все понял и вынес приговор пороку и восхвалил добродетель: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь». Писательнице Авиловой он советовал: «Когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее, — это дает чужому горю как бы фон, на котором оно проступает рельефнее». Но любопытно, что все эти требования объективного письма касаются манеры творчества, а не самой сущности художника.

Совершенно неверно, будто Чехов хотел, чтобы писатель сам по себе был холоден, чтобы он не только не высказывал своих взглядов, но и вообще не имел их, чтобы он был простым регистратором явлений, попавших в поле его зрения. Письма Чехова показывают, что у него были совершенно определенные воззрения и на искусство, и на цель художника. Отрывки, которые я приведу, необходимо помнить, когда оцениваешь творчество Чехова, чтобы не впасть в ту же ошибку, в которую впали его критики, то обвиняя его в безыдейности, то восхваляя его якобы «объективную холодность». В 1889 году он писал Плещееву о плане романа: «Цель моя — сразу убить двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас... Буду держаться той рамки, которая ближе к сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и пр.». Эта идея свободы все более и более укреплялась в нем. Несколькими месяцами позже он писал тому же Плещееву: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником, и только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, литературе, среди молодежи. Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудками. Мое святая святых — человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние два ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».

Значительно позже, когда он уже стал этим большим художником, Чехов очень болезненно воспринимал нападки на него за якобы «безыдейность». Сам он считал, что писатель, не обладающий яркими и сильными идеями, не может оставить подлинного следа в искусстве. «Скажите по совести — писал он Суворину в 1892 году, — кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30—45 лет, дал миру хоть одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь, и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рожать только гуттаперчевых мальчиков (намек на одноименный рассказ Григоровича), и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причина тут не в бездарности нашей, не в глупости и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет чего-то, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными и просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и нас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какою она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет нас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше ни тпру, ни ну... У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником». (Письма, том 4, письмо 93.)

Но сам Чехов был художником, потому что хотел другой жизни, мечтал о ней, и этой тоской по свободному человеку пропитал лучшие страницы своих драм и повестей.

* * *

Чехов прекрасно понимал, что «оригинальность автора сидит не только в стиле, но и в способе мышления, в убеждениях и пр.». (Письма, том 1-й, письмо 163.) Этот способ мышления и определял его стилистическую манеру. У Чехова был ясный и острый ум. Он не любил путаной метафизики косноязычия. Ему казалось, что «воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину: вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины» (том 2-й писем, 184). Он был позитивистом и сам говорил: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная». Вероятно, поэтому же он писал о толстовстве и опрощении: «Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».

Этот позитивизм мышления в искусстве превращался, в связи с общей ненавистью Чехова ко всякой лжи, в стремление описать человека в истинной его сущности, таким, каким он есть, а не каким кажется. От Толстого унаследовал Чехов этот беспощадный прием обнажения действительности, срывания всех тех покровов, которые человек наворачивает на себя из тщеславия, трусости или воображения. Люди и вещи предстают у Чехова вне ходулей, вне искусственных огней рампы, в какой то удивительно простой, будничной обстановке. Показать среднего человека в обыкновенный момент его существования — задача Чехова. И мало того: показать его настоящее естество, разоблачить, а где надо и обличить самое основное, главное в человеческих чувствах, мыслях и действиях. Всем известен анекдот о том, как одного из многочисленных своих поклонников, пытавшихся завести с писателем разговор о литературе и морали, Чехов огорошил вопросом: «Любите ли вы рыбную ловлю?» И оказалось, что рыбная ловля интересует собеседника гораздо больше морали, и вместо скучных и надутых речей писатель и читатель великолепно сговорились на тему о карасях, линях и сортах поплавков. Чехов и в литературе и в жизни постоянно докапывался до «рыбной ловли», до того, что является подлинным, настоящим в человеке и до чего надо дойти порою через несколько рядов выдуманных заграждений и иллюзий.

Любопытен прием, которым осуществляет Чехов эту свою реалистическую беспощадность, это свое умение показать в человеке самое главное, непритворное. Нет у Чехова описания внутренних переживаний героев. Есть только ряд типических мелочей, некая мозаика деталей, которая создает удивительно яркий портрет. Чехов — писатель деталей, и никто до него в русской литературе так не владел этим искусством. И немудрено, что писал он по преимуществу повести и рассказы: трудно построить роман на соединении всех этих типических мелочей, на всех этих многозначительных пустяках, которые и составляют всю прелесть чеховского психологического рисунка.

Чехов избегал изображения действия. Вероятно, поэтому называли его писателем настроения: он всегда предпочитал те мелкие штрихи, те разговоры и слова, которые прежде всего определяют атмосферу, которая сопровождает человека. Но было бы ошибкой предполагать, что он был поэтом невесомого и зыбкого: он попросту изображал людей, а ведь было бы наивно предполагать, будто люди и мыслят и действуют совершенно отчетливо, уверенно и рационально.

Сам Чехов был в значительной мере писателем рационалистическим. Это особенно заметно в его композиции, во всем тщательном продумывании каждой мелочи его произведений. Он пришел в русскую литературу как учитель законченного стилистического мастерства. Скупой и сдержанный, он пуще всего боялся общих мест и многословия. Ему казалось, будто лучше не досказать, чем пересказать. Он стремился только к одному закону — художественной меры, целомудренной экономии. Он выбирал слова простые и точные, а прав был какой-то критик, чуть ли не Чуковский, сказавший, что после Чехова стало невозможно писать скверно и небрежно. Влияние его на литературу конца прошлого и начала нынешнего века было огромно. Чехов был и остается учителем изысканного изящества, сдержанности и тонкого чувства слова. Из его произведений навсегда изгнаны мелодрама и бульварщина, и их пример мог бы предостеречь и современных молодых авторов от пошлости и вульгарности.

Быть может, чеховский рационализм, чеховская тщательность и художественная экономия могли бы показаться суховатыми, если бы не оживляла их лирическая нота. Писатель-скептик, писатель, отдавший такую большую дань юмору и иронии, Чехов писал тем ритмическим слогом, который и составляет главный секрет прелести его творений. Этот ритм, это словесное движение, заставляющие вспомнить о Тургеневе, были проникнуты минорным мотивом — сожалением об уходящем, неуловимым очарованием печали. Любовь, тоска о небывшем и желание того, что придет только через сотни лет, — это и было той «целью», о которой писал Чехов, обвиняя себя и свое поколение.

Вероятно, поэтому произведения Чехова не умерли еще и поднесь. Не умерла даже и тема их — пошлость и бессмысленность среднего существования, мелочи и иллюзии жизни слабых и неудачников, бессильная мечта о лучшем, жажда красоты и справедливости — для себя и для мира. Мы вновь и вновь находим в его рассказах и знакомые лица и чувства. И оттого, что в них тепло правды и человечности, оттого, что в них настоящая грусть и настоящая робкая вера в будущее, они еще излучают живые токи, еще трогают и очаровывают. И через двадцать пять лет после смерти Чехов вновь оказывается «современным» писателем.

Примечания

Впервые: Воля России. 1929. № 7. С. 45—56.

Слоним Марк Львович (1894—1976) — общественно-политический деятель (член партии эсеров), литературный критик, литературовед; в 1918 г. эмигрировал в Италию, с 1920 по 1932 г. жил в Праге, где возглавил литературный отдел эсеровского журнала «Воля России» (1922—1932). В 1941 г. Слоним переехал в США, где преподавал русскую литературу в американских университетах и продолжал участвовать в литературной жизни русской эмиграции, сотрудничая в журнале «Новоселье» и газете «Новое русское слово».

«Всех нас будут звать...» — Из письма В.А. Тихонову (7 марта 1899).

Чехов как-то писал Суворину... ~ ...«...что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях». — Из письма А.С. Суворину (7 января 1889).

«Вялая, апатичная, ленивая...» — Из письма А.С. Суворину (27 декабря 1889).

«Вы спрашиваете в последнем письме...» — Из письма А.С. Суворину (12 декабря 1894).

«Цель литературы — правда безусловная и честная»... — Немного неточная цитата из письма А.П. Чехова М.В. Киселевой (14 января 1887). В оригинале: «Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная».

«Пишущим людям, особливо художникам...» — Из письма А.С. Суворину (30 мая 1888).

«Когда изображаете горемык и бесталанных...» — Из письма Л.А. Авиловой (19 марта 1892).

«Цель моя — сразу убить двух зайцев...» — Из письма А.Н. Плещееву (9 апреля 1889).

«Я не либерал, не консерватор...» — Из письма А.Н. Плещееву (4 октября 1889).

«Скажите по совести... ~ ...тот не может быть художником». — Из письма А.С. Суворину (25 ноября 1892).

...«оригинальность автора сидит не только в стиле...» — Из письма Ал.П. Чехову (19 или 20 февраля 1887).

«Я с детства уверовал в прогресс...»; «Расчетливость и справедливость говорят мне...» — Из письма А.С. Суворину (27 марта 1894).