Есть что-то явно нелепое в установлении иерархии писателей по степени гениальности или талантливости. Такой-то первый, такой-то второй, такой-то третий, этот «выше», тот чуть-чуть «ниже»... Будто солдаты в строю. Но человеку так свойственна склонность к измерениям и сравнениям, что и сознавая иногда бессмысленность их, он не может от этой привычки отделаться.
Прочтя на днях в заметке Ремизова, что место Чехова в третьем ряду русских писателей, я сразу подумал: «Что же, — это верно». Первый ряд у Ремизова бесспорен: Толстой, Гоголь, Достоевский. Второй он отвел Лескову и писателям его уровня. Тут поспорить хотелось бы, но вопрос о Лескове в наше время так странно запутан и значение этого писателя так дружно преувеличено, что несколькими словами не отделаешься. Я бы до Лескова назвал, по крайней мере, пять или шесть имен, с Тургеневым и Писемским во главе... Но речь сейчас не о нем, а о Чехове. Ремизов приблизительно правильно, на мой взгляд, определяет размеры чеховского дарования. Если Андрэ Моруа, например, и сомневается, не назвать ли Чехова «величайшим русским писателем», то Европа нам в наших русских делах — не указ. С Чеховым в Европе произошло какое-то недоразумение, — родственное недоразумению с Мопассаном, которого так высоко оценила Россия и лишь наполовину признала родина.
Но дело не так просто, как кажется. Неверно было бы сказать, что у Чехова среди русских читателей столько же «поклонников», сколько у Толстого или Достоевского. Нет, — не то слово. Однако любят Чехова не меньше... Именно в этом разгадка особого отношения к нему. Никто, — или почти никто, — не обольщается насчет того, что Чехов все-таки не совсем первоклассный художник, точнее — не перворазрядная творческая индивидуальность. Но влечение к нему сразу было огромное, — и оно не слабеет до сих пор.
Чехов есть, конечно, самый сердечный из наших писателей: вот в чем секрет его обаяния. Как это, на первый взгляд, ни странно, русская литература, при всей своей прославленной духовности, никогда не была литературой доброй, — в смысле подлинного проникновения человеколюбием, а не только витания и кружения вокруг этого чувства. Не была, во всяком случае, — на верхах своих. Правда, Гоголь написал «Шинель». Но только при знакомстве с Гоголем по гимназическим учебникам можно поверить, что он действительно кого-то любил, о ком-то болел, кого-то жалел. Гоголь фантастически сложное явление, писатель, который уже по самой своей психической необычайности не способен полностью разделить простые человеческие эмоции. Человеку с Гоголем жутко, в конце концов, человеку с Гоголем — не по себе. Гоголь менее всего «друг» в литературе: ему нельзя верить, на него нельзя рассчитывать... Достоевский создал Сонечку Мармеладову, князя Мышкина, Алешу, униженных и оскорбленных. Да, разумеется, — тут много любви. Но любовь эта какая-то припадочная, спазматическая, тревожная, подчеркнуто жертвенная, отчасти как будто возникающая в борьбе с собственной своей свидригайловской жестокостью, — любовь мутная и непрочная. Любовь, разражающаяся рыданиями, от силы которых содрогается весь мир, — но упоенная сама собой, высокомерная, невнимательная и способная внезапно обернуться коварством, хвастовством, гневом и презрением: нельзя же все-таки забыть, что одновременно с «Идиотом» и «Карамазовыми» Достоевский писал «Дневник писателя», с некоторыми его ужасными, непонятными страницами... Толстой ровнее. Но если Толстому чего-либо не хватало, то именно чувства (это особенно заметно в его нравоучительных писаниях). Толстой заставлял, понуждал себя быть таким, каким ему быть хотелось, — но природы не переделаешь. В удивительных записках Александры Львовны есть два-три свидетельства, что он сам это сознавал, — и беспомощно огорчался этому. Под самую старость, ослабев, измаявшись, он стал как-то мягче: стал, например, часто плакать, — над книгой или при каком-нибудь воспоминании... Но человека надо судить в расцвете. Толстой в расцвете своем грозен и суров, зорок и беспощаден. Остается Тургенев. Но тут — грусть, холод, одиночество, ясный и трезвый ум, чуть-чуть тронутый брезгливостью. Тут отсутствие дара любви очевиднее, чем где бы то ни было.
И вот пришел Чехов. Как это сказано в псалмах, у царя Давида? «Трости надломленной не переломит, льна курящегося не угасит...» Да, Чехов именно в этой линии, он весь в линии сочувствия, тишины, понимания, дружбы, помощи, жалости, о которой с таким издевательством, противореча сам себе, говорил когда-то Достоевский. Русская литература до Чехова только намеревалась так подойти к человеку, и все ей мешали какие-то споры с судьбой и Богом, какие-то далекие замыслы и надежды. Чехов, конечно, мельче своих предшественников, — но с человеком он остается наедине, без неба и без всяких «небесных», заоблачных порывов, — и впервые он как бы пожал ему руку, ничему его не уча, ничем не терзая. Притом Чехов наедине с человеком, — который был для него не «представителем эпохи» и не случайной ставкой в какой-то страшной, божески-дьявольской игре, а именно человеком, неповторимым в своей скромной единственности Ивановым, — Чехов больше в нем подсмотрел и понял, чем кто бы то ни было, тоньше, внимательнее и точнее о нем рассказал. И читатели не ошиблись: они сразу почувствовали, что такого писателя в России еще не было, — и они поспешили поблагодарить его, ответить почти беспримерной привязанностью и преданностью. О, насколько же Чехов о своих «хмурых людях» рассказал сердечнее и правдивее, чем Достоевский о своей Сонечке, с ее дергающимися плечиками, в драдедамовом платке. Тише, глуше, бледнее, тусклее, — но именно сердечнее и правдивее. Сонечку Достоевский выдумал, и реальная какая-нибудь Сонечка только наполовину верит ему, читая его рассказ, потому что она не знает, как бы отнесся он к ней, настоящей, не столь ангелоподобной и романтической. Чехов же взял верную ноту, самую верную и чистую в русской литературе, такую же верную, как Толстой, но притом звенящую и лирическую... «Мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах». Тут, в этих словах, он выдает самого себя: это слишком откровенно, это чувствительно, но с налетом назойливости, — и потому не совсем хорошо. Но иначе о том же самом он пишет всегда. Мир как будто обанкротился. Смысла в нем ищут только старые упрямцы — или сумасшедшие. Надежды нет. Правда, полковник Вершинин твердит, что лет через двести-триста земля превратится в цветущий сад, — но это больше так, для красного словца. Да и не все ли равно, что будет через триста лет? Человек очень несчастен. Надо начистоту ему сказать, что он несчастен, — и надо постараться его утешить. Первое из двух «надо» Чехову удалось гораздо лучше, чем второе. Но его любили и за это.
* * *
Чехов тесно связан с Россией и ее историей. Он мог бы оказаться осужденным остаться навсегда «провинциально-русским» писателем или «певцом девяностых годов», — если бы не одна особенность. Эта-то особенность, вероятно, и позволила ему получить всеевропейское признание.
Дело в том, что в его время история как будто остановилась. Чехов послушно исполнял ее «заказ», готов был исполнять, по крайней мере, — но история ничего не приказывала. Традиции оборвались. История оставляла писателя свободным — и не случайно это время было в России названо «безвременьем». Годы сменялись годами, — но у времени не было содержания, — и, конечно, уловив это, Чехов доказал, что его исторический слух и чутье были гораздо тоньше, чем у тех, кто его упрекал в беззаботности. История отняла у Чехова возможность заниматься ею, она властно оставила его «наедине с человеком». Быть «певцом девяностых годов» и значило — писать о том, что таится под историческими процессами, о том, что еще существует и живет, когда процесса уже нет... Не будь это так, Чехов, вероятно, сильно бы увял и, во всяком случае, не получил бы полного доступа в сознания, которые России не знали. А благодаря этому он свободен от роковой печати эпохи и даже среды: у него под руками оказался как бы вечный материал, — то есть человеческая душа, предоставленная самой себе и везде с полуслова знакомая, с полуслова понятная.
Кстати, «безвременье» помогло Чехову стать едва ли не утонченнейшим из русских писателей... Не в том смысле, конечно, как первоначально понималась «утонченность» в кругах декадентско-символических: не в смысле культивирования каких-либо редких, мгновенно исчезающих чувств и сомнительных псевдоницшеанских красот. Нет, Чехов был слишком взыскателен и правдив, чтобы ими увлечься, — и недаром он назвал первых декадентов «здоровыми мужиками». Но остроту зрения, быстроту творческой отзывчивости он развил сильнее всех своих собратьев. Сейчас, на расстоянии нескольких десятилетий, особенно ясно, насколько «декаденство», не без высокомерия третировавшее Чехова, было грубее его и какой это был шаг назад в отражении единственного предмета искусства — человеческой души. Сколько было баловства, литературщины и ребяческой непоседливости во всяческих «измах», в брюсовских дерзаниях, в сологубовских снах после бедной и прекрасно бесцветной прозы Чехова, на которую наши модернисты-европейцы поглядывали, как на уездную барышню, хоть и прелестную, но решительно не следящую за парижской модой. Кто прогадал, кто, в конце концов, отстал и отцвел раньше? Именно те, которые считали себя передовыми из передовых.
Вообще, русские девяностые годы — чеховское безвременье — заслуживают переоценки. Если не в общественно-культурном отношении, то, во всяком случае, в отношении литературном и общехудожественном... Это были годы малокровья, годы какой-то долгой, глубокой задумчивости, — ровная полоса между двумя волнами. Раскроем журналы того времени: все серовато. Прочтем стихи того времени: все монотонно и сдержанно. Но самое истаивание слова и красок, самая хрупкость ткани искусства тех лет содействуют проникновению света в него. Иногда слабые, вялые, до-бальмонтовские стихи именно светятся, — и после них унылыми и мертвыми кажутся «роскошные» вдохновения, печатавшиеся в «Весах» или «Аполлоне». Это чувствуется во всем аромате той эпохи, порой еще до нас долетающем, — то в какой-нибудь случайно уцелевшей иллюстрации, то в семейной фотографии, то в письме или воспоминании. Это явственно чувствуется в музыке, — особенно у Чайковского. Впечатление в точности соответствует впечатлению, оставляемому Чеховым: настолько все то, что за Чайковским последовало, душевно — грубее его!.. Подчеркиваю, что я не касаюсь вопросов музыкальной техники, выразительности или мастерства, а только пытаюсь перевести на единый, немой язык сознания то, о чем Чайковский рассказывает в звуках, — и повторяю: насколько он тоньше, насколько утонченнее всех своих преемников! Девяностые годы — сплошь в черных и белых тонах. Шум жизни в них почти останавливается, пульс слабеет. Но как в минуту опасности человек серьезен, — так серьезны и чисты они...
Перечитывая и перелистывая старые книги, сравнивая и припоминая, начинаешь мало-помалу уяснять себе, что такое Чехов и почему над ним бессилен «десятилетний гибельный полет». Начинаешь понимать, почему писатель из «третьего ряда» может быть так же дорог людям, как и те, кому, по справедливому приговору, отведены первые места.
Примечания
Впервые: Последние новости. Париж. 1934. 19 июля. № 4865. С. 3.
Прочтя на днях в заметке Ремизова... — Речь идет об ответе на анкету парижского журнала «Иллюстрированная жизнь» (1934. № 18. С. 2), где Ремизов не слишком высоко определил Чехова в писательской «табели о рангах»: «...ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадет не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов».
«Трости надломленной не переломит, льна курящегося не угасит...» — Слегка измененная цитата из Евангелия от Матфея (Мф. 12: 20).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |