В первое лето пребывания в Бабкине я поступил в университет. Я попал как раз под новый университетский устав с его формой, карцером, педелями и прочими «прелестями» победоносцевского режима. Профессорам вменено было в обязанность во что бы то ни стало доказать студентам, что Россия — страна sui generis1, что его императорское величество есть единый правомерный источник всякой власти в государстве, что конституция со всеми относящимися к ней учреждениями ведет к роковому распутью, на котором уже заблудился Запад, как некий пошехонец в трех соснах, что народоправство не соответствует самому духу и характеру русского народа, и прочее, и прочее. Такие выпады, как аплодисменты студентов профессору, считались верхом свободомыслия, и виновные на выдержку выхватывались из аудитории педелем и отсылались в карцер. Так и я, раб божий, даже не быв вовсе на лекции профессора М.М. Ковалевского, которому без меня аплодировали, попал по недоразумению на другой день в карцер. Педель Павлов был самодержцем и неистовствовал. За время моего пребывания в университете были серьезные беспорядки, причем университет был на целые полгода закрыт, а педель Павлов оказался вдруг околоточным надзирателем, стоящим на посту против университета. Посетила университет царская семья, причем я сам, собственными глазами видел, как попечитель Московского учебного округа П.А. Капнист так жадно целовал руку царя и так присасывался к ней слюнявыми губами, что царь с гадливостью отдернул ее от него, но он все-таки продолжал ловить ее в воздухе и с сладострастием целовать. Это посещение царем университета сделало потом карьеру для тогдашнего ректора Н.П. Боголепова, который получил назначение на пост министра народного просвещения после бездарного Делянова и был вскоре убит.
Провожая меня однажды из Бабкина в университет, В.П. Бегичев достал из своей старой рухляди шпагу и преподнес ее мне. По новому университетскому уставу студенты должны были ходить при шпагах.
— Трепещите, Миша, и проникнитесь благоговением! — обратился он ко мне с шуточной торжественностью. — Эта шпага была в одной ложе с Александром II!
И при этом с юмором, на который был способен только он один, рассказал о следующем, происшедшем с ним случае, когда он был директором московских театров:
— По пути в Крым Александр II заехал в Москву. О том, что он имел в виду посетить театр, министр двора мне ничего не сообщал, а раз это было так, то, значит, можно было оставаться уверенным, что царь вовсе не будет в театре. Я спокойно сидел у себя дома, выпивая с приятелями, и, признаться, наклюкался так, что впору было пускаться в пляс или ехать к цыганам. Было уже восемь часов вечера. Как вдруг влетает ко мне чиновник особых поручений и в волнении говорит, что царь неожиданно выразил желание посмотреть балет и что министр двора приказывает мне тоже быть в царской ложе. Что тут делать? Я еле держусь на ногах, а тут нужно отправляться немедленно в театр, да еще, быть может, придется разговаривать с самим царем. Делать нечего, привожу себя в порядок, надеваю мундир и вот эту самую шпагу и, благо близко, еду в театр. Царь уже в ложе. Его окружает свита. Министр двора представляет ему в антракте меня, а в глазах у меня все прыгает. Я ничего не могу понять и боюсь, как бы не потерять баланс. А надо сказать, что Александр II говорил ужасно невнятно. Действие идет, я стою позади него, а он то и дело оборачивается назад в мою сторону и что-то говорит, как индюк: «Бла-бла-бла-бла!» Ровно ничего не понимаю! Опять: «Бла-бла-бла-бла!» Никак не могу сообразить, спрашивает ли это он меня о чем-нибудь, призывает ли или просто говорит. Я только почтительно наклоняю голову. Уже не помню, как я достоял до его отъезда из театра. В ту же ночь министр двора уведомил меня, что его величество остался очень доволен мной и спектаклем и выражает мне свое благоволение. Итак, юноша, примите от меня эту историческую шпагу и носите ее с честью, как Дон-Кихот!
Боясь, чтобы студенты не печатали прокламаций, им запрещено было новым уставом издавать лекции. Профессора читали свои обычные курсы, совершенно не придерживаясь предложенных им Победоносцевым программ, и не прошло и полугода, как сразу же появились недоразумения. Делать репетиции в течение одной-двух недель сразу такой массе студентов, какая была в тот год на юридическом факультете, было невозможно, а производить семестровые экзамены значило бы вычеркнуть целый месяц полезного времени на совершенно ненужную затею. Началась неразбериха. Мы, студенты, сами не понимали, что от нас требовалось и чего не требовалось; зачеты производились формально, и когда, наконец, мы прошли весь университетский курс, проехав его, как скрипучая телега по рытвинам и ухабам, и, получив от университета свидетельство, предстали в окончательном результате перед государственной комиссией, то получились самые плачевные результаты. На государственной комиссии от нас требовали тех знаний, какие были указаны в министерских программах и какие не были преподаны нам в университете. Таким образом, мы прошли как бы два курса: один — по лекциям наших профессоров и другой — по учебникам посторонних лиц, подогнанным к министерским программам. В результате из 346 экзаменовавшихся получили диплом всего только 49 человек.
Вероятно, не без цели председателем комиссии назначен был прокурор Московской судебной палаты Н.В. Муравьев, тот самый, который выступал обвинителем в процессе 1 марта. Но он с первых же дней стал на сторону экзаменовавшихся и то и дело тут же во время экзаменов, при нас, посылал министру Делянову телеграммы, прося у него то одной льготы, то другой. Министерство неожиданно пошло навстречу. На последних экзаменах уже не было ни председателя, ни членов комиссии, а экзаменовали сами профессора, каждый в одиночку, и уже по своей программе. На экзамене по церковному праву, предмету довольно трудному и обширному, устав уже от месячных требований, мы обратились к профессору А.С. Павлову с просьбой, чтобы он экзаменовал нас не слишком строго.
— Чего уж там строго! — ответил нам старик. — Приказано вас всех пропустить, так чего уж!
И он стал всем ставить «удовлетворительно», с плеча и не экзаменуя вовсе.
Когда я поступил в университет, брат Антон уже целый год был врачом. Жили мы тогда на Якиманке, где на дверях его квартиры была прибита дощечка с надписью: «Доктор А.П. Чехов». Он еще колебался, придерживаться ли ему одной только литературы или превратиться в настоящего врача. Было скучно так далеко жить от театров и вообще от центра города. И для того, чтобы общаться с людьми, наш доктор завел у себя по вторникам журфиксы. Большими деньгами он тогда не располагал, и главным угощением для гостей было заливное из судака, на которое была большая мастерица наша мать.
В Москве, на углу Большой Никитской и Брюсовского переулка, как раз против консерватории, на первом этаже старого-престарого дома помещались меблированные комнаты, которые носили кличку «Медвежьих номеров». Жила здесь самая беднота — все больше ученики консерватории и студенты. Они жили так сплоченно и дружно, что когда к кому-нибудь из них приходил гость, то ею угощали все вскладчину, был ли знаком он с остальными обитателями или нет. И коридорный слуга им попался такой же, как и они сами, настоящий представитель богемы. На какие-нибудь сорок копеек, собранные со всех обитателей сразу, он ухитрялся закупать целый гастрономический магазин. При этом он был каким-то своеобразным заикой, разговаривать с ним было забавно и тяжело.
— Ну, так чего же ты, Петр, купил?
— Э-ге-ге-ге... селедочки и... а-га-га-га два... ого-го-го-го... огурца и водо-го-го-го-чки полбутылку.
В этих номерах поселился наш брат, художник Николай, и быстро сошелся со всеми тамошними обитателями. На первый же журфикс он притащил своих новых приятелей из «Медвежьих номеров». Это были: Б.М. Азанчевский (впоследствии известный композитор и капельмейстер), В.С. Тютюнник (потом бас в Большой опере), М.Р. Семашко (впоследствии виолончелист в той же опере), пианист Н.В. Долгов и милейший флейтист А.И. Иваненко. Таким образом, на вечерах у брата Антона на Якиманке сразу же определилась линия концертно-музыкальная.
Прошли годы — «бурь порыв мятежный развеял прежние мечты»: все, кто бывал на этих вечерах, оказались уже семейными людьми и устроили свою судьбу, каждый нашел свою дорогу и исчез с горизонта. Один только флейтист А.И. Иваненко как привязался к нашей семье, так и остался при ней совсем, вплоть до самого переселения брата Антона в Ялту. Мне кажется, что в некоторых чертах Епиходов из «Вишневого сада» списан именно с А.И. Иваненко.
В марте 1888 года, когда мы жили уже не на Якиманке, а на Кудринской-Садовой, в нашей семье стал обсуждаться вопрос: куда ехать на дачу? Весна была ранняя, и после тяжких трудов тянуло на подножный корм, к природе. Отправляться опять в Бабкино уже не хотелось, ибо брату Антону нужны были новые места и новые сюжеты, к тому же он стал подозрительно кашлять и все чаще и чаще стал поговаривать о юге, о Святых горах в Харьковской губернии и о дачах в Карантине близ Таганрога. В это время на помощь явился А.И. Иваненко. Сам украинец, уроженец города Сум, Харьковской губернии, он, узнав о стремлениях Антона Павловича, схватился обеими ладонями за щеки и, покачивая головою, стал с увлечением расхваливать свою родину и советовать нам ехать на дачу именно туда. Он указал при этом на местных помещиков Линтваревых, живших около Сум, на Луке. Антон Павлович написал им туда письмо с запросом, и вскоре был получен от них благоприятный ответ. Таким образом, вопрос о поездке на Украину был решен, хотя и не окончательно, так как брат Антон не решался еще сразу нанять дачу заглазно и ехать так далеко всей семьей без более точных сведений как о самой даче, так и о ее владельцах Линтваревых.
В это время я был студентом третьего курса. Заработав перепиской лекций и печатанием детских рассказов 82 рубля, я решил прокатиться на юг, в Таганрог и в Крым насколь хватит этих денег, и возвратиться оттуда прямо на север. Решение ехать на дачу на Украину я не одобрял, так как привык к Бабкину и нежно привязался к его обитателям. Когда я выезжал 17 апреля из Москвы, брат Антон обратился ко мне с просьбой свернуть от Курска к Киеву и, доехав до Ворожбы, снова свернуть на Сумы, побывать у Линтваревых, осмотреть там дачу на Луке, сообразить, что и как, и обо всем подробно ему отписать. Эта поездка не входила в мои планы, тем не менее я туда поехал.
После щегольского Бабкина Лука произвела на меня ужасно унылое впечатление. Усадьба была запущена, посреди двора стояла, как казалось, никогда не пересыхавшая лужа, в которой с наслаждением валялись громаднейшие свиньи и плавали утки; парк походил на дикий, нерасчищенный лес, да еще в нем находились могилы; либеральные Линтваревы увидели меня в студенческой форме и с первого же взгляда отнеслись ко мне как к ретрограду. Одним словом, мое первое знакомство с Лукой оказалось не в ее пользу. Так я и писал брату Антону с дороги, советуя ему не очень торопиться переездом на лето в Сумы.
Но пока я гостил в Таганроге да ездил в Крым, Антон Павлович все-таки снял дачу у Линтваревых на Луке и с первых же чисел мая переехал туда с матерью и сестрой.
Возвратившись с юга на Луку, я застал у брата Антона поэта Алексея Николаевича Плещеева.
Старик приехал к нему гостить из Петербурга, что при его уже совсем преклонных годах можно было назвать настоящим подвигом. Все обитатели Луки носились с ним как с чудотворной иконой. Семья Линтваревых состояла из предобрейшей старушки матери и пяти взрослых детей: две дочери были уже врачами, третья — бестужевка, один сын был серьезным пианистом, другой — политическим изгнанником из университета. Все они были необыкновенно добрые люди, ласковые, отзывчивые и, я сказал бы, не совсем счастливые. Приезд к ним брата Антона, а с ним вместе и разных знаменитостей, вроде Плещеева, которому они привыкли поклоняться еще в дни своего студенчества в Петербурге, по-видимому, пришелся им по вкусу. Когда к ним приходил в большой дом Алексей Николаевич, они усаживали его на старинный дедовский диван, окружали со всех сторон и слушали с затаенным дыханием его рассказы. И действительно, было чего послушать. Этот старик, обладавший кристальной душой и простым, чистым детским сердцем, до глубокой старости сохранил любовь к молодежи и, воспламеняя ее, воспламенялся вместе с нею и сам. Глаза его загорались, лицо краснело, и руки поднимались вверх для жестов. Когда он декламировал свое известное стихотворение «Вперед без страха и сомненья, на подвиг доблестный, друзья», то даже самый заядлый скептик и пессимист начинал проникаться верой, что в небесах уже показалась «заря святого искупленья».
Громадное впечатление на слушателей производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского. В 1849 году он был схвачен, посажен в Петропавловскую крепость, судим и присужден к смертной казни через повешение. Уже его вывезли на позорной колеснице на Семеновский плац, ввели на эшафот, надели на него саван, палач уже стал прилаживать к его шее петлю, когда руководивший казнью офицер вдруг шепнул ему: «Вы помилованы». И действительно, прискакавший курьер объявил, что Николай I, в своей «безграничной» милости, «соизволил» заменить ему смертную казнь ссылкой в Туркестан и разжалованием в рядовые. Целые семь лет находился Плещеев в ссылке, сражался под Ак-Мечетью и, наконец, получил амнистию от Александра II и вернулся на старое пепелище в Петербург. Несмотря на тяжкие пережитые страдания, Плещеев вечно был бодрым и молодым, всегда горд и высоко держал свое знамя и увлекал за собою молодежь. Всю свою жизнь он нуждался. Он писал стихи, исполнял за редакторов их обязанности, тайком занимался переводами. Даже живя у нас на Луке, он писал стихи. Ему была отведена здесь отдельная комната, которую барышни украшали цветами; ранним утром он усаживался за стол и начинал сочинять, читая каждую свою строку вслух. Иной раз казалось, что это он звал к себе на помощь, и кто-нибудь действительно бросался к нему и этим его самого приводил в удивление.
Он очень любил все мучное, и наша мать, Евгения Яковлевна, старалась закармливать его варениками, пирогами и тому подобными блюдами, и часто случалось, что после этого он ложился на спину и начинал стонать от боли. Антон Павлович спешил к нему с грелками, строго-настрого запрещал ему увлекаться едой, но старик забывал об этом при каждом следующем сеансе. Вечно бедный, вечно нуждавшийся, он вдруг неожиданно разбогател: года за полтора до смерти он получил миллионное наследство, уехал в Париж, где его видели в цилиндре и щегольски одетым, но судьба тяжко посмеялась над ним и показала ему язык: нашелся настоящий наследник, и все капиталы были от Плещеева отобраны, и он оказался опять таким же полунищим, каким был и до получения наследства. Он умер вскоре после этого, в сентябре 1893 года, в Париже, но тело его привезли в Москву и предали земле в Новодевичьем монастыре, недалеко от того места, где впоследствии был похоронен брат Антон.
С Линтваревыми установились превосходные отношения. Как и в Бабкине, и здесь преобладала музыка и разговоры о литературе, в особенности когда на Луку приезжал М.Р. Семашко, о котором я упоминал выше. Ловили рыбу и раков, ездили на челнах к мельнице и по ту сторону реки в березовый лес варить кашу; брат Антон много писал, но жизнь на Украине почему-то не давала ему столько тем, как в предшествовавшие годы в Бабкине: он интересовался ею только платонически. Правда, учительница Лидия Федоровна обогатила его здесь такими фразами, как «липовая аллея из пирамидальных тополей» и «черкесский князь ехал в малиновом шербете в открытом фельетоне», но, кажется, этим дело и ограничилось. На Луке Чехов писал уже на готовые, привезенные с севера темы и окружавшую ею жизнь наблюдал только этнографически.
Не успел уехать Плещеев, как приехал на Луку писатель Казимир Станиславович Баранцевич.
Это был скромный, лысый человек, далеко еще не старый, всю свою жизнь трудившийся до пота лица и вечно бедствовавший. Начал он свои бедствия, как я слышал, с приказчика, торговавшего кирпичом, затем стал писать, быстро выдвинулся вперед, обратил на себя внимание критики, включившей его в трио «Чехов, Баранцевич и Короленко», но бедность, большая семья и необходимость служить в Обществе конно-железных дорог в Петербурге отвлекли его от литературы, и он мало-помалу ее оставил. Бедняге приходилось каждый день вставать в четыре часа утра, а в пять уже быть в конторе и снабжать билетами всех кондукторов. Впоследствии он издавал детский журнал, кажется, носивший название «Красные зори», но журнал этот отличался очень бледною внешностью и успеха не имел. Никогда не выезжавший из Петербурга дальше Парголова и Озерков, Баранцевич вдруг осмелился, набрался духу и катнул к нам на Украину. Как он почувствовал себя у нас, можно легко себе представить. Он был приятным собеседником, несколько сентиментальным, но от него веяло необыкновенной порядочностью, и когда он с неохотой, под давлением обстоятельств, уехал от нас обратно в свою контору конно-железных дорог, позабыв у нас, к тому же, свои брюки, то мы вспоминали о нем еще долго и, рассчитывая, что позабыть где-нибудь вещь — значит вернуться туда еще раз, поджидали его возвращения на Луку, но напрасно.
После Баранцевича на Луку приезжали А.С. Суворин и артист П.М. Свободин. Дружба с этими лицами началась у брата Антона со времени постановки его пьесы «Иванов» на Александринской сцене в Петербурге, и хотя с А.С. Сувориным он был знаком еще несколько раньше по своему сотрудничеству в «Новом времени», приезд старика на Луку еще более укрепил их дружбу. Они близко сошлись. Не разделяя взглядов «Нового времени», Антон Чехов высоко ценил самого Суворина, отделяя его от газеты, и дорожил его дружбой. В течение нескольких лет он писал ему искренние письма, высказывая в них свои заветные мысли и переживания, которые доказывают близкие отношения, существовавшие между старым публицистом и молодым писателем.
Верстах в полутора от усадьбы, в которой мы жили, находилась большая вальцовая мельница о шестнадцати колесах. Стояла она в поэтической местности на Псле, вся окруженная старым дубовым лесом. Сюда-то и ездили на простом, выдолбленном из обрубка дерева челноке Чехов и Суворин на рыбную ловлю. Целые часы они простаивали у колес мельницы, ловили рыбу и разговаривали на литературные и общественные темы. Оба из народа, оба — внуки бывших крепостных и оба одаренные от природы громадными талантами и отличавшиеся редкой образованностью, они чувствовали друг к другу сильную симпатию. Эта дружба повлекла за собой громадную переписку, которая продолжалась затем долгие годы и кончилась только во время известного процесса Дрейфуса, когда «Новое время» резко и недобросовестно стало на сторону его обвинителей.
Старик до самой смерти продолжал любить Чехова, но охлаждение со стороны молодого писателя, начавшееся еще за границей, во время самого разбирательства дела Дрейфуса, продолжалось и в России. Не разрывая сразу, Чехов переписывался с Сувориным все реже и реже; время, отделявшее их друг от друга, пространство тоже делали свое дело, и, наконец, переписка эта, содержавшая в себе столько удивительных мыслей, столько новых и оригинальных суждений и так характеризовавшая Чехова как мыслителя, прекратилась совсем. Литература, суд, управление, общественная жизнь — все, что глубоко захватывало Антона Чехова, вызывало в нем живой интерес, находило отражение в переписке его с Сувориным.
Сын простого солдата, сражавшегося при Бородине, Суворин выдержал экзамен на звание приходского учителя и занимался педагогией в уездных училищах Боброва и Воронежа. Но влечение к литературе заставило его писать то стихи, то прозаические пустячки и помещать их в разных столичных журналах, пока, наконец, он не сделался в начале шестидесятых годов постоянным сотрудником в «Русской речи», издававшейся известной графиней Сальяс, и не переехал в Москву. Он очень любил вспоминать об этом времени и часто мне о нем рассказывал. Он имел привычку во время таких рассказов ходить взад и вперед по комнате, и я помню, как я уставал, следуя за ним, но всегда слушал его с большим удовольствием. Он рассказывал очень образно, с тонким юмором, пересыпая свою речь удивительными сравнениями, и часто делал отступления в сторону, так как его то и дело осеняли все новые и новые мысли. Он рассказывал мне, как, приехав в Москву, он попал в самую тяжкую бедность. Надежды на литературный заработок, который обеспечил бы его в столице, не оправдались, и ему пришлось поселиться не в самой Москве, а за семь верст от нее, в деревне Мазилово, и каждый день босиком, для сбережения обуви, ходить в город в редакцию. Когда забеременела у него жена и не было даже копейки на акушерку — а роды уже приближались, — он пришел в отчаяние и, не достав денег, в бессилии опустился на лавочку на Сретенском бульваре. Далее я буду писать уже со слов моего брата Антона Павловича. Когда Суворин сидел на лавочке, какой-то молодой человек с большой папкой под мышкой подсел к нему. Они разговорились. Молодого человека тронуло его положение. Он полез в карман и вынул оттуда пакет с пятью сургучными печатями.
— Вот, маменька прислала мне пятнадцать рублей, — сказал он. — Я их только что получил в почтамте. Если хотите, возьмите их.
Это было находкой для Суворина. Чтобы не остаться в долгу, он спросил у молодого человека, кто он и как его зовут.
Это оказался В.П. Буренин, тогда еще только ученик Училища живописи, ваяния и зодчества, а впоследствии известный памфлетист и критик «Нового времени».
Из Москвы А.С. Суворин переехал в Петербург, где сделался ближайшим сотрудником коршевских «С.-Петербургских ведомостей» и писал там под псевдонимами «А. Бобровский» и «Незнакомец». Это был самый пышный расцвет Суворина как журналиста. Его фельетонами зачитывались. В них он, как говорится, бил не в бровь, а прямо в глаз, за что и был приговорен на целые полгода к тюремному заключению. От него доставалось всем сильным мира сего, при этом он так искусно обличал их, что трудно было к нему придраться. Газета «С.-Петербургские ведомости» была казенной, и исключительно из-за фельетонов А.С. Суворина ее отобрали от В.Ф. Корша, передали другому арендатору (за взятку) и отстранили от нее «Незнакомца». Тогда он перешел в «Биржевые ведомости» и стал продолжать там свои воскресные фельетоны. Это продолжалось до 1878 года, когда вдруг вспыхнуло на Балканском полуострове Герцоговинское восстание, втянувшее затем Россию в русско-турецкую войну. За очень небольшую сумму А.С. Суворин купил право на издание газеты «Новое время», поручил все дело жене, а сам отправился корреспондентом на войну. Проникнув в штаб сербского князя Милана, он завязал там отношения и стал из первых же рук получать мельчайшие подробности сражений и посылать их для напечатания в свою же газету «Новое время». Жена отправляла ее прямо в пачках на войну, и там ее расхватывали в розницу свои же офицеры-русские в какие-нибудь полчаса. Только из нее они узнавали подробности тех сражений, в которых участвовали, а часто даже и то, остались ли они победителями или были побеждены. Это и было залогом успеха газеты. Не прошло и пяти-шести лет, как уже определилось, что главными подписчиками стали военные и чиновники, и благодаря этому газета мало-помалу стала приобретать свойственный ей специфический характер.
Между тем Суворин стал стареть; сделались взрослыми его дети от первой жены и овладели газетой целиком. А.С. Суворин почти отстранился от нее, выступал в ней только в пламенных «Маленьких письмах», в которых все еще можно было узнать прежнего «Незнакомца», и весь ушел в изучение эпохи Смутного времени, в беллетристику, историю литературы и в драматургию. В это-то время и познакомился с ним Антон Чехов. Страстный любитель книги, А.С. Суворин широко развернул книгоиздательство, безгранично удешевил книгу (например, сочинения Пушкина в 10 томах — 1 рубль 40 копеек). Тем временем в газете, носившей его имя, стал проявляться дух ненавистничества к национальному меньшинству. Совершенно непонятное ожесточение против Финляндии, Польши и прибалтийских провинций, не говоря уже об евреях, приводило в смущение даже равнодушных людей. Это ненавистничество резче всего выразилось в 1898 году, когда в Париже начался известный процесс Дрейфуса, заинтересовавший все европейские и американские умы.
Через Суворина я познакомился с почтеннейшим А.Ф. Кони. Встретившись как-то со мной в одном из книжных магазинов на Невском в Петербурге, А.С. Суворин вдруг что-то вспомнил и, вытащив из бокового кармана пакет, обратился ко мне с просьбой.
— Миша, голубчик, съездите сейчас к Кони и передайте ему от меня вот это письмо!
С произведениями отца А.Ф. Кони я был знаком уже давно по его водевилям, на которых любил посмеяться в театре; самого же Анатолия Федоровича, которого уже много времени привык уважать за его судебную деятельность и за ученые и литературные труды, я лично еще не знал. Я застал Кони в его кабинете одного, представился и передал ему пакет от Суворина. Мой брат Антон Павлович тогда уже получил Пушкинскую премию от Академии наук, в присуждении которой участвовал и Анатолий Федорович, и мы разговорились об этом. Я собрался уходить, но Кони меня задержал на сильно. Разговор перешел с Пушкинской премии на самого Пушкина, и меня поразило то, что Кони знал всего Пушкина наизусть и декламировал его с увлечением и вдохновенно, иногда подымая руку кверху. Потом опять разговорились о брате Антоне Павловиче. Кони говорил о нем с дрожью в голосе, глаза его покрылись влагою, и на его бритом лице, с бородкой точно у английского квакера, появилось нежное, чисто отеческое выражение.
— Ах, какой он талант! — воскликнул Кони. — Какой значительный, прекрасный талант!
Впоследствии, когда я стал серьезно выступать на литературном поприще, Кони делал доклад в Академии наук о моей книге «Очерки и рассказы», и она была удостоена почетного отзыва. Это было для меня полной неожиданностью.
Актер Павел Матвеевич Свободин приезжал к нам на дачу на Луку не раз. После постановки в Петербурге пьесы Антона Чехова «Иванов» и суворинской драмы «Татьяна Репина», что было в 1889 году, в которых Свободин принимал участие, этот артист очень привязался к брату Антону, и они сдружились. Павел Матвеевич, или, как мы его в шутку называли по-французски, «Поль-Матьяс», и мой брат Антон, оба выдающиеся юмористы, смешили все население Луки своими остроумными выходками, затевали смехотворные рыбные ловли, на которые Свободин выходил во фрачной паре и в цилиндре, и были неистощимы на шутки. Нужно только представить себе человека на деревенском берегу реки, заросшем камышами, в белой манишке и при белом галстуке, во фраке, в цилиндре и в белых перчатках, с серьезным видом удящего рыбу, и мимо него в выдолбленных челноках проезжавших крестьян. Целой компанией ездили в Ахтырку — тогда захолустный провинциальный городишко, где, остановившись в гостинице, Свободин выдал себя за графа, а брат Антон — за его лакея, чем оба они и привели в немалое смущение прислугу. Свободин, как артист, выполнял свою роль изумительно.
Приезжал он к нам потом и в Мелихово, уже совсем почти перед смертью, и оставил самые лучшие воспоминания. Он очень любил всех нас и, приезжая к нам, чувствовал себя как в родной семье, что не стеснялся высказывать вслух. В последние годы своей жизни он сделался необыкновенно мягким, нежным, привязчивым, и когда он гостил у нас, то казалось, что на всем белом свете, кроме нас, у него не было ни единой близкой души. Привозил он к нам с собой и своего сына Мишу, очень похожего на него и уже тогда обещавшего быть таким же талантливым, как и его отец, но судьба этою мальчика была очень печальна. Будучи студентом, он был найден застрелившимся на лестнице совершенно чужого для него дома, как говорили, перед дверью любимой им женщины. Сам Свободин умер осенью 1892 года от разрыва сердца на сцене Михайловского театра в Петербурге, прямо на посту, в гриме и в костюме, во время представления комедии Островского «Шутники».
По мысли Антона Чехова, Суворин затеял издание романов Евгения Сю («Вечный жид») и Александра Дюма («Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера» и прочее). Чехов настаивал, чтобы романы эти, в особенности А. Дюма, были изданы в сокращениях, чтобы из них было выпущено все ненужное, только лишний раз утомлявшее читателя, не имевшее никакого отношения к развитию действия и удорожавшее книгу. Суворин согласился, но выразил сомнение, что едва ли у него найдется лицо, которое сумело бы сделать такие купюры. На это Антон Павлович вызвался сам. Ему были высланы в Мелихово книги, изданные еще в пятидесятых и шестидесятых годах, и Антон Павлович принялся за яростные вычеркивания, не щадя текста, целыми печатными листами. Это было в то время, когда гостил у нас Свободин. Милейший Поль-Матьяс уединился в уголок, и в самый тот момент, когда, сидя на турецком диване, Антон Павлович занимался избиением младенцев, нарисовал на него карикатуру: сидит Чехов с «Графом Монте-Кристо» в руках и вычеркивает из этой книги карандашом целые страницы; за его спиной стоит Александр Дюма, и горькие слезы струятся у него из глаз прямо на книгу. Эту карикатуру Антон Павлович бережно хранил у себя в бумагах, но где она теперь, я не знаю. Между прочим, в один из приездов Свободина в Мелихово брат Антон написал свою повесть, вышедшую потом в свет под заглавием «Рассказ неизвестного человека». Он долго не решался посылать ее в печать и сделал это только после того, как прочитал ее вслух Павлу Матвеевичу. Я помню, как это чтение происходило в саду, днем, причем у Свободина было очень серьезное лицо. Он вставлял свои замечания. Первоначально эта повесть была озаглавлена так: «Рассказ моего пациента», но Свободин посоветовал брату Антону переменить это заглавие на приведенное выше. Это чтение меня тогда очень удивило, потому что я знал, что Антон Павлович никогда никому сам своих произведений не читал и осуждал тех авторов, которые это делали.
Одновременно со Свободиным гостил на Луке у Линтваревых их знакомый — молодой профессор Харьковского университета В.Ф. Тимофеев. Он только что вернулся из командировки за границу и отлично представлял тамошних профессоров-немцев. Это был веселый, жизнерадостный молодой человек, с которым Антон Павлович, к ужасу Линтваревых, любил выпить по-студенчески. Линтваревы же боялись в своем доме водки как огня. Я уверен, что если бы В.Ф. Тимофеев приезжал на Луку чаще и гостил в ней подольше, то он и Антон Павлович сделались бы большими друзьями.
Однажды мы пошли на Псел купаться. С нами был Свободин. Когда Тимофеев разулся, то мы, к удивлению своему, увидели, что одна из пяток у него была темно-желтого цвета. Намазал ли он ее йодом или таким появился на свет, я не знаю. Но, заметив это, Антон Павлович серьезно спросил профессора:
— Владимир Федорович, когда вы курите, то вы далеко держите пятку от папиросы?
Мы все так и покатились со смеху. Особенно долго смеялся Свободин.
Пьеса Чехова «Иванов», о которой я упомянул выше, шла в Петербурге уже в исправленном виде. В своем первоначальном виде она была поставлена в первый раз в театре Корша в Москве 19 ноября 1887 года. Написана она была совершенно случайно, наспех и сплеча. Встретившись как-то с Ф.А. Коршем в его же театре в фойе, Чехов разговорился с ним о пьесах вообще. Тогда там ставили легкую комедию и водевиль, серьезные же пьесы были не в ходу, и, зная, что Чехов был юмористом, Корш предложил ему написать пьесу. Условия показались выгодными, и брат Антон принялся за исполнение. В сумрачном кабинете корнеевского дома на Кудринской-Садовой он стал писать акт за актом, которые тотчас же передавались Коршу для цензуры и для репетиций. Но, несмотря на такое спешное исполнение, «Иванов» сразу же завоевал всеобщее внимание. Смотреть его собралась самая изысканная московская публика. Театр был переполнен. Одни ожидали увидеть в «Иванове» веселый фарс в стиле тогдашних рассказов Чехова, помещавшихся в «Осколках», другие ждали от него чего-то нового, более серьезного, — и не ошиблись. Успех оказался пестрым: одни шикали, другие, которых было большинство, шумно аплодировали и вызывали автора, но в общем «Иванова» не поняли, и еще долго потом газеты выясняли личность и характер главного героя. Но как бы то ни было, о пьесе заговорили. Новизна замысла и драматичность приемов автора обратили на него всеобщее внимание как на драматурга, и с этого момента начинается его официальная драматургическая деятельность. «Ты не можешь себе представить, — пишет Антон Павлович брату Александру после первого представления «Иванова», — что было! Из такого малозначащего дерьма, как моя пьесенка,.. получилось черт знает что... Шумели, галдели, хлопали, шикали; в буфете едва не подрались, а на галерке студенты хотели вышвырнуть кого-то, и полиция вывела двоих. Возбуждение было общее. Сестра едва не упала в обморок, Дюковский, с которым сделалось сердцебиение, бежал, а Киселев ни с того ни с сего схватил себя за голову и очень искренне возопил: «Что же я теперь буду делать?» Актеры были нервно напряжены... На другой день после спектакля появилась в «Московском листке» рецензия Петра Кичеева, который обзывает мою пьесу нагло-цинической, безнравственной дребеденью» (24 ноября 1887 года).
Я был на этом спектакле и помню, что происходило тогда в театре Корша. Это было что-то невероятное. Публика вскакивала со своих мест, одни аплодировали, другие шикали и громко свистели, третьи топали ногами. Стулья и кресла в партере были сдвинуты со своих мест, ряды их перепутались, сбились в одну кучу, так что после нельзя было найти своего места; сидевшия в ложах публика встревожилась и не знала, сидеть ей или уходить. А что делалось на галерке, то этого невозможно себе и представить: там происходило целое побоище между шикавшими и аплодировавшими. Поэтому не удивительно, что всего только две недели спустя после этого представления брат Антон писал из Петербурга: «Если Корш снимет с репертуара мою пьесу, тем лучше. К чему срамиться? Ну их к черту».
На следующий же день после описанного спектакля к брату Антону пришел на квартиру известный драматург Александров-Крылов, на пьесах которого держался тогда репертуар московского Малого театра. Слава Фемистокла не давала Мильтиаду спать. С первого же нюха почуяв в «Иванове» много оригинального и предчувствуя дальнейший успех этой пьесы, он предложил брату Антону свои услуги: он-де исправит ее, кое-что в ней изменит, кое-что прибавит, но с тем, чтобы он, Крылов, шел за полуавтора и чтобы гонорар делился между ними пополам. Это возмутило Чехова, но он и вида не подал, как ему было неприятно это предложение, и деликатно ему отказал.
Когда затем брат Антон написал свой известный, обошедший всю Россию водевиль «Медведь», то и Крылов одновременно же выпустил свой водевиль «Медведь сосватал», и, должно быть, неспроста. Брат Антон рассказывал нам потом со смехом по приезде своем из Петербурга, что к одному из тамошних молодых драматургов пришел Крылов, но с обратным предложением: чтобы этот драматург оживил его, Крылова, пьесу. Когда тот достаточно поработал над ней, Крылов уплатил ему за труд всего только десять рублей. С молодым драматургом от обиды сделалась истерика.
— Я швырну их ему в морду! — волновался драматург.
А сидевший тут же В.А. Тихонов, тоже драматург, мрачно ему сказал:
— Это деньги подлые. Их надо пропить.
Почти одновременно с «Ивановым» шла в театре Корша пресмешная пьеса Ивана Щеглова «В горах Кавказа». Тогда же появилась в продаже и книга этого автора «Гордиев узел»; и пьеса и книга брату Антону и мне очень понравились: в них было что-то свежее, молодое, прыскавшее юмором, как из фонтана. Каково же было наше удивление, когда этим самым Иваном Щегловым оказался отставной капитан, да еще совершивший турецкий поход и участвовавший во многих сражениях, — Иван Леонтьевич Леонтьев. Антон Павлович скоро познакомился с ним, они быстро сошлись, и Жан, как прозвал его Чехов, стал частенько у нас бывать. Он оказался необыкновенно женственным человеком, любвеобильным, смеявшимся высоким, тоненьким голоском, точно истерическая девица. Беллетристическое дарование у него было недюжинное, но после успеха «В горах Кавказа» он поверил в свой драматургический талант, сбился на театр, и из этого ничего не вышло. Его приезд к нам в Москву был всегда желанным, он всякий раз был так мил и ласков, что не симпатизировать ему было невозможно. Щеглов был очень сентиментален, присылал нашей матери открытки с цветочками, написанные таким «трагическим» почерком, что трудно было разобрать, и не упускал ни малейшего случая, чтобы поздравить ее с праздником, с днем ангела или рождения. Антон Павлович очень журил его за пристрастие к театру, но Жан Щеглов оставался непреклонен и, несмотря на всю мягкость своего характера, неумолим. Так его театр и сгубил. Следующие его пьесы успеха не имели, он впал в уныние и умер во цвете лет. Это он, Жан Щеглов, дал Антону Павловичу за его необыкновенные успехи в литературе кличку «Потемкин». Так Чехов иногда и подписывался в своих письмах. Нежность и хрупкость Жана всегда трогали Антона, и он писал ему иногда так: «Жму Вашу щеглиную лапку». И действительно, в Щеглове было что-то такое, что делало его похожим на птичку.
Тогда же в Малом театре в Москве шла «потрясающая» драма П.М. Невежина «Вторая молодость», имевшая шумный успех. В сущности говоря, эта пьеса была скроена по типу старинных мелодрам, но в ней играли одновременно Федотова, Лешковская, Южин и Рыбаков — и публика была захвачена, что называется, за живое и оглашала театр истерическими рыданиями, в особенности когда Южин, игравший молодого сына, застрелившего любовницу своего отца, является на сцену в кандалах проститься со своей матерью, артисткой Федотовой. Пьеса делала большие сборы.
На одНом из представлений «Второй молодости» Антон Павлович встретился в фойе Малого театра с Невежиным. Они разговаривали об «Иванове» и о «Второй молодости».
— Ну, что вы еще пописываете? — спросил у молодого Чехова уже старый драматург.
— А что вы пописываете? — спросил в свою очередь Чехов.
П.М. Невежин с гордостью ответил:
— Разве после «Второй молодости» можно еще что-нибудь написать?
Я встречался с этим Невежиным не раз. Он перешел потом на беллетристику и часто приносил мне свои романы.
— Вы только прочтите! — говорил он. — Очень интересный роман! Не оторветесь! Замечательный роман! Захлебнуться можно!
На Ф.А. Корше мне хочется несколько остановиться.
В Москве жила антрепренерша мадам Бренко, про которую Антон Чехов как-то сострил, что она производит свою фамилию от немецкого глагола «brennen», что значит «гореть, прогорать». Вскоре после открытия в Москве памятника Пушкину там же, на Тверской, братья Малкиель выстроили большой дом и в нем театр. Про них тогда распевали с открытых сцен куплетисты:
А на Тверской чей дом большой?
А на Неглинной чей дом большой такой и длинный?
Это был первый в Москве частный театр после прекращения монополии императорских театров. Театр этот так официально и назывался: «Театр близ памятника Пушкину». Его-то и арендовала мадам Бренко. Она пригласила лучших провинциальных артистов, как, например, Иванова-Козельского, Писарева, Андреева-Бурлака, и ставила пьесы из самого разнообразного репертуара, начиная с «Блуждающих огней» Антропова и кончая «Лесом», «Гамлетом» и «Побежденным Римом». Но как ни старательно были поставлены все эти спектакли, мадам Бренко все-таки прогорела. Гораздо удачнее в ее театре были дела присяжного поверенного Ф.А. Корша, который арендовал у нее вешалку. Как тогда говорили, он во всяком случае и при всяком сборе оставался в барыше. Если мадам Бренко принуждена была раздавать для видимости контрамарки, то Корш с каждого контрамарщика обязательно взыскивал по 20 копеек за гардероб. И когда мадам Бренко, наконец, прекратила свое дело и после нее образовалось товарищество артистов, переехавшее затем в театр Лианозова в Газетном переулке, то Корш и там держал вешалку. Наконец, все дело перешло в его руки. Так как вечеровой расход составлял всегда приблизительно около одной трети всего сбора, а вешалка при полном сборе тоже давала точно такую же сумму, то, чтобы не иметь убытка, дирекция стала широко рассылать контрамарки по всем учебным заведениям. Конечно, каждому студенту было приятно пойти даром в театр и сидеть в партере, но он обязан был уплатить за хранение платья 30 копеек, что и требовалось доказать. Таким образом, вешалка окупала вечеровой расход, а все платные зрители, как бы их мало ни было, шли на чистую прибыль.
Страстно любя театр и сам сочиняя и переводя пьесы («Сваха», «Борьба за существование», «Мадам Сан-Жен»), Корш решил выстроить в Москве свой собственный театр. Я не помню, кто ему помог в этом деле, но только его театр в Москве, в Богословском переулке, выстроился быстро, по щучьему велению. Его строили и днем и ночью, при электрических дуговых фонарях — спешили открыть его не позже 16 августа. И когда он был открыт, в нем сильно пахло сыростью и в некоторых местах текло со стен. Это было в 1882 году. Труппа Корша была вся как на подбор: Градов-Соколов, Солонин, Светлов, знаменитый В.Н. Давыдов, Глама-Мещерская, Рыбчинская, Мартынова, Кошева, Красовская, — все они составляли редкостный ансамбль в легкой комедии и увековечили свои имена в истории театра вообще. В декораторы был приглашен упоминавшийся мной художник А.С. Янов, который пленял публику эффектными декорациями. Для тургеневского «Вечера в Сорренто» он закатил целый Неаполь с мигавшими огоньками по набережной и на лодках и кораблях, с Везувием, из которого струился дымок, и с луной, отражавшейся в заливе. Певец К.С. Шиловский пел романс «Si tu m'aimais». Публика сходила с ума.
Театр Корша был очень популярен у московской публики. В отчете о его десятилетней деятельности, который долго валялся у нас в Мелихове, я помню, мы с удивлением читали, что за этот срок театр Корша посетило более полутора миллионов зрителей, было поставлено свыше пятисот пьес. Он познакомил русскую публику с произведениями Сарду, Пальерона, А. Доде и других выдающихся иностранных драматургов, которых негде было бы посмотреть ни в каком другом театре. Но главная заслуга Ф.А. Корша — это введение утренних, общедоступных спектаклей из классического репертуара, на которые охотно стала стекаться молодежь и примеру которых стали подражать многие провинциальные театры в России.
Примечания
Журфикс (фр.) — определенный день в неделю для приема гостей.
Линтваревы — владельцы усадьбы Лука, близ Сум, где А.П. Чехов провел два лета 1888—1889 гг. Семья Линтваревых состояла из старухи-матери Александры Васильевны и пяти ее дочерей и сыновей: врача Зинаиды Михайловны (умерла в 1891), врача Елены Михайловны, учительницы-бестужевки Натальи Михайловны, земского деятеля Павла Михайловича (1861—1911) и музыканта Георгия Михайловича (1865—1943). Все они были представителями передовой интеллигенции того времени. Отец их был крепостником, и они не могли простить ему, что он запорол до смерти своего дворового человека. С семьей Чеховых у Линтваревых на долгие годы сохранились прекрасные отношения.
В доме Линтваревых в настоящее время школа, во флигеле, где жили Чеховы, организуется Дом-музей А.П. Чехова.
1. Sui generis (лат.) — своего рода, своеобразный.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |