Вернуться к Сочинения

Мужики

I

Лакей при московской гостинице «Славянский Базар», Николай Чикильдеев, заболел. У него онемели ноги и изменилась походка, так что однажды, идя по коридору, он споткнулся и упал вместе с подносом, на котором была ветчина с горошком. Пришлось оставить место. Какие были деньги, свои и женины, он пролечил, кормиться было уже не на что, стало скучно без дела, и он решил, что, должно быть, надо ехать к себе домой, в деревню. Дома и хворать легче, и жить дешевле; и недаром говорится: дома стены помогают.

Приехал он в свое Жуково под вечер. В воспоминаниях детства родное гнездо представлялось ему светлым, уютным, удобным, теперь же, войдя в избу, он даже испугался: так было темно, тесно и нечисто. Приехавшие с ним жена Ольга и дочь Саша с недоумением поглядывали на большую неопрятную печь, занимавшую чуть ли не пол-избы, темную от копоти и мух. Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги — это вместо картин. Бедность, бедность! Из взрослых никого не было дома, все жали. На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная; она даже не взглянула на вошедших. Внизу терлась о рогач белая кошка.

— Кис, кис! — поманила ее Саша. — Кис!

— Она у нас не слышит, — сказала девочка. — Оглохла.

— Отчего?

— Так. Побили.

Николай и Ольга с первого взгляда поняли, какая тут жизнь, но ничего не сказали друг другу; молча свалили узлы и вышли на улицу молча. Их изба была третья с краю и казалась самою бедною, самою старою на вид; вторая — не лучше, зато у крайней — железная крыша и занавески на окнах. Эта изба, неогороженная, стояла особняком и в ней был трактир. Избы шли в один ряд, и вся деревушка, тихая и задумчивая, с глядевшими из дворов ивами, бузиной и рябиной, имела приятный вид.

За крестьянскими усадьбами начинался спуск к реке, крутой и обрывистый, так что в глине, там и сям, обнажились громадные камни. По скату, около этих камней и ям, вырытых гончарами, вились тропинки, целыми кучами были навалены черепки битой посуды, то бурые, то красные, а там внизу расстилался широкий, ровный, ярко-зеленый луг, уже скошенный, на котором теперь гуляло крестьянское стадо. Река была в версте от деревни, извилистая, с чудесными кудрявыми берегами, за нею опять широкий луг, стадо, длинные вереницы белых гусей, потом так же, как на этой стороне, крутой подъем на гору, а вверху, на горе, село с пятиглавою церковью и немного поодаль господский дом.

— Хорошо у вас здесь! — сказала Ольга, крестясь на церковь. — Раздолье, господи!

Как раз в это время ударили ко всенощной (был канун воскресенья). Две маленькие девочки, которые внизу тащили ведро с водой, оглянулись на церковь, чтобы послушать звон.

— Об эту пору в «Славянском Базаре» обеды... — проговорил Николай мечтательно.

Сидя на краю обрыва, Николай и Ольга видели, как заходило солнце, как небо, золотое и багровое, отражалось в реке, в окнах храма и во всем воздухе, нежном, покойном, невыразимо-чистом, какого никогда не бывает в Москве. А когда солнце село, с блеяньем и ревом прошло стадо, прилетели с той стороны гуси, — и все смолкло, тихий свет погас в воздухе и стала быстро надвигаться вечерняя темнота.

Между тем вернулись старики, отец и мать Николая, тощие, сгорбленные, беззубые, оба одного роста. Пришли и бабы — невестки, Марья и Фекла, работавшие за рекой у помещика. У Марьи, жены брата Кирьяка, было шестеро детей, у Феклы, жены брата Дениса, ушедшего в солдаты, — двое; и когда Николай, войдя в избу, увидел все семейство, все эти большие и маленькие тела, которые шевелились на полатях, в люльках и во всех углах, и когда увидел, с какою жадностью старик и бабы ели черный хлеб, макая его в воду, то сообразил, что напрасно он сюда приехал, больной, без денег да еще с семьей, — напрасно!

— А где брат Кирьяк? — спросил он, когда поздоровались.

— У купца в сторожах живет, — ответил отец, — в лесу. Мужик бы ничего, да заливает шибко.

— Не добычик! — проговорила старуха слезливо. — Мужики наши горькие, не в дом несут, а из дому. И Кирьяк пьет, и старик тоже, греха таить нечего, знает в трактир дорогу. Прогневалась царица небесная.

По случаю гостей поставили самовар. От чая пахло рыбой, сахар был огрызанный и серый, по хлебу и посуде сновали тараканы; было противно пить, и разговор был противный — все о нужде да о болезнях. Но не успели выпить и по чашке, как со двора донесся громкий, протяжный пьяный крик:

— Ма-арья!

— Похоже, Кирьяк идет, — сказал старик, — легок на помине.

Все притихли. И немного погодя, опять тот же крик, грубый и протяжный, точно из-под земли:

— Ма-арья!

Марья, старшая невестка, побледнела, прижалась к печи, и как-то странно было видеть на лице у этой широкоплечей, сильной, некрасивой женщины выражение испуга. Ее дочь, та самая девочка, которая сидела на печи и казалась равнодушною, вдруг громко заплакала.

— А ты чего, холера? — крикнула на нее Фекла, красивая баба, тоже сильная и широкая в плечах. — Небось, не убьет!

От старика Николай узнал, что Марья боялась жить в лесу с Кирьяком и что он, когда бывал пьян, приходил всякий раз за ней и при этом шумел и бил ее без пощады.

— Ма-арья! — раздался крик у самой двери.

— Вступитесь Христа ради, родименькие, — залепетала Марья, дыша так, точно ее опускали в очень холодную воду, — вступитесь, родименькие...

Заплакали все дети, сколько их было в избе, и, глядя на них, Саша тоже заплакала. Послышался пьяный кашель, и в избу вошел высокий чернобородый мужик в зимней шапке и оттого, что при тусклом свете лампочки не было видно его лица, — страшный. Это был Кирьяк. Подойдя к жене, он размахнулся и ударил ее кулаком по лицу, она же не издала ни звука, ошеломленная ударом, и только присела, и тотчас же у нее из носа пошла кровь.

— Экой срам-то, срам, — бормотал старик, полезай на печь, — при гостях-то! Грех какой!

А старуха сидела молча, сгорбившись, и о чем-то думала; Фекла качала люльку... Видимо, сознавая себя страшным и довольный этим, Кирьяк схватил Марью за руку, потащил ее к двери и зарычал зверем, чтобы казаться еще страшнее, но в это время вдруг увидел гостей и остановился.

— А, приехали... — проговорил он, выпуская жену. — Родной братец с семейством...

Он помолился на образ, пошатываясь, широко раскрывая свои пьяные, красные глаза, и продолжал:

— Братец с семейством приехали в родительский дом... из Москвы, значит. Первопрестольный, значит, град Москва, матерь городов... Извините...

Он опустился на скамью около самовара и стал пить чай, громко хлебая из блюдечка, при общем молчании... Выпил чашек десять, потом склонился на скамью и захрапел.

Стали ложиться спать. Николая, как больного, положили на печи со стариком; Саша легла на полу, а Ольга пошла с бабами в сарай.

— И-и, касатка, — говорила она, ложась на сене рядом с Марьей, — слезами горю не поможешь! Терпи и все тут. В писании сказано: аще кто ударит тебя в правую щеку, подставь ему левую... И-и, касатка!

Потом она вполголоса, нараспев, рассказывала про Москву, про свою жизнь, как она служила горничной в меблированных комнатах.

— А в Москве дома большие, каменные, — говорила она, — церквей много-много, сорок сороков, касатка, а в домах всё господа, да такие красивые, да такие приличные!

Марья сказала, что она никогда не бывала не только в Москве, но даже в своем уездном городе; она была неграмотна, не знала никаких молитв, не знала даже «Отче наш». Она и другая невестка, Фекла, которая теперь сидела поодаль и слушала, — обе были крайне неразвиты и ничего не могли понять. Обе не любили своих мужей; Марья боялась Кирьяка, и когда он оставался с нею, то она тряслась от страха и возле него всякий раз угорала, так как от него сильно пахло водкой и табаком. А Фекла, на вопрос, не скучно ли ей без мужа, ответила с досадой:

— А ну его!

Поговорили и затихли...

Было прохладно, и около сарая во все горло кричал петух, мешая спать. Когда синеватый, утренний свет уже пробивался во все щели, Фекла потихоньку встала и вышла, и потом слышно было, как она побежала куда-то, стуча босыми ногами.

II

Ольга пошла в церковь и взяла с собою Марью. Когда они спускались по тропинке к лугу, обеим было весело. Ольге нравилось раздолье, а Марья чувствовала в невестке близкого, родного человека. Восходило солнце. Низко над лугом носился сонный ястреб, река была пасмурна, бродил туман кое-где, но по ту сторону на горе уже протянулась полоса света, церковь сияла, и в господском саду неистово кричали грачи.

— Старик ничего, — рассказывала Марья, — а бабка строгая, дерется все. Своего хлеба хватило до масленой, покупаем муку в трактире, — ну, она серчает; много, говорит, едите.

— И-и, касатка! Терпи и все тут. Сказано: приидите все труждающие и обремененные.

Ольга говорила степенно, нараспев, и походка у нее была, как у богомолки, быстрая и суетливая. Она каждый день читала евангелие, читала вслух, по-дьячковски, и многого не понимала, но святые слова трогали ее до слез, и такие слова, как «аще» и «дондеже», она произносила со сладким замиранием сердца. Она верила в бога, в божью матерь, в угодников; верила, что нельзя обижать никого на свете — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных: верила, что так написано в святых книгах, и потому, когда она произносила слова из писания, даже непонятные, то лицо у нее становилось жалостливым, умиленным и светлым.

— Ты откуда родом? — спросила Марья.

— Я владимирская. А только я взята в Москву уже давно, восьми годочков.

Подошли к реке. На той стороне у самой воды стояла какая-то женщина и раздевалась.

— Это наша Фекла, — узнала Марья, — за реку на барский двор ходила. К приказчикам. Озорная и ругательная — страсть!

Фекла, чернобровая, с распущенными волосами, молодая еще и крепкая, как девушка, бросилась с берега и застучала по воде ногами, и во все стороны от нее пошли волны.

— Озорная — страсть! — повторила Марья.

Через реку были положены шаткие бревенчатые лавы, и как раз под ними, в чистой, прозрачной воде, ходили стаи широколобых голавлей. На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно. Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! Стоило теперь только оглянуться на деревню, как живо вспомнилось все вчерашнее — и очарование счастья, какое чудилось кругом, исчезло в одно мгновение.

Пришли в церковь. Марья остановилась у входа и не посмела идти дальше. И сесть не посмела, хотя к обедне заблаговестили только в девятом часу. Так и стояла все время.

Когда читали евангелие, народ вдруг задвигался, давая дорогу помещичьей семье; вошли две девушки в белых платьях, в широкополых шляпах, и с ними полный, розовый мальчик в матросском костюме. Их появление растрогало Ольгу; она с первого взгляда решила, что это — порядочные, образованные и красивые люди. Марья же глядела на них исподлобья, угрюмо, уныло, как будто это вошли не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить ее, если б она не посторонилась.

А когда дьякон возглашал что-нибудь басом, то ей всякий раз чудился крик: «Ма-арья!» — и она вздрагивала.

III

В деревне узнали о приезде гостей, и уже после обедни в избу набралось много народа. Пришли и Леонычевы, и Матвеичевы, и Ильичовы узнать про своих родственников, служивших в Москве. Всех жуковских ребят, которые знали грамоте, отвозили в Москву и отдавали там только в официанты и коридорные (как из села, что по ту сторону, отдавали только в булочники), и так повелось давно, еще в крепостное право, когда какой-то Лука Иваныч, жуковский крестьянин, теперь уже легендарный, служивший буфетчиком в одном из московских клубов, принимал к себе на службу только своих земляков, а эти, входя в силу, выписывали своих родственников и определяли их в трактиры и рестораны; и с того времени деревня Жуково иначе уже не называлась у окрестных жителей, как Хамская или Холуевка. Николая отвезли в Москву, когда ему было одиннадцать лет, и определял его на место Иван Макарыч, из семьи Матвеичевых, служивший тогда капельдинером в саду «Эрмитаж». И теперь, обращаясь к Матвеичевым, Николай говорил наставительно:

— Иван Макарыч — мой благодетель, и я обязан за него бога молить денно и нощно, так как я через него стал хорошим человеком.

— Батюшка ты мой, — проговорила слезливо высокая старуха, сестра Ивана Макарыча, — и ничего про них, голубчика, не слыхать.

— Зимой служил он у Омона, а в нынешний сезон, был слух, где-то за городом, в садах... Постарел! Прежде, случалось, летним делом, приносил домой рублей по десять в день, а теперь повсеместно дела стали тихие, мается старичок.

Старухи и бабы глядели на ноги Николая, обутые в валенки, и на его бледное лицо и говорили печально:

— Не добычик ты, Николай Осипыч, не добычик! Где уж!

И все ласкали Сашу. Ей уже минуло десять лет, но она была мала ростом, очень худа, и на вид ей можно было дать лет семь, не больше. Среди других девочек, загоревших, дурно остриженных, одетых в длинные полинялые рубахи, она, беленькая, с большими, темными глазами, с красною ленточкой в волосах, казалась забавною, точно это был зверек, которого поймали в поле и принесли в избу.

— Она у меня и читать может! — похвалилась Ольга, нежно глядя на свою дочь. — Почитай, детка! — сказала она, доставая из узла евангелие. — Ты почитай, а православные послушают.

Евангелие было старое, тяжелое, в кожаном переплете, с захватанными краями, и от него запахло так, будто в избу вошли монахи. Саша подняла брови и начала громко, нараспев:

— «Отшедшим же им, се ангел господень... во сне явися Иосифу, глаголя: «востав поими отроча и матерь его...»»

— Отроча и матерь его, — повторила Ольга и вся раскраснелась от волнения.

— «И бежи во Египет... и буди тамо, дондеже реку ти...»

При слове «дондеже» Ольга не удержалась и заплакала. На нее глядя, всхлипнула Марья, потом сестра Ивана Макарыча. Старик закашлялся и засуетился, чтобы дать внучке гостинца, но ничего не нашел и только махнул рукой. И когда чтение кончилось, соседи разошлись по домам, растроганные и очень довольные Ольгой и Сашей.

По случаю праздника семья оставалась весь день дома. Старуха, которую и муж, и невестки, и внуки, все одинаково называли бабкой, старалась все делать сама; сама топила печь и ставила самовар, сама даже ходила на́полдень и потом роптала, что ее замучили работой. И все она беспокоилась, как бы кто не съел лишнего куска, как бы старик и невестки не сидели без работы. То слышалось ей, что гуси трактирщика идут задами на ее огород, и она выбегала из избы с длинною палкой и потом с полчаса пронзительно кричала около своей капусты, дряблой и тощей, как она сама; то ей казалось, что ворона подбирается к цыплятам, и она с бранью бросалась на ворону. Сердилась и ворчала она от утра до вечера и часто поднимала такой крик, что на улице останавливались прохожие.

Со своим стариком она обращалась не ласково, обзывала его то лежебокой, то холерой. Это был неосновательный, ненадежный мужик, и, быть может, если бы она не понукала его постоянно, то он не работал бы вовсе, а только сидел бы на печи да разговаривал. Он подолгу рассказывал сыну про каких-то своих врагов, жаловался на обиды, которые он будто бы терпел каждый день от соседей, и было скучно его слушать.

— Да, — рассказывал он, взявшись за бока. — Да... После Воздвижения через неделю продал я сено по тридцать копеек за пуд, добровольно... Да... Хорошо... Только это, значит, везу я утром сено добровольно, никого не трогаю; в недобрый час, гляжу — выходит из трактира староста Антип Седельников. «Куда везешь, такой-сякой?» — и меня по уху.

А у Кирьяка мучительно болела голова с похмелья, и ему было стыдно перед братом.

— Водка-то что делает. Ах, ты, боже мой! — бормотал он, встряхивая своею больною головой. — Уж вы, братец и сестрица, простите Христа ради, сам не рад.

По случаю праздника купили в трактире селедку и варили похлебку из селедочной головки. В полдень все сели пить чай и пили его долго, до пота, и, казалось, распухли от чая, и уже после этого стали есть похлебку, все из одного горшка. А селедку бабка спрятала.

Вечером гончар на обрыве жег горшки. Внизу на лугу девушки водили хоровод и пели. Играли на гармонике. И на заречной стороне тоже горела одна печь и пели девушки, и издали это пение казалось стройным и нежным. В трактире и около шумели мужики; они пели пьяными голосами, все врозь, и бранились так, что Ольга только вздрагивала и говорила:

— Ах, батюшки!..

Ее удивляло, что брань слышалась непрерывно и что громче и дольше всех бранились старики, которым пора уже умирать. А дети и девушки слушали эту брань и нисколько не смущались, и видно было, что они привыкли к ней с колыбели.

Миновала полночь, уже потухли печи здесь и на той стороне, а внизу на лугу и в трактире всё еще гуляли. Старик и Кирьяк, пьяные, взявшись за руки, толкая друг друга плечами, подошли к сараю, где лежали Ольга и Марья.

— Оставь, — убеждал старик, — оставь... Она баба смирная... Грех...

— Ма-арья! — крикнул Кирьяк.

— Оставь... Грех... Она баба ничего.

Оба постояли с минуту около сарая и пошли.

— Лю-эблю я цветы полевы-и! — запел вдруг старик высоким, пронзительным тенором. — Лю-эблю по лугам собирать!

Потом сплюнул, нехорошо выбранился и пошел в избу.

IV

Бабка поставила Сашу около своего огорода и приказала ей стеречь, чтобы не зашли гуси. Был жаркий августовский день. Гуси трактирщика могли пробраться к огороду задами, но они теперь были заняты делом, подбирали овес около трактира, мирно разговаривая, и только гусак поднимал высоко голову, как бы желая посмотреть, не идет ли старуха с палкой; другие гуси могли прийти снизу, но эти теперь паслись далеко за рекой, протянувшись по лугу длинной белой гирляндой. Саша постояла немного, соскучилась и, видя, что гуси не идут, отошла к обрыву.

Там она увидала старшую дочь Марьи, Мотьку, которая стояла неподвижно на громадном камне и глядела на церковь. Марья рожала тринадцать раз, но осталось у нее только шестеро и все — девочки, ни одного мальчика, и старшей было восемь лет. Мотька, босая, в длинной рубахе, стояла на припеке, солнце жгло ей прямо в темя, но она не замечала этого и точно окаменела. Саша стала с нею рядом и сказала, глядя на церковь:

— В церкви бог живет. У людей горят лампы да свечи, а у бога лампадки красненькие, зелененькие, синенькие, как глазочки. Ночью бог ходит по церкви, и с ним пресвятая богородица и Николай-угодничек — туп, туп, туп... А сторожу страшно, страшно! И-и, касатка, — добавила она, подражая своей матери. — А когда будет светопредставление, то все церкви унесутся на небо.

— С ко-ло-ко-ла-ми? — спросила Мотька басом, растягивая каждый слог.

— С колоколами. А когда светопредставление, добрые пойдут в рай, а сердитые будут гореть в огне вечно и неугасимо, касатка. Моей маме и тоже Марье бог скажет: вы никого не обижали и за это идите направо, в рай; а Кирьяку и бабке скажет: а вы идите налево, в огонь. И кто скоромное ел, того тоже в огонь.

Она посмотрела вверх на небо, широко раскрыв глаза, и сказала:

— Гляди на небо, не мигай, — ангелов видать.

Мотька тоже стала смотреть на небо, и минута прошла в молчании.

— Видишь? — спросила Саша.

— Не видать, — проговорила Мотька багом.

— А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками — мельк, мельк, будто комарики.

Мотька подумала немного, глядя в землю, и спросила:

— Бабка будет гореть?

— Будет, касатка.

От камня до самого низа шел ровный, отлогий скат, покрытый мягкою зеленою травой, которую хотелось рукой потрогать или полежать на ней. Саша легла и скатилась вниз. Мотька с серьезным, строгим лицом, отдуваясь, тоже легла и скатилась, и при этом у нее рубаха задралась до плеч.

— Как мне стало смешно! — сказала Саша в восторге.

Они обе пошли наверх, чтобы скатиться еще раз, но в это время послышался знакомый визгливый голос. О, как это ужасно! Бабка, беззубая, костлявая, горбатая, с короткими седыми волосами, которые развевались по ветру, длинною палкой гнала от огорода гусей и кричала:

— Всю капусту потолкли, окаянные, чтоб вам переколеть, трижды анафемы, язвы, нет на вас погибели!

Она увидела девочек, бросила палку, подняла хворостину и, схвативши Сашу за шею пальцами, сухими и твердыми, как рогульки, стала ее сечь. Саша плакала от боли и страха, а в это время гусак, переваливаясь с ноги на ногу и вытянув шею, подошел к старухе и прошипел что-то, и когда он вернулся к своему стаду, то все гусыни одобрительно приветствовали его: го-го-го! Потом бабка принялась сечь Мотьку, и при этом у Мотьки опять задралась рубаха. Испытывая отчаяние, громко плача, Саша пошла к избе, чтобы пожаловаться; за нею шла Мотька, которая тоже плакала, но басом, не вытирая слез, и лицо ее было уже так мокро, как будто она обмакнула его в воду.

— Батюшки мои! — изумилась Ольга, когда обе они вошли в избу. — Царица небесная!

Саша начала рассказывать, и в это время с пронзительным криком и с бранью вошла бабка, рассердилась Фекла, и в избе стало шумно.

— Ничего, ничего! — утешала Ольга, бледная, расстроенная, гладя Сашу по голове. — Она — бабушка, на нее грех сердиться. Ничего, детка.

Николай, который был уже измучен этим постоянным криком, голодом, угаром, смрадом, который уже ненавидел и презирал бедность, которому было стыдно перед женой и дочерью за своих отца и мать, свесил с печи ноги и проговорил раздраженно, плачущим голосом, обращаясь к матери:

— Вы не можете ее бить! Вы не имеете никакого полного права ее бить!

— Ну, околеваешь там на печке, ледащий! — крикнула на него Фекла со злобой. — Принесла вас сюда нелегкая, дармоедов!

И Саша, и Мотька, и все девочки, сколько их было, забились на печи в угол, за спиной Николая, и оттуда слушали все это молча, со страхом, и слышно было, как стучали их маленькие сердца. Когда в семье есть больной, который болеет уже давно и безнадежно, то бывают такие тяжкие минуты, когда все близкие робко, тайно, в глубине души желают его смерти; и только одни дети боятся смерти родного человека и при мысли о ней всегда испытывают ужас. И теперь девочки, притаив дыхание, с печальным выражением на лицах, смотрели на Николая и думали о том, что он скоро умрет, и им хотелось плакать и сказать ему что-нибудь ласковое, жалостное.

Он прижимался к Ольге, точно ища у нее защиты, и говорил ей тихо, дрожащим голосом:

— Оля, милая, не могу я больше тут. Силы моей нет. Ради бога, ради Христа небесного, напиши ты своей сестрице Клавдии Абрамовне, пусть продает и закладывает все, что есть у ней, пусть высылает денег, мы уедем отсюда. О, господи, — продолжал он с тоской, — хоть бы одним глазом на Москву взглянуть! Хоть бы она приснилась мне, матушка!

А когда наступил вечер и в избе потемнело, то стало так тоскливо, что трудно было выговорить слово. Сердитая бабка намочила ржаных корок в чашке и сосала их долго, целый час. Марья, подоив корову, принесла ведро с молоком и поставила на скамью; потом бабка переливала из ведра в кувшины, тоже долго, не спеша, видимо довольная, что теперь, в Успеньев пост, никто не станет есть молока и оно все останется цело. И только немножко, чуть-чуть, она отлила в блюдечко для ребенка Феклы. Когда она и Марья понесли кувшины на погребицу, Мотька вдруг встрепенулась, сползла с печи и, подойдя к скамье, где стояла деревянная чашка с корками, плеснула в нее молока из блюдечка.

Бабка, вернувшись в избу, принялась опять за свои корки, а Саша и Мотька, сидя на печи, смотрели на нее, и им было приятно, что она оскоромилась и теперь уж наверное пойдет в ад. Они утешились и легли спать, и Саша, засыпая, воображала страшный суд: горела большая печь, вроде гончарной, и нечистый дух с рогами, как у коровы, весь черный, гнал бабку в огонь длинною палкой, как давеча она сама гнала гусей.

V

На Успенье, в одиннадцатом часу вечера, девушки и парни, гулявшие внизу на лугу, вдруг подняли крик и визг и побежали по направлению к деревне; и те, которые сидели наверху, на краю обрыва, в первую минуту никак не могли понять, отчего это.

— Пожар! Пожар! — раздался внизу отчаянный крик. — Горим!

Те, которые сидели наверху, оглянулись, и им представилась страшная, необыкновенная картина. На одной из крайних изб, на соломенной крыше стоял огненный, в сажень вышиною, столб, который клубился и сыпал от себя во все стороны искры, точно фонтан бил. И тотчас же загорелась вся крыша ярким пламенем и послышался треск огня.

Свет луны померк, и уже вся деревня была охвачена красным, дрожащим светом; по земле ходили черные тени, пахло гарью; и те, которые бежали снизу, все запыхались, не могли говорить от дрожи, толкались, падали и, с непривычки к яркому свету, плохо видели и не узнавали друг друга. Было страшно. Особенно было страшно то, что над огнем, в дыму, летали голуби и в трактире, где еще не знали о пожаре, продолжали петь и играть на гармонике, как ни в чем не бывало.

— Дядя Семен горит! — крикнул кто-то громким, грубым голосом.

Марья металась около своей избы, плача, ломая руки, стуча зубами, хотя пожар был далеко, на другом краю; вышел Николай в валенках, повыбегали дети в рубашонках. Около избы десятского забили в чугунную доску. Бем, бем, бем... понеслось по воздуху, и от этого частого, неугомонного звона щемило за сердце и становилось холодно. Старые бабы стояли с образами. Из дворов выгоняли на улицу овец, телят и коров, выносили сундуки, овчины, кадки. Вороной жеребец, которого не пускали в табун, так как он лягал и ранил лошадей, пущенный на волю, топоча, со ржаньем, пробежал по деревне раз и другой и вдруг остановился около телеги и стал бить ее задними ногами.

Зазвонили и на той стороне, в церкви.

Около горевшей избы было жарко и так светло, что на земле видна была отчетливо каждая травка. На одном из сундуков, которые успели вытащить, сидел Семен, рыжий мужик с большим носом, в картузе, надвинутом на голову глубоко, до ушей, в пиджаке; его жена лежала лицом вниз, в забытьи, и стонала. Какой-то старик лет восьмидесяти, низенький, с большою бородой, похожий на гнома, не здешний, но, очевидно, причастный к пожару, ходил возле, без шапки, с белым узелком в руках; в лысине его отсвечивал огонь. Староста Антип Седельников, смуглый и черноволосый, как цыган, подошел к избе с топором и вышиб окна, одно за другим — неизвестно для чего, потом стал рубить крыльцо.

— Бабы, воды! — кричал он. — Машину пода-ва-ай! Поворачивайся!

Те самые мужики, которые только что гуляли в трактире, тащили на себе пожарную машину. Все они были пьяны, спотыкались и падали, и у всех было беспомощное выражение и слезы на глазах.

— Девки, воды! — кричал староста, тоже пьяный. — Поворачивайся, девки!

Бабы и девки бегали вниз, где был ключ, и таскали на гору полные ведра и ушаты и, вылив в машину, опять убегали. Таскали воду и Ольга, и Марья, и Саша, и Мотька. Качали воду бабы и мальчишки, кишка шипела, и староста, направляя ее то в дверь, то в окна, задерживал пальцем струю, отчего она шипела еще резче.

— Молодец, Антип! — слышались одобрительные голоса. — Старайся!

А Антип лез в сени, в огонь и кричал оттуда:

— Качай! Потрудитесь, православные, по случаю такого несчастного происшествия!

Мужики стояли толпой возле, ничего не делая, и смотрели на огонь. Никто не знал, за что приняться, никто ничего не умел, а кругом были стога хлеба, сено, сараи, кучи сухого хвороста. Стояли тут и Кирьяк, и старик Осип, его отец, оба навеселе. И, как бы желая оправдать свою праздность, старик говорил, обращаясь к бабе, лежащей на земле:

— Чего, кума, колотиться! Изба заштрафована — чего тебе!

Семен, обращаясь то к одному, то к другому, рассказывал, отчего загорелось:

— Этот самый старичок, с узелком-то, генерала Жукова дворовый... У нашего генерала, царство небесное, в поварах был. Приходит вечером: «пусти, говорит, ночевать»... Ну, выпили по стаканчику, известно... Баба заходилась около самовара — старичка чаем попоить, да не в добрый час заставила самовар в сенях, огонь из трубы, значит, прямо в крышу, в солому, оно и того. Чуть сами не сгорели. И шапка у старика сгорела, грех такой.

А в чугунную доску били без устали и часто звонили в церкви за рекой. Ольга, вся в свету, задыхаясь, глядя с ужасом на красных овец и на розовых голубей, летавших в дыму, бегала то вниз, то наверх. Ей казалось, что этот звон острою колючкой вошел ей в душу, что пожар никогда не окончится, что потерялась Саша... А когда в избе с шумом рухнул потолок, то от мысли, что теперь сгорит непременно вся деревня, она ослабела и уже не могла таскать воду, а сидела на обрыве, поставив возле себя ведра; рядом и ниже сидели бабы и голосили, как по покойнике.

Но вот с той стороны, из господской усадьбы, приехали на двух подводах приказчики и работники и привезли с собою пожарную машину. Приехал верхом студент в белом кителе нараспашку, очень молодой. Застучали топорами, подставили к горевшему срубу лестницу и полезли по ней сразу пять человек, и впереди всех студент, который был красен и кричал резким, охрипшим голосом и таким тоном, как будто тушение пожаров было для него привычным делом. Разбирали избу по бревнам; растащили хлев, плетень и ближайший стог.

— Не давайте ломать! — раздались в толпе строгие голоса. — Не давай!

Кирьяк направился к избе с решительным видом, как бы желая помешать приезжим ломать, но один из рабочих повернул его назад и ударил по шее. Послышался смех, работник еще раз ударил, Кирьяк упал и на четвереньках пополз назад в толпу.

Пришли с той стороны две красивые девушки в шляпках — должно быть, сестры студента. Они стояли поодаль и смотрели на пожар. Растасканные бревна уже не горели, но сильно дымили; студент, работая кишкой, направлял струю то на эти бревна, то на мужиков, то на баб, таскавших воду.

— Жорж! — кричали ему девушки укоризненно и с тревогой. — Жорж!

Пожар кончился. И только когда стали расходиться, заметили, что уже рассвет, что все бледны, немножко смуглы, — это всегда так кажется в ранние утра, когда на небе гаснут последние звезды. Расходясь, мужики смеялись и подшучивали над поваром генерала Жукова и над шапкой, которая сгорела; им уже хотелось разыграть пожар в шутку и как будто даже было жаль, что пожар так скоро кончился.

— Вы, барин, хороню тушили, — сказала Ольга студенту. — Вас бы к нам, в Москву: там, почитай, каждый день пожар.

— А вы разве из Москвы? — спросила одна из барышень.

— Точно так. Мой муж служил в «Славянском Базаре»-с. А это моя дочь, — указала она на Сашу, которая озябла и жалась к ней. — Тоже московская-с.

Обе барышни сказали что-то по-французски студенту, и тот подал Саше двугривенный. Старик Осип видел это, и на лице у него вдруг засветилась надежда.

— Благодарить бога, ваше высокоблагородие, ветра не было, — сказал он, обращаясь к студенту, — а то бы погорели в одночасье. Ваше высокоблагородие, господа хорошие, — добавил он конфузливо, тоном ниже, — заря холодная, погреться бы... на полбутылочки с вашей милости.

Ему ничего не дали, и он, крякнув, поплелся домой. Ольга потом стояла на краю и смотрела, как обе повозки переезжали реку бродом, как по лугу шли господа; их на той стороне ожидал экипаж. А придя в избу, она рассказывала мужу с восхищением:

— Да такие хорошие! Да такие красивые! А барышни — как херувимчики.

— Чтоб их разорвало! — проговорила сонная Фекла со злобой.

VI

Марья считала себя несчастною и говорила, что ей очень хочется умереть; Фекле же, напротив, была по вкусу вся эта жизнь: и бедность, и нечистота, и неугомонная брань. Она ела, что давали, не разбирая; спала, где и на чем придется; помои выливала у самого крыльца: выплеснет с порога да еще пройдется босыми ногами по луже. И она с первого же дня возненавидела Ольгу и Николая именно за то, что им не нравилась эта жизнь.

— Погляжу, что вы тут будете есть, дворяне московские! — говорила она с злорадством. — Погляжу-у!

Однажды утром — это было уже в начале сентября — Фекла принесла снизу два ведра воды, розовая от холода, здоровая, красивая; в это время Марья и Ольга сидели за столом и пили чай.

— Чай да сахар! — проговорила Фекла насмешливо. — Барыни какие, — добавила она, ставя ведра, — моду себе взяли каждый день чай пить. Гляди-кось, не раздуло бы вас с чаю-то! — продолжала она, глядя с ненавистью на Ольгу. — Нагуляла в Москве пухлую морду, толстомясая!

Она замахнулась коромыслом и ударила Ольгу по плечу, так что обе невестки только всплеснули руками и проговорили:

— Ах, батюшки.

Потом Фекла пошла на реку мыть белье и всю дорогу бранилась так громко, что было слышно в избе.

Прошел день. Наступил длинный осенний вечер. В избе мотали шелк; мотали все, кроме Феклы: она ушла за реку. Шелк брали с ближней фабрики, и вся семья вырабатывала на нем немного — копеек двадцать в неделю.

— При господах лучше было, — говорил старик, мотая шелк. — И работаешь, и ешь, и спишь, все своим чередом. В обед щи тебе и каша, в ужин тоже щи и каша. Огурцов и капусты было вволю: ешь добровольно, сколько душа хочет. И строгости было больше. Всякий себя помнил.

Светила только одна лампочка, которая горела тускло и дымила. Когда кто-нибудь заслонял лампочку и большая тень падала на окно, то виден был яркий лунный свет. Старик Осип рассказывал, не спеша, про то, как жили до воли, как в этих самых местах, где теперь живется так скучно и бедно, охотились с гончими, с борзыми, с псковичами, и во время облав мужиков поили водкой, как в Москву ходили целые обозы с битою птицей для молодых господ, как злых наказывали розгами или ссылали в тверскую вотчину, а добрых награждали. И бабка тоже рассказала кое-что. Она все помнила, решительно все. Она рассказала про свою госпожу, добрую, богобоязненную женщину, у которой муж был кутила и развратник и у которой все дочери повыходили замуж бог знает как: одна вышла за пьяницу, другая — за мещанина, третью — увезли тайно (сама бабка, которая была тогда девушкой, помогала увозить), и все они скоро умерли с горя, как и их мать. И вспомнив об этом, бабка даже всплакнула.

Вдруг кто-то постучал в дверь, и все вздрогнули.

— Дядя Осип, пусти ночевать!

Вошел маленький лысый старичок, повар генерала Жукова, тот самый, у которого сгорела шапка. Он присел, послушал и тоже стал вспоминать и рассказывать разные истории. Николай, сидя на печи, свесив ноги, слушал и спрашивал все о кушаньях, какие готовили при господах. Говорили о битках, котлетах, разных супах, соусах, и повар, который тоже все хорошо помнил, называл кушанья, каких нет теперь; было, например, кушанье, которое приготовлялось из бычьих глаз и называлось «по утру проснувшись».

— А котлеты марешаль тогда делали? — спросил Николай.

— Нет.

Николай укоризненно покачал головой и сказал:

— Эх вы, горе-повара!

Девочки, сидя и лежа на печи, глядели вниз, не мигая; казалось, что их было очень много — точно херувимы в облаках. Рассказы им нравились; они вздыхали, вздрагивали и бледнели то от восторга, то от страха, а бабку, которая рассказывала интереснее всех, они слушали не дыша, боясь пошевельнуться.

Ложились спать молча; и старики, потревоженные рассказами, взволнованные, думали о том, как хороша молодость, после которой, какая бы она ни была, остается в воспоминаниях одно только живое, радостное, трогательное, и как страшна, холодна эта смерть, которая не за горами, — лучше о ней и не думать! Лампочка потухла. И потемки, и два окошка, резко освещенные луной, и тишина, и скрип колыбели напоминали почему-то только о том, что жизнь уже прошла, что не вернешь ее никак... Вздремнешь, забудешься, и вдруг кто-то трогает за плечо, дует в щеку — и сна нет, тело такое, точно отлежал его, и лезут в голову всё мысли о смерти; повернулся на другой бок — о смерти уже забыл, но в голове бродят давние, скучные, нудные мысли о нужде, о кормах, о том, что мука вздорожала, а немного погодя опять вспоминается, что жизнь уже прошла, не вернешь ее...

— О, господи! — вздохнул повар.

Кто-то тихо-тихо постучал в окошко. Должно быть, Фекла вернулась. Ольга встала и, зевая, шепча молитву, отперла дверь, потом в сенях вынула засов. Но никто не входил, только с улицы повеяло холодом и стало вдруг светло от луны. В открытую дверь было видно и улицу, тихую, пустынную, и самую луну, которая плыла по небу.

— Кто тут? — окликнула Ольга.

— Я, — послышался ответ. — Это я.

Около двери, прижавшись к стене, стояла Фекла, совершенно нагая. Она дрожала от холода, стучала зубами и при ярком свете луны казалась очень бледною, красивою и странною. Тени на ней и блеск луны на коже как-то резко бросались в глаза, и особенно отчетливо обозначались ее темные брови и молодая, крепкая грудь.

— На той стороне озорники раздели, пустили так... — проговорила она. — Домой без одежи шла... в чем мать родила. Принеси одеться.

— Да ты в избу иди! — тихо сказала Ольга, тоже начиная дрожать.

— Старики бы не увидали.

В самом деле, бабка уже беспокоилась и ворчала, и старик спрашивал: «Кто там?» Ольга принесла свою рубаху и юбку, одела Феклу, и потом обе тихо, стараясь не стучать дверями, вошли в избу.

— Это ты, гладкая? — сердито проворчала бабка, догадавшись, кто это. — У, чтоб тебя, полунощница... нет на тебя погибели!

— Ничего, ничего, — шептала Ольга, кутая Феклу, — ничего, касатка.

Опять стало тихо. В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику — боль в спине, бабке — заботы и злость, Марье — страх, детям — чесотка и голод. И теперь тоже сон был тревожный: поворачивались с боку на бок, бредили, вставали напиться.

Фекла вдруг заревела громко, грубым голосом, но тотчас же сдержала себя и изредка всхлипывала, все тише и глуше, пока не смолкла. Временами с той стороны, из-за реки, доносился бой часов; но часы били как-то странно: пробили пять, потом три.

— О, господи! — вздыхал повар.

Глядя на окна, трудно было понять: все ли еще светит луна или это уже рассвет. Марья поднялась и вышла, и слышно было, как она на дворе доила корову и говорила: «Сто-ой!» Вышла и бабка. Было еще темно в избе, но уже стали видны все предметы.

Николай, который не спал всю ночь, слез с печи. Он достал из зеленого сундучка свой фрак, надел его и, подойдя к окну, погладил рукава, подержался за фалдочки — и улыбнулся. Потом осторожно снял фрак, спрятал в сундук и опять лег.

Марья вернулась и стала топить печь. Она, по-видимому, еще не совсем очнулась от сна и теперь просыпалась на ходу. Ей, вероятно, приснилось что-нибудь или пришли на память вчерашние рассказы, так как она сладко потянулась перед печью и сказала:

— Нет, воля лучше!

VII

Приехал барин — так в деревне называли станового пристава. О том, когда и зачем он приедет, было известно за педелю. В Жукове было только сорок дворов, но недоимки, казенной и земской, накопилось больше двух тысяч.

Становой остановился в трактире; он «выкушал» тут два стакана чаю и потом отправился пешком в избу старосты, около которой уже поджидала толпа недоимщиков. Староста Антип Седельников, несмотря на молодость, — ему было только 30 лет с небольшим, — был строг и всегда держал сторону начальства, хотя сам был беден и платил подати неисправно. Видимо, его забавляло, что он — староста, и нравилось сознание власти, которую он иначе не умел проявлять, как строгостью. На сходе его боялись и слушались; случалось, на улице или около трактира он вдруг налетал на пьяного, связывал ему руки назад и сажал в арестантскую; раз даже посадил в арестантскую бабку за то, что она, придя на сход вместо Осипа, стала браниться, и продержал ее там целые сутки. В городе он не живал и кинг никогда не читал, но откуда-то набрался разных умных слов и любил употреблять их в разговоре, и за это его уважали, хотя и не всегда понимали.

Когда Осип со своею оброчною книжкой вошел в избу старосты, становой, худощавый старик с длинными седыми бакенами, в серой тужурке, сидел за столом в переднем углу и что-то записывал. В избе было чисто, все стены пестрели от картин, вырезанных из журналов, и на самом видном месте около икон висел портрет Баттенберга, бывшего болгарского князя. Возле стола, скрестив руки, стоял Антип Седельников.

— За им, ваше высокоблагородие. 119 рублей, — сказал он, когда очередь дошла до Осипа. — Перед Святой как дал рубль, так с того время ни копейки.

Пристав поднял глаза на Осипа и спросил:

— Почему же это, братец?

— Явите божескую милость, ваше высокоблагородие, — начал Осип, волнуясь, — дозвольте сказать, летошний год люторецкий барин: «Осип, говорит, продай сено... Ты, говорит, продай». Отчего ж? Было у меня пудов сто для продажи, на лоску бабы накосили... Ну, сторговались... Все хорошо, добровольно...

Он жаловался на старосту и то и дело оборачивался к мужикам, как бы приглашая их в свидетели; лицо у него покраснело и вспотело, и глаза стали острые, злые.

— Я не понимаю, зачем ты это все говоришь, — сказал пристав. — Я спрашиваю тебе... я тебе спрашиваю, отчего ты не платишь недоимку? Вы все не платите, а я за вас отвечай?

— Мочи моей нету!

— Слова эти без последствия, ваше высокоблагородие, — сказал староста. — Действительно, Чикильдеевы недостаточного класса, но извольте спросить у прочих, причина вся — водка, и озорники очень. Без всякого понимания.

Пристав записал что-то и сказал Осипу покойно, ровным тоном, точно просил воды:

— Пошел вон.

Скоро он уехал; и когда он садился в свой дешевый тарантас и кашлял, то даже по выражению его длинной худой спины видно было, что он уже не помнил ни об Осипе, ни о старосте, ни о жуковских недоимках, а думал о чем-то своем собственном. Не успел он отъехать и одну версту, как Антип Седельников уже выносил из избы Чикильдеевых самовар, а за ним шла бабка и кричала визгливо, напрягая грудь:

— Не отдам! Не отдам я тебе, окаянный!

Он шел быстро, делая широкие шаги, а та гналась за ним, задыхаясь, едва не падая, горбатая, свирепая; платок у нее сполз на плечи, седые, с зеленоватым отливом волосы развевались по ветру. Она вдруг остановилась и, как настоящая бунтовщица, стала бить себя по груди кулаками и кричать еще громче, певучим голосом, и как бы рыдая:

— Православные, кто в бога верует! Батюшки, обидели! Родненькие, затеснили! Ой, ой, голубчики, вступитеся!

— Бабка, бабка, — сказал строго староста, — имей рассудок в своей голове!

Без самовара в избе Чикильдеевых стало совсем скучно. Было что-то унизительное в этом лишении, оскорбительное, точно у избы вдруг отняли ее честь. Лучше бы уж староста взял и унес стол, все скамьи, все горшки — не так бы казалось пусто. Бабка кричала, Марья плакала, и девочки, глядя на нее, тоже плакали. Старик, чувствуя себя виноватым, сидел в углу понуро и молчал. И Николай молчал. Бабка любила и жалела его, но теперь забыла жалость, набросилась на него вдруг с бранью, с попреками, тыча ему кулаками под самое лицо. Она кричала, что это он виноват во всем; в самом деле, почему он присылал так мало, когда сам же в письмах хвалился, что добывал в «Славянском Базаре» по 50 рублей в месяц? Зачем он сюда приехал, да еще с семьей? Если умрет, то на какие деньги его хоронить?.. И было жалко смотреть на Николая, Ольгу и Сашу.

Старик крякнул, взял шапку и пошел к старосте. Уже темнело. Антип Седельников паял что-то около печи, надувая щеки; было угарно. Дети его, тощие, неумытые, не лучше чикильдеевских, возились на полу; некрасивая, весноватая жена с большим животом мотала шелк. Это была несчастная, убогая семья, и только один Антип выглядел молодцом и красавцем. На скамье в ряд стояло пять самоваров. Старик помолился на Баттенберга и сказал:

— Антип, яви божескую милость, отдай самовар! Христа ради!

— Принеси три рубля, тогда и получишь.

— Мочи моей нету!

Антип надувал щеки, огонь гудел и шипел, отсвечивая в самоварах. Старик помял шапку и сказал, подумав:

— Отдай!

Смуглый староста казался уже совсем черным и походил на колдуна; он обернулся к Осипу и проговорил сурово и быстро:

— От земского начальника все зависящее. В административном заседании двадцать шестого числа можешь заявить повод к своему неудовольствию словесно или на бумаге.

Осип ничего не понял, но удовлетворился этим и пошел домой.

Дней через десять опять приезжал становой, побыл с час и уехал. В те дни погода стояла ветреная, холодная; река давно уже замерзла, а снега все не было, и люди замучились без дороги. Как-то в праздник перед вечером соседи зашли к Осипу посидеть, потолковать. Говорили в темноте, так как работать было грех и огня не зажигали. Были кое-какие новости, довольно неприятные. Так, в двух-трех домах забрали за недоимку кур и отправили в волостное правление, и там они поколели, так как их никто не кормил; забрали овец и, пока везли их, связанных, перекладывая в каждой деревне на новые подводы, одна издохла. И теперь решали вопрос: кто виноват?

— Земство! — говорил Осип. — Кто ж!

— Известно, земство.

Земство обвиняли во всем — и в недоимках, и в притеснениях, и в неурожаях, хотя ни один не знал, что значит земство. И это пошло с тех пор, как богатые мужики, имеющие свои фабрики, лавки и постоялые дворы, побывали в земских гласных, остались недовольны и потом в своих фабриках и трактирах стали бранить земство.

Поговорили о том, что бог не дает снега: возить дрова надо, а по кочкам ни ездить, ни ходить. Прежде, лет 15—20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. Тогда у каждого старика был такой вид, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и чего-то ждал; говорили о грамоте с золотою печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега...

Помолчали. И опять вспомнили про кур и овец, и стали решать, кто виноват.

— Земство! — проговорил уныло Осип. — Кто ж!

VIII

Приходская церковь была в шести верстах, в Косогорове, и в ней бывали только по нужде, когда нужно было крестить, венчаться или отпевать; молиться же ходили за реку. В праздники, в хорошую погоду, девушки наряжались и уходили толпой к обедне, и было весело смотреть, как они в своих красных, желтых и зеленых платьях шли через луг; в дурную же погоду все сидели дома. Говели в приходе. С тех, кто в Великом посту не успевал отговеться, батюшка на Святой, обходя с крестом избы, брал по 15 копеек.

Старик не верил в бога, потому что почти никогда не думал о нем; он признавал сверхъестественное, но думал, что это может касаться одних лишь баб, и когда говорили при нем о религии или чудесном и задавали ему какой-нибудь вопрос, то он говорил нехотя, почесываясь:

— А кто ж его знает!

Бабка верила, но как-то тускло; все перемешалось в ее памяти, и едва она начинала думать о грехах, о смерти, о спасении души, как нужда и заботы перехватывали ее мысль, и она тотчас же забывала, о чем думала. Молитв она не помнила и обыкновенно по вечерам, когда спать, становилась перед образами и шептала:

— Казанской божьей матери, Смоленской божьей матери, Троеручицы божьей матери...

Марья и Фекла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о боге, не внушали никаких правил и только запрещали в пост есть скоромное. В прочих семьях было почти то же: мало кто верил, мало кто понимал. В то же время все любили священное писание, любили нежно, благоговейно, но не было книг, некому было читать и объяснять, и за то, что Ольга иногда читала евангелие, ее уважали и все говорили ей и Саше «вы».

Ольга часто уходила на храмовые праздники и молебны в соседние села и в уездный город, в котором было два монастыря и двадцать семь церквей. Она была рассеянна и, пока ходила на богомолье, совершенно забывала про семью и только, когда возвращалась домой, делала вдруг радостное открытие, что у нее есть муж и дочь, и тогда говорила, улыбаясь и сияя:

— Бог милости прислал!

То, что происходило в деревне, казалось ей отвратительным и мучило ее. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чикильдеевых зарезали барана и ели его утром, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьяк все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно.

Впрочем, и в Жукове, в этой Холуевке, происходило раз настоящее религиозное торжество. Это было в августе, когда по всему уезду, из деревни в деревню, носили Живоносную. В тот день, когда ее ожидали в Жукове, было тихо и пасмурно. Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирьяк — все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача:

— Заступница, матушка! Заступница!

Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки.

— Заступница, матушка! — рыдала Марья. — Матушка!

Но отслужили молебен, унесли икону, и все пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса.

Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и служили молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу, Денису, выйдет льгота — вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже жалела, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети.

Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом. Довольно было пустяка — расстройства желудка, легкого озноба, как бабка уже ложилась на печь, куталась и начинала стонать громко и непрерывно: «Умира-а-ю!» Старик спешил за священником, и бабку приобщали и соборовали. Очень часто говорили о простуде, о глистах, о желваках, которые ходят в животе и подкатывают к сердцу. Больше всего боялись простуды и потому даже летом одевались тепло и грелись на печи. Бабка любила лечиться и часто ездила в больницу, где говорила, что ей не 70, а 58 лет; она полагала, что если доктор узнает ее настоящие годы, то не станет ее лечить и скажет, что ей впору умирать, а не лечиться. В больницу обыкновенно уезжала она рано утром, забрав с собою двух-трех девочек, и возвращалась вечером, голодная и сердитая, — с каплями для себя и с мазями для девочек. Раз возила она и Николая, который потом недели две принимал капли и говорил, что ему стало легче.

Бабка знала всех докторов, фельдшеров и знахарей на тридцать верст кругом, и ни один ей не нравился. На Покров, когда священник обходил с крестом избы, дьячок сказал ей, что в городе около острога живет старичок, бывший военный фельдшер, который лечит очень хорошо, и посоветовал ей обратиться к нему. Бабка послушалась. Когда выпал первый снег, она съездила в город и привезла старичка, бородатого, длиннополого выкреста, у которого все лицо было покрыто синими жилками. Как раз в это время в избе работали поденщики: старик портной в страшных очках кроил из лохмотьев жилетку, и два молодых парня валяли из шерсти валенки; Кирьяк, которого уволили за пьянство и который жил теперь дома, сидел рядом с портным и починял хомут. И в избе было тесно, душно и смрадно. Выкрест осмотрел Николая и сказал, что необходимо поставить банки.

Он ставил банки, а старик портной, Кирьяк и девочки стояли и смотрели, и им казалось, что они видят, как из Николая выходит болезнь. И Николай тоже смотрел, как банки, присосавшись к груди, мало-помалу наполнялись темною кровью, и чувствовал, что из него в самом деле как будто что-то выходит, и улыбался от удовольствия.

— Оно хорошо, — говорил портной. — Дай бог, чтоб на пользу.

Выкрест поставил двенадцать банок и потом еще двенадцать, напился чаю и уехал. Николай стал дрожать; лицо у него осунулось и, как говорили бабы, сжалось в кулачок; пальцы посинели. Он кутался и в одеяло, и в тулуп, но становилось все холоднее. К вечеру он затосковал; просил, чтобы его положили на пол, просил, чтобы портной не курил, потом затих под тулупом и к утру умер.

IX

О, какая суровая, какая длинная зима!

Уже с Рождества не было своего хлеба и муку покупали. Кирьяк, живший теперь дома, шумел по вечерам, наводя ужас на всех, а по утрам мучился от головной боли и стыда, и на него было жалко смотреть. В хлеву день и ночь раздавалось мычанье голодной коровы, надрывавшее душу у бабки и Марьи. И, как нарочно, морозы все время стояли трескучие, навалило высокие сугробы; и зима затянулась: на Благовещение задувала настоящая зимняя вьюга, а на Святой шел снег.

Но, как бы пи было, зима кончилась. В начале апреля стояли теплые дни и морозные ночи, зима не уступала, но один теплый денек пересилил наконец — и потекли ручьи, запели птицы. Весь луг и кусты около реки утонули в вешних водах, и между Жуковым и тою стороной все пространство сплошь было уже занято громадным заливом, на котором там и сям вспархивали стаями дикие утки. Весенний закат, пламенный, с пышными облаками, каждый вечер давал что-нибудь необыкновенное, новое, невероятное, именно то самое, чему не веришь потом, когда эти же краски и эти же облака видишь на картине.

Журавли летели быстро-быстро и кричали грустно, будто звали с собою. Стоя на краю обрыва, Ольга подолгу смотрела на разлив, на солнце, на светлую, точно помолодевшую церковь, и слезы текли у нее и дыхание захватывало оттого, что страстно хотелось уйти куда-нибудь, куда глаза глядят, хоть на край света. А уж было решено, что она пойдет опять в Москву, в горничные, и с нею отправится Кирьяк наниматься в дворники или куда-нибудь. Ах, скорее бы уйти!

Когда подсохло и стало тепло, собрались в путь. Ольга и Саша, с котомками на спинах, обе в лаптях, вышли чуть свет; вышла и Марья, чтобы проводить их. Кирьяк был нездоров, задержался дома еще на неделю. Ольга в последний раз помолилась на церковь, думая о своем муже, и не заплакала, только лицо у нее поморщилось и стало некрасивым, как у старухи. За зиму она похудела, подурнела, немного поседела, и уже вместо прежней миловидности и приятной улыбки на лице у нее было покорное, печальное выражение пережитой скорби, и было уже что-то тупое и неподвижное в ее взгляде, точно она не слышала. Ей было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя ее горю. В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, нечестны, нетрезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит «ты» и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать? Ольга вспомнила, какой жалкий, приниженный вид был у стариков, когда зимою водили Кирьяка наказывать розгами... И теперь ей было жаль всех этих людей, больно, и она, пока шла, все оглядывалась на избы.

Проводив версты три, Марья простилась, потом стала на колени и заголосила, припадая лицом к земле:

— Опять я одна осталася, бедная моя головушка, бедная-несчастная...

И долго она так голосила, и долго еще Ольге и Саше видно было, как она, стоя на коленях, все кланялась кому-то в сторону, обхватив руками голову, и над ней летали грачи.

Солнце поднялось высоко, стало жарко. Жуково осталось далеко позади. Идти было в охотку, Ольга и Саша скоро забыли и про деревню, и про Марью, им было весело, и все развлекало их. То курган, то ряд телеграфных столбов, которые друг за другом идут неизвестно куда, исчезая на горизонте, и проволоки гудят таинственно; то виден вдали хуторок, весь в зелени, потягивает от него влагой и коноплей, и кажется почему-то, что там живут счастливые люди; то лошадиный скелет, одиноко белеющий в поле. А жаворонки заливаются неугомонно, перекликаются перепела; и дергач кричит так, будто в самом деле кто-то дергает за старую железную скобу.

В полдень Ольга и Саша пришли в большое село. Тут на широкой улице встретился им повар генерала? Кукова, старичок. Ему было жарко, и потная, красная лысина его сияла на солнце. Он и Ольга не узнали друг друга, потом оглянулись в одно время, узнали и, не сказав ни слова, пошли дальше каждый своею дорогой. Остановившись около избы, которая казалась побогаче и новее, перед открытыми окнами, Ольга поклонилась и сказала громко, тонким, певучим голосом:

— Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой.

— Православные христиане, — запела Саша, — подайте Христа ради, что милость ваша, царство небесное...

Примечания

Впервые — «Русская мысль», 1897, № 4, стр. 167—194. Подпись: Антон Чехов.

С добавлением в гл. IX вышло отдельным изданием: Антон Чехов. Мужики. Рассказ. СПб., изд. А.С. Суворина; 1897 (ценз. разр. 23 августа 1897 г.).

Включено в книгу А.П. Чехова: «Рассказы: 1. «Мужики». 2. «Моя жизнь»». СПб., изд. А.С. Суворина, 1897, и перепечатывалось в последующих изданиях этой книги (изд. 2—7, 1897—1899).

Сохранились (ЦГАЛИ) черновой автограф неоконченного продолжения повести и многочисленные записи на отдельных листах и в записных книжках (см. т. XVII Сочинений).

В ЦГИАЛ хранится стр. 193 из № 4 «Русской мысли», изъятая цензурой.

Вошло в издание А.Ф. Маркса.

Печатается по тексту: Чехов, т. IX, стр. 128—165, с исправлениями.

1

Повесть «Мужики» Чехов писал в Мелихове, и, по свидетельству М.П. Чехова, в ней «на каждой странице сквозят мелиховские картины и персонажи» (Вокруг Чехова, стр. 280; см. также Антон Чехов и его сюжеты, стр. 128, 132). В частности, описание пожара (гл. V) навеяно «(отчасти)» пожаром в Мелихове, бывшим в 1895 г. (письмо Чехова к Ал.П. Чехову от 2 апреля 1897 г.); вместе с тем у этого описания есть и внутренние истоки: они ведут к картине деревенского пожара, подготовленной Чеховым еще в конце 80-х гг. для начатого романа (см.: ПССП, т. XIV, стр. 530; т. III Писем, стр. 349). В.Н. Ладыженский, присутствовавший при освящении школы в Новоселках, вспоминал о своем разговоре при этом с Чеховым: «Тут же обратил он мое внимание на местного крестьянина, послужившего прототипом для старосты в «Мужиках», и указывал на своеобразную колоритность его речи» (В. Ладыженский. Из воспоминаний об А.П. Чехове. — «Мир божий», 1905, № 4, стр. 194). 26 июня 1899 г., поясняя А.С. Суворину свое намерение продать Мелихово, Чехов между прочим замечал: «И в беллетристическом отношении после «Мужиков» Мелихово уже истощилось и потеряло для меня цену». О значении земской деятельности Чехова для повестей «Мужики» и «В овраге» писал впоследствии П.И. Куркин («Общественный врач», 1911, № 4, стр. 66—69).

Дополнительным стимулом к работе над «Мужиками» могли служить очерки И.С. Соколова «Дома. Очерки современной деревни» («Вестник Европы», 1896, № 7, 8, 9). Оттиск этого произведения был прислан автором Чехову по его просьбе (см.: Г.А. Бялый. Рассказ А.П. Чехова «Мужики» и деревенские очерки И.С. Соколова. — «Ученые записки ЛГУ», № 355. Серия филологических наук, вып. 76, 1971, стр. 196—200).

Б.К. Зайцев предполагал, что жизненный материал для изображения Николая Чикильдеева Чехов вынес из «Большого Московского» (гостиницы), где он сам часто жил, имея в нем даже свой, «чеховский» номер (№ 5). Там Чехов познакомился с официантом Бычковым, стал даже крестным отцом его ребенка (Бор. Зайцев. Чехов. Литературная биография. Нью-Йорк, 1954, стр. 161—162.)

Об этом С.И. Бычкове сохранилось свидетельство Ст. Эн. в статье ««Человек из ресторана» о Чехове» («Раннее утро», 1914, № 151, 2 июля), где приводятся также стихи Бычкова, посвященные Чехову. В подлиннике эти стихи хранятся в ГБЛ вместе с тремя письмами Бычкова к Чехову и читаются так:

Посвящается А.П. Чехову

<...> Наверно взял меня как типа
В своих недурных мужиках
Я помню старосту Антипа
Да Кирьяка знал в лесниках.

Меня назвал ты Николаем
Жене Ольгушой имя дал.
Мы лето жили под сараем,
Зимой отрада был подвал. <...>

Вероятно, к работе над «Мужиками» относятся слова Чехова из письма к Е.М. Шавровой от 1 января 1897 г.: «...я занят по горло: пишу и зачеркиваю, пишу и зачеркиваю...». 1 марта 1897 г. он уже сообщал Суворину: «Я написал повесть из мужицкой жизни, но говорят, что она не цензурна и что придется сократить ее наполовину».

В Записной книжке I есть несколько записей, использованных в «Мужиках». О девочке Маше, которая «потихоньку (из мести)» и нелюбви к бабушке налила ей молоко в суп, чтобы она оскоромилась — был великий пост (Зап. кн. 1, стр. 48). В измененном виде эта запись вошла в IV главу «Мужиков». В этой же главе использована и первая запись на стр. 60: «Когда в доме кто долго болеет, то все внутренно желают его смерти, кроме, впрочем, детей, которые боятся смерти и, например, при мысли о смерти матери приходят в ужас». На стр. 67 той же записной книжки находится запись о глухой кошке, которую «побили» (использована в гл. I). Запись на стр. 71: «Иногда при закате солнца видишь что-нибудь необыкновенное, чему не веришь потом, когда это же самое видишь на картине» — в несколько измененном виде вошла в гл. IX повести.

Более развернутая заготовка имеется в Записной книжке III (стр. 3): «Говорят о нуждах и кормах (?), потом начинают ссориться, есть друг друга: они друг другу не верят, боятся. Кто кабак держит и спаивает народ? Мужик. Кто растратил школьные деньги? Мужик. Кто в собраниях говорит против мужика? Мужик» (ср. в повести гл. VI и IX). Возможно, что с «Мужиками» связана текстуально ни к чему не приуроченная запись в книжке I (стр. 109): «Из деревни лучшие люди уходят в город, и потому она падает и будет падать».

О публикации «Мужиков» Чехов, по-видимому, имел договоренность с редактором журнала «Русская мысль» В.А. Гольцевым, который писал 15 марта 1897 г.: «Апрельскую книжку нужно всю отпечатать в марте, до страстной. Пришлешь рассказ?» (ГБЛ, Гольц. X, № 41, л. 4). В тот же день Чехов уведомлял Гольцева из Мелихова: «...приеду 20-го марта, или днем раньше, и привезу повесть. Это наверное».

Однако уже утром 17 марта повесть была отправлена в редакцию «Русской мысли». В письме к Гольцеву от 18 марта Чехов сообщал, что уже послал повесть, и просил приготовить корректуру «к понедельнику» (т. е. к 24 марта) — «приеду и прочту в единый миг». 20 марта он писал также П.А. Сергеенко, что «еще в марте» рассчитывает «читать корректуру новой повести (которая пойдет в апрельской «Русской мысли»)».

Чехов приехал в Москву раньше, чем предполагал, — 22 марта. Однако в этот же день он тяжело заболел (сильное легочное кровотечение) и с 25 марта по 10 апреля находился в Остроумовской клинике. Корректуру «Мужиков» по просьбе Чехова взяла у Гольцева и доставила в клинику Л.А. Авилова (Чехов в воспоминаниях, стр. 259—262). В ГБЛ (Гольц. X, № 41, л. 9) хранится письмо Гольцева от 22 марта 1897 г.: «Дорогой Антон Павлович! В понедельник корректуру верни».

То ли сам, предваряя цензуру, то ли по совету редакции «Русской мысли» Чехов изъял из повести главу, содержавшую разговор мужиков о религии и властях. Об этом он сообщал в письме от 24 января 1900 г. к Ф.Д. Батюшкову, который передал Чехову просьбу французского переводчика Д. Роша: «Рош просит выслать ему те места из «Мужиков», которые были выброшены цензурой. Но таких мест не было. Есть одна глава, которая не вошла ни в журнал, ни в книжку; это разговор мужиков о религии к властях. Но посылать эту главу в Париж нет надобности, как и вообще не было надобности переводить «Мужиков» на французский язык». Текст упоминаемой Чеховым главы неизвестен.

Автограф продолжения повести (гл. X и XI) точной датировке не поддается. На обороте его первого листа — черновик письма Чехова к А.Ф. Марксу от 9 августа 1900 г.; однако писалось ли письмо на обороте автографа или X глава начата на обороте письма — точно установить не удается. Судя по тому, что второй точно такой же лист исписан с обеих сторон, можно предположить, что письмо к тому времени уже было написано (т. е. продолжение «Мужиков» создавалось после 9 августа 1900 г.). Это соображение подкрепляется еще и тем, что почти все фрагменты на двух приложенных к автографу отдельных листах, относящиеся к продолжению повести, вписаны Чеховым дополнительно, между строчками записей, относящихся к опубликованной части.

С другой стороны, текстуальная близость одного из этих набросков к записи в дневнике Чехова от 19 февраля 1897 г. говорит о том, что замысел продолжения повести возник и получил первую разработку одновременно с писанием опубликованной в 1897 г. повести. К такому же выводу склоняет сохранившееся письмо Гольцева к Чехову от 26 марта 1897 г., когда 4-я книжка «Русской мысли» еще не вышла: «Мне необходимы твои Мужики, их продолжение. Поезжай-ка на юг, ремонтируйся. Цензура будет злиться, но я намерен упорствовать. <...> А как хороши твои «Мужики»! Тяжело только очень» (ГБЛ, Гольц. X, № 41, л. 10).

В главах X и XI изображается дальнейшая жизнь Ольги и ее дочери Саши в городе, после ухода из деревни; упоминаются другие персонажи, известные по опубликованной части «Мужиков»: Кирьяк, Марья, Фекла, сестра Ольги — Клавдия Абрамовна, лакей Иван Макарыч Матвеичев.

Из набросков продолжения повести вырисовывается более широкий замысел Чехова — изобразить, наряду с деревенской жизнью, деклассированные элементы города. В Записной книжке I имеется следующая запись, относящаяся, видимо, к дальнейшей судьбе Саши: «И она стала заниматься проституцией и уже спала на кровати, а обнищавшая тетя уже ложилась на коврике около ее постели и вскакивала, когда звонились гости; а когда они уходили, она говорила жеманно, с кокетливой гримасой:

— Оставьте что-нибудь горничной.

И ей иногда оставляли 15 копеек» (стр. 85). Судя по положению в записной книжке, запись сделана во время пребывания Чехова за границей с осени 1897 г. по апрель 1898 г. Подробнее см.: З. Паперный. Записные книжки Чехова. М., 1976, стр. 197—227.

Основная идея продолжения, вероятно, отразилась в записях: «Господа порядочны, говорят о любви к ближнему, о свободе, о помощи бедному, но все же они крепостники, так как не обходятся без лакеев, к<ото>рых унижают каждую минуту. Они что-то скрыли, солгали святому духу». И — заключительная запись: «Как теперь мы удивляемся жестокостям, какими отличались христианские мучители, так и со временем будут удивляться лжи, с какою теперь борются со злом, служа лицемерно тому же злу; например, говорят о свободе, широко пользуясь услугами рабов» (ЦГАЛИ; ПССП, т. XII, стр. 315, 316).

Публикация повести в журнале вызвала донесение Московскому цензурному комитету цензора С.И. Соколова: «В первой половине апрельской книжки «Русской мысли» в цензурном отношении особенного внимания заслуживает статья А.П. Чехова «Мужики». В ней слишком мрачными красками описывается положение крестьян, проживающих в деревнях. В течение лета они, не зная отдыха, работают с утра до поздней ночи с своими семьями, а между тем хлеба не заготовляют для своих семей и на половину года. Питаясь, поэтому, впроголодь, они тем не менее почти все поголовно пьянствуют. На пьянство они не жалеют ничего, даже одежды своей. Пьяные, они зверски обращаются с своими женами и, уродуя их всячески, всегда считают себя безнаказанными. И без того беспомощных, их особенно тяготят подати, которые всею тяжестью ложатся на семейства крестьян. В чем же кроются причины такого печального положения крестьян, или вернее, их семейств? В невежестве. В бога большая часть мужиков, будто, не верит и к религии относится слепо. Крестьяне жаждут света и знания, но не могут сами по себе найти его, потому что грамоте из них редкие обучены. Большинство Же будто и понятия о ней не имеют (стр. 189—191). Мужики «грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно... Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские деньги? Мужик. Кто ложно показывает на суде за бутылку водки? Мужик» и т. д. (см. стр. 193). Но всем этим порокам мужика есть оправдание в тяжком труде его, в скудных урожаях, в беспомощности его. С него только взыскивают подати, но обращаются, как с бродягою. «Да и может ли быть какая-либо помощь мужику от людей корыстолюбивых (каковы разные чиновники и попы, собирающие с не бывших на духу крестьян, по миновении поста, по 15 коп.) (стр. 189, 193), жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» (там же). Да, теперь, по рассказу Чехова, мужики имеют беспомощный вид и пьянствуют. Но прежде, «лет 15—20 тому назад»... у каждого мужика был «такой вид, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и чего-то ждал»; в то время мужики «говорили о грамоте с золотою печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же мужики могут говорить только о нужде» (стр. 189). Положение их в настоящее время хуже, чем в каком они находились в крепостное время. Тогда их хоть досыта кормили. А Теперь их только обирают и секут.

Книга «Русской мысли» поступила ко мне на просмотр сегодня, 2-го апреля». (ЦГИАЛ, ф. 776, оп. 21. ед. хр. 179, л. 16; опубл. по копии: Чехов, Лит. архив, стр. 262—263).

Препровождая этот доклад в Главное управление по делам печати, председатель Московского цензурного комитета отозвался о «Мужиках»: «Это нечто, по первому впечатлению, предосудительное» (там же, л. 14).

Резолюция начальника Главного управления по делам печати М.П. Соловьева: «Задержать, если не исключат стр. 193. 3. IV. 97, М.С.».

В Московском цензурном комитете решено было обратить внимание на весь состав той книжки «Русской мысли», в которой печатались «Мужики». От цензора С.И. Соколова поступило новое донесение, где опять подробно доказывалось, что Чехов «мрачными красками <...> рисует положение в настоящее время наших крестьян в деревне» (ЦГИАЛ, ф. 776, оп. 6, ед. хр. 362, л. 9—12; опубл. по копии: Чехов, Лит. архив, стр. 264—265).

Председатель, Московского цензурного комитета В. Назаревский обратился в Главное управление по делам печати с особой бумагой, в которой писал: «Усматривая во всем этом характеристическое проявление предосудительного направления «Русской мысли», имею честь о вышеизложенном довести до сведения Главного управления по делам печати» (донесение от 3 апреля 1397 г., № 806 — там же, л. 5).

Из Петербурга в Московский цензурный комитет 3 апреля была направлена телеграмма: «Москва Цензурный комитет. Исключить страницу 193 Чехова. При несогласии арестовать. Соловьев» (ЦГИАЛ, ф. 776, оп. 21, ед. хр. 179, л. 17).

5 апреля 1897 г. Назаревский доносил в Главное управление: «Г-н Гольцев исполнил указанное Вашим превосходительством, исключив на 193 странице предъявленное ему».

Цензурное преследование апрельского номера «Русской мысли» предпринято было в большой спешке. В том же донесении Назаревский сообщал: «Посланные доклады о «Русской мысли» составлены в одну ночь. Прошу принять это в снисходительное внимание» (там же, л. 18).

В результате цензурного давления заключительная страница «Мужиков» из уже отпечатанного тиража «Русской мысли» была вырезана и заменена новой. Считалось, что эта страница утрачена (см. ПССП, т. IX, стр. 379). На самом деле в бумагах Санкт-Петербургского цензурного комитета хранятся 15 экземпляров вырезанной страницы (ЦГИАЛ, ф. 777, оп. 25, ед. хр. 1889). Был изъят большой кусок текста (27 строк) — воспоминания Ольги о нищенской жизни крестьян в деревне («Она вспоминала о том, как несли Николая ~ пока шла, все оглядывалась на избы»). Набор на стр. 193 был разрежен шпонами, для того чтобы «разогнать» текст и чтобы страница 194 не оставалась пустой.

К 7 апреля 4-я книга «Русской мысли» с рассказом Чехова вышла из печати (объявление в газете «Русские ведомости», 1897, № 96, 7 апреля, стр. 1). 16 апреля 1897 г. Чехов писал М.О. Меньшикову: «Из «Мужиков» цензура выхватила порядочный кусок».

26 апреля, приехав из Мелихова в редакцию «Русской мысли», Чехов взял оттиски «Мужиков» и начал их рассылать (см. письмо А.А. Тихонову (А. Луговому) от 25 апреля 1897 г.). 2 мая он послал «оттиск своего последнего рассказа» Л.В. Средину в Ялту (ЛН, стр. 284).

В апреле 1897 г. Суворин предложил Чехову издать «Мужиков» отдельной книжкой. Чехов считал нужным пополнить книгу, чтобы довести объем до требуемых для бесцензурного издания 20 листов (письмо к Суворину от 2 мая 1897 г.).

Корректуру книги Чехов получил 13 июня, в ней оказались рассказы, ничего общего не имеющие с темой «Мужиков» («Дом с мезонином» и др.). Чехов написал, чтобы прекратили печатание, и 20 нюня получил от заведовавшего типографией К.С. Тычинкина успокоительное письмо. Не удовлетворило Чехова и то, что корректура «Мужиков» для отдельного издания была ему прислана «в листах, а не в полосах», т. е. в верстке, а не в гранках, что ограничивало возможности внесения новой правки. Однако Чехов восстановил в конце повести (с небольшими вариантами) те размышления Ольги о ее жизни в деревне, которые были изъяты из «Русской мысли» по требованию цензуры. И.Л. Леонтьев (Щеглов) в своих воспоминаниях писал еще о «двух-трех строках», прозрачно напоминавших «проповедническую манеру Л. Толстого», которые были в «Русской мысли» и якобы устранены Чеховым по совету мемуариста в отдельном издании (И.Л. Щеглов. Из воспоминании об Антоне Чехове. — «Чехов в воспоминаниях современников». М., 1954, стр. 168—169). Однако никаких разночтений подобного рода между текстами «Русской мысли» и отдельного издания нет.

Леонтьев (Щеглов) сообщал также, что именно он подал Чехову мысль объединить «Мужиков» в одной книжке с повестью «Моя жизнь». Однако из писем Чехова следует, что это предложение исходило от Суворина и Тычинкина (см. письмо Чехова к Суворину от 7 июля 1897 г.). Объединить обе повести в одной книге удалось не сразу: издатель «Нивы» А.Ф. Маркс еще в конце 1896 г. прислал условие, по которому Чехов не имел права в течение года переиздавать опубликованную в приложениях к «Ниве» «Мою жизнь».

Суворин выпустил отдельным изданием сначала только одних «Мужиков». Но с того же набора «Мужики» печатались и в первом издании сборника: Антон Чехов. Рассказы: 1. Мужики. 2. Моя жизнь (СПб., 1897). Оба эти издания имеют одинаковую дату цензурного разрешения: 23 августа 18971, так что выпущенную Сувориным в 1897 г. книгу «Мужики» можно рассматривать как отдельный оттиск из отпечатанной тогда же более полной книги: «1. Мужики. 2. Моя жизнь»2.

2-е и 3-е издания книги «1. Мужики. 2. Моя жизнь», вышедшие в 1897 и 1898 гг., обнаружить не удается. Однако они существовали, потому что входят в счет изданий, и М.А. Протопопов, например, в своей рецензии упоминает второе издание («Одесские новости», 1897, № 4115, 16 октября).

4-е издание (1898) напечатано с того же набора, что и 1-е, но с некоторыми улучшениями в верстке. Кроме того, начиная с этого издания, книга печаталась под заглавием: «Мужики и Моя жизнь».

С того же набора отпечатаны и все остальные издания: 5-е (1898), 6-е (1899; ценз. разр. 26 октября 1898 г.) и 7-е (1899; ценз. разр. 2 августа 1899 г.). Последнее, 7-е издание — из остававшихся в типографии 2000 несброшюрованных экземпляров — выпущено по договору Суворина с Марксом от 19 мая 1899 г. (ГБЛ, ф. 360, к. 1, ед. хр. 91) после того, как Маркс приобрел у Чехова исключительное право на издание всех его сочинений.

2

После публикации «Мужиков» в журнале в Мелихово стали поступать читательские отзывы о повести. «Получаю много писем по поводу своего здоровья и «Мужиков»», — писал Чехов Суворину 2 мая 1897 г.

12 апреля 1897 г. Меньшиков писал Чехову из Петербурга: «Прочли «Мужиков»; Лидия Ив. <Веселитская, друг Меньшикова> в восторге, я же ошеломлен этой тяжелой картиной. Вещь мастерская, одна из самых сильных Ваших вещей: это та картина, о которой мечтал гаршиновский Рябинин. Прочитать этот рассказ безнаказанно нельзя. От всего сердца желаю еще таких же повестей о забытом теперь мужике хоть с десяток, т. к. Вы мало пишете» (Записки ГБЛ, вып. VIII. М., 1941, стр. 49).

Писательница Е.М. Шаврова (Юст) сообщала свои впечатления в письме к Чехову в клинику 22 апреля 1897 г.: «Читала Ваш рассказ «Мужики» и перечитывала. Как хорошо! Как хорошо! Ну, я не умею выразить, как хорошо! Сколько добра Вы сделали, написав про них. Жалких, голодных и темных. За этот рассказ Вам простятся все грехи, если они есть у Вас... А Мотька и Саша, и с Ко-ло-ко-ла-мы, и фрак, и ангелочки, — нет, не могу, так это великолепно!» (ГБЛ).

Н.А. Лейкин, обычно сдержанно относившийся к большим повестям Чехова, на этот раз выразил восхищение: «Прочел Ваших «Мужиков». Восторг что такое! Читал на ночь, в один засос и потом долго не мог заснуть» (29 апреля 1897 г. — ГБЛ).

В начале мая 1897 г. Чехов получил письмо Вл.И. Немировича-Данченко: «Читал с огромным напряжением «Мужиков». Судя по отзывам со всех концов, ты давно не имел такого успеха» («Ежегодник Моск. Худож. театра», 1944, т. I. М., 1946, стр. 104).

Доктор П.Г. Розанов, знавший Чехова по службе в Звенигороде в 1884—1885 гг., писал 5 мая 1897 г.: «Спасибо, громадное спасибо Вам за «Мужиков». Не в виде совета, а так — «по душам», скажу Вам, что если бы почаще заглядывали Вы в эту затронутую Вами среду, Вы были бы нам еще дороже (нам — это значит Вашим читателям)» (ГБЛ). О том, что про «Мужиков» «все говорят», сообщал Чехову Гольцев 15 мая 1897 г. (ГБЛ, Гольц. X, № 41, л. 13). Врач Н.И. Коробов, товарищ Чехова по Московскому университету, писал ему 4 июня 1897 г.: «Чем больше я думаю про «Мужиков», тем больше прихожу к убеждению в их значительности и своевременности. Они вопиют, бьют в набат и должны бы быть запрещены цензурой» (ГБЛ); Коробов сообщал, что «одна близко знакомая» ему очень богатая «дама» «желала бы издать» «Мужиков» отдельной книжкой.

А.А. Тихонов (А. Луговой) благодарил Чехова 10 мая 1897 г. за присылку оттиска «Мужиков»: «Все это прекрасно, как все, что Вы пишете, с художественной точки зрения, и отвратительно, как действительность, черт ее побери! Еще если б можно было утешиться, что это так у нас, а у других народов лучше; а то ведь везде есть эта тьма. Наши мужики все еще лучше тех, которые описаны Золя. Вас упрекают, что в «Мужиках» Вы тенденциозно берете только темные стороны, умалчивая о светлых. Вздор это. Точно художник обязан, чтобы быть объективным художником, подыскивать непременно и такие явления, которых у него в данную минуту не оказывается под руками» (Записки ГБЛ, вып. VIII, стр. 47).

А.И. Сумбатов (Южин) в мае 1897 г. писал: «Ты себе — пожалуй — представить не можешь, что ты мне доставил своими «Мужиками». Я не народник ни в старом, ни в новом смысле. С точки зрения «убеждений» держусь, по чистой совести, того взгляда, что народу надо помочь научиться, как выбиться из его страшной нужды. Работая большей частью в стороне от непосредственного касательства к нему, я не могу и много мудрствовать по его поводу, а, грешным делом, слияние с ним считаю настолько невозможным, насколько и восприятие его «умственных горизонтов». — Может быть, они и глубоки и таинственны, и скрывают в своих нутрах обновление и спасение — я не мигу в это верить, как не могу верить в рай за вериги и в ад за карточную игру. Но твои «Мужики» — величайшее произведение в целом мире за многие последние годы, по крайней мере для русского человека». Перед «Мужиками», по словам Южина, бледнеет впечатление от двух сильнейших, по его оценке, произведений последних 20 лет: «Без догмата» Г. Сенкевича и «Слепой музыкант» Б.Г. Короленко. «Удивительно высок, — продолжал Южин, — и целен твой талант в «Мужиках». Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. Понимаешь ли ты меня, что я этим хочу сказать? Я чувствую в «Мужиках», какая погода в тот или другой день действия, где стоит солнце, как сходит спуск к реке. Я все вижу без описаний, а фрак вернувшегося «в народ» лакея я вижу со всеми швами, как вижу бесповоротную гибель всех его. Чикильдеева, светлых надежд на жизнь в палатах Славянского Базара. Я никогда не плачу: когда он надел и затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать» (Записки ГБЛ, вып. VIII, стр. 62).

Профессор-экономист И.Я. Иванюков послал спой отзыв автору в Ниццу 10 октября 1897 г.: «Ваша последняя вещь «Мужики» произвела сильное впечатление не только в культурных центрах, но и в таком тихом уголке, как Калуга. Ее читали, обсуждали, по поводу ее много спорили. Впечатление от нее было ошеломляющее, как «обухом по голове»» (ГБЛ).

К октябрю—ноябрю 1897 г. относятся записи о «Мужиках» М.М. Ковалевского, который встречался в то время с Чеховым в Ницце: ««Мужики» Чехова, быть может, самая глубокая из разработанных им тем. Это — критика нашего народнического понимания желательных порядков русской деревни. Я не удивляюсь тому, что критики «Русскою богатства» напали на них с озлоблением. Они метили не в бровь, а прямо в глаз» (Летопись, стр. 485—186).

3

Критические отзывы о повести стали появляться спустя несколько дней после выхода апрельской книжки «Русской мысли».

В.П. Буренин на полуслове прервал разбор очередного романа П.Д. Боборыкина, который показался «бессодержательным, сочиненным вздором» рядом с «серьезной и глубокой правдой» нового рассказа Чехова. В небольшом чеховском рассказе, отмечал критик, «нарисована жизнь с такою художественною простотою, что хотя бы самому Л. Толстому впору». Темная и голодная жизнь деревни Чеховым показана «без всякого желания наполнить душу читателей скорбными ощущениями. Но когда читатель доберется до последней страницы рассказа, <...> ему становится жутко и больно» (В. Буренин. Критические очерки. — «Новое время», 1897, № 7587, 11 апреля).

«Новое время» вновь обратилось к рассказу в статье Фингала (И.Н. Потапенко), который, предвидя вокруг «Мужиков» борьбу «оскорбленных теорий», возражал против предвзятого подхода к произведению искусства. «Маленький очерк» Чехова Потапенко объявил «лучшим из всего, что появилось за последние годы в нашей литературе». В отличие от Л. Толстого, который в «Хозяине и работнике» «не просто рассказывает», а выступает как проповедник и «требует верить по-своему», у Чехова — «правда жизни» и «чувство художественной свободы», «страшная картина деревенской бедности, темноты, беспомощности, но это только картина. Автор не предлагает вам никакого обязательного вывода. Вы сделаете его сами, сообразно вашему миросозерцанию и настроению», — писал критик.

Изображение деревни в рассказе Чехова Потапенко обращал против «старых сказок» народничества о «простоте» деревенской жизни и о том, будто «интеллигенту» надо бежать в деревню, «чтобы научиться там истинной житейской мудрости, истинно мудрому пониманию глубокого смысла жизни...» — «Прочитайте «Мужиков» Ан. Чехова и вы в миллионный раз убедитесь, что в деревню идти надо, но не затем, чтобы учиться, а чтобы учить...» (Фингал. О критиках и мужиках. — «Новое время», 1807, № 7594, 20 апреля).

В московских «Русских ведомостях» И.Н. Игнатов (подпись: И—т) писал: «Так, как деревня описывается г. Чеховым, исхода никакого не предвидится, и по мрачности и безнадежности рассказ его далеко оставляет за собой «Власть тьмы». <...> В рассказе г. Чехова нет преступлений, нет ужаса в экстраординарности дел и поступков действующих лиц; главный ужас и заключается в том, что все описываемое ординарно, обыденно и страшно». Критик сравнивал Чехова и с Гл. Успенским, который так же правдиво изобразил «власть земли», но остался при этом оптимистом (««Мужики», рассказ А.П. Чехова». — «Русские ведомости», 1897, № 106, 19 апреля).

«Что-то толстовское» отмечал в «Мужиках» И.И. Ясинский, подчеркнув при этом самобытность Чехова, рассказ которого заставляет задуматься и ужаснуться (Я. Чеховские «Мужики». — «Биржевые ведомости», 1897, № 119, 3 мая).

В журнальной критике одним из первых о «Мужиках» отозвался Меньшиков («Книжки Недели», 1897, № 5). Он определил произведение как «строгий реквием», раздавшийся «среди уличного гама», а самого Чехова — как «великого автора», который на «крошечном пространстве» рассказа «сосредоточивает огромное содержание». Критик характеризовал рассказ как «серьезный, очень ценный вклад в нашу классическую литературу и большую заслугу перед обществом» (стр. 205). Здесь и позднее, в статье «Три стихии», Меньшиков характеризовал деревенские рассказы Чехова как «научные диссертации» — «очень строгие народно-бытовые исследования», «глубоко обдуманные доклады русскому обществу о современном состоянии деревни» (М.О. Меньшиков. Три стихни. — «Книжки Недели», 1900, № 3, стр. 205).

Чехов писал Меньшикову из Мелихова 14 июня 1897 г.: «Ваша статья о «Мужиках» вызвала во мне много мыслей, подняла в моей душе много шуму...»

«Северный вестник» (1897, № 5, стр. 35—38) поместил о «Мужиках» неподписанную заметку, в которой Чехов характеризовался как «замечательный мастер», «чистый художник», «объективно» изучающий жизнь и рисующий картины, «страшные по своей неумолимой правде» (стр. 35). Рецензент сравнивал «Мужиков» с «La Terre» Э. Золя, отмечая, что французский писатель «далеко не достигает того реализма, от которого делается жутко».

Очень скоро новая повесть Чехова вызвала целую бурю и размежевание по принципиальным политическим вопросам — между либеральными народниками и легальными марксистами. В связи с капитализацией страны и разорением деревни вопрос о крестьянах, о том, надо ли «любить» деревню, чтобы приносить ей пользу, — приобрел большую политическую остроту и занимал тогдашнюю публицистику.

Беспощадно правдивое изображение Чеховым деревни и деревенской жизни наносило удар традиционным народническим представлениям о послереформенной деревне и о социальных потенциях русского крестьянства. Этим воспользовались политические противники народничества. Первым под псевдонимом «Novus» со статьей ««Мужики» г. Чехова» выступил легальный марксист П.Б. Струве («Новое слово», 1897, № 8, май, отд. II). Чехова Струве считал «самым выдающимся» представителем того поколения русских писателей, которое после падения крепостного права не руководствуется уже никакой общественной идеей. Единственно возможный выход из этого порочного состояния литературы, по мнению Струве, — это «сосредоточенное изображение жизни», которое он увидел в «Мужиках» Чехова. Это произведение предвещало, по словам Струве, возрождение литературы. Проникнутый «безотрадным пессимизмом», Чехов, по словам Струве, представил в «Мужиках» «ужасающую картину человеческой зоологии», «развил перед читателем одну неправду». Но это — «вполне законный художественный прием», «сосредоточенное отражение жизни». Общественное значение «Мужиков» критик видел не в изображении абсолютной величины «зоологического состояния» крестьян, а в расстоянии между ними и семьей Чикильдеевых, выпестованной городом. Несмотря на свой очень низкий уровень развития, по сравнению с мужиками эти представители «трактирной» цивилизации являют неизмеримо более высокую ступень, способны ставить вопрос о правах личности и мучиться их непризнанием; способны на недовольство и протест. Задача показать это расстояние выполнена Чеховым «блестяще» и притом — «в первый раз в русской литературе». «Если из вещи Чехова вытекают какие-нибудь выводы, — писал Струве, — то эти выводы <...> значительнее и шире тезиса о необходимости просвещения и старых слов о долге интеллигенции перед народом» (стр. 51). Из картин Чехова вырисовывается «человеческая личность как необходимый продукт определенного хода развития форм жизни. В развитии человеческой личности и в признании ее прав заключается главный вывод и, если хотите, мораль произведения Чехова» (там же).

Статья Струве вызвала анонимный отклик в журнале «Северный вестник». Отметив, что успех рассказа Чехова напоминает те времена, когда появлялся новый роман Тургенева или Достоевского, автор заметки недоволен был «направленским» характером статьи Novus'а и оценкой рассказа Чехова исключительно с точки зрения изображения экономических отношений. Мысль Novus'а о «превосходстве трактирной цивилизации», говорилось в заметке, если и имелась в виду, явилась Чехову «не как тезис его художественного творчества, а как результат художественного восприятия жизни» (««Новое слово» г. Novus'а о «Мужиках» Чехова и новая экономическая критика». — «Северный вестник», 1897, № 6, стр. 338).

Антинароднической направленностью отличалась статья другого легального марксиста, А.И. Богдановича, по словам которого, «огромное общественное значение чеховского рассказа» не сводится к вопросам личной морали. «Художник как бы говорит нам этой картиной, что пока мы занимаемся ими, углубляясь в невозможные дебри личного самоусовершенствования, мистики и т. п., миллионы людей бредут в беспросветной ночи, живут без утешения в настоящем, не имея никаких надежд на лучшее будущее» (А.Б. Критические заметки. — «Мир божий», 1897, № 6, отд. II, стр. 1). В художественной сконцентрированности изображения критик видел достоинство, а не недостаток «Мужиков»: «Весь ужас картины деревенской жизни в том и заключается, что не видно выхода, нет надежды на то, что это должно измениться. Вы не видите силы, указывая на которую могли бы сказать: здесь спасение! Общинные порядки, пресловутый мир? Представителем его является староста Антон Седельников <...> он глуп, невежествен, смешон и так же жалок, как его избиратели» (стр. 3—4). Деревня, по словам критика, не пытается и не может искать ответа на свои запросы; «ей надо принести его извне, так как она сама не заключает в себе силы, которая распахнула бы двери в мир, — не деревенский, а настоящий, божий, светлый и широкий» (стр. 5).

Значение рассказа Чехова Богданович видел также и в том, что в нем показано «развивающее, культурное влияние города», на которое литература еще не обращала внимания; в народнической литературе «сложилось ходячее мнение, что город губит, деревня — спасает». «А между тем деревня в ее современном виде обладает всеми недостатками трактирной цивилизации, с ее грязью, невежеством, развратом, и ни одним из ее достоинств» (стр. 6).

О статье Богдановича Чехова информировал В.Е. Ермилов в письме от 6 июня 1897 г.: ««Мир божий» — единственный журнал, который сумел отнестись к Вашим «Мужикам» с истинным беспристрастием и с глубоким сочувствием» (ГБЛ). В этом же письме Ермилов сообщал, что издательница «Мира божьего» А.А. Давыдова «умоляла» через него Чехова дать что-нибудь в ее журнал на самых выгодных и льготных условиях.

Обстоятельный разбор повести «Мужики» напечатал влиятельнейший народнический критик Н.К. Михайловский («Русское богатство», 1897, № 6). Его особенно раздражило как раз то, что прежде всего ценилось легальными марксистами: нарушение баланса в изображении городской и деревенской жизни. Признавая «мастерство» и «сильный талант» Чехова, которому, однако, «какие-то обстоятельства мешают развернуться во всю меру своей силы», Михайловский объявил его все же писателем, уже осуществившим возможные надежды.

«Мужиков» Михайловский оценил как далеко не лучший «из рассказов Чехова» и увидел в нем много «случайного, экземплярного». Особенно неправдоподобной Михайловский счел Ольгу, которая, по его словам, сделана «каким-то светлым пятном на мрачном и грязном фоне жизни «мужиков»» (стр. 118), между тем как она — всего только продукт московских меблированных комнат.

Михайловский считал «Мужиков» случайными в творчестве Чехова, которое будто бы, в отличие от Тургенева. Достоевского, Л. Толстого, — вообще не цельно из-за отсутствия у писателя «общей идеи». «Никакие общие выводы», по утверждению Михайловского, из произведения Чехова, основанного только на «поверхностных наблюдениях», делать нельзя. Указание на необходимость просвещения деревни (если ее еще нужно доказывать), действительно, вытекало бы из произведения Чехова, «если бы не лучезарность Николая и Ольги Чикильдеевых» (стр. 124).

В противовес сгущенному изображению деревенской дикости и темноты Михайловский указывал на жилища петербургских рабочих, а также на то, что после сорока лет работы Чикильдеев не имеет угла и после его смерти жена и дочь нищенствуют. «Не сшибайте лбами двух разрядов людей, жизнь которых в разном роде, но одинаково темна и скудна, одинаково требует и одинаково заслуживает участия», — выводил Михайловский (стр. 124—125). «Мужикам» Чехова он противопоставил рассказ Гл. Успенского «Развеселил господ», в котором жизнь полового представлена совсем в ином свете, как жизнь каторжная.

С народнических позиций в газете «Одесские новости» (1897, № 4115, 16 октября) выступил известный столичный критик, крайний утилитарист, М.А. Протопопов. Он иронически противопоставлял Чехову Гл. Успенского, написавшего о «мужиках» 10 томов, но нигде не употребившего заглавие «Мужики», которое Протононов счел претенциозно-нескромным. Ничего нового о мужиках, по мнению Протопопова, повесть Чехова не содержит. Критик утверждал, будто, изображая мужицкое сквернословие, пьянство и невнимание к религии, Чехов за формой и чисто внешней стороной «не видит к не понимает сущности дела», потому что все это не затрагивает крестьянской души.

Выступив в роли «оскорбленного» за народ. Протопопов уверял, что своей повестью Чехов «сделал кислую пессимистическую гримасу по адресу деревни», так же как в повести «Моя жизнь» содержится «гримаса» по адресу города, вследствие чего критик нашел закономерным объединение обеих повестей в одной книге.

Статью Михайловского Струве расценил как выпад против его статьи о «Мужиках» и выступил снова (Novus. «Мужики» Чехова и г. Михайловский. — «Новое слово». 1897, кн. 1, октябрь).

В противоположность Михайловскому, легально-марксистский критик трактовал «Мужиков» как произведение большой художественной силы, имеющее «глубокий общественный смысл» и «огромное практическое значение», вскрыть которое призвана критика, поскольку у самого писателя «никаких намерений, кроме художественных, не было» (стр. 60). Novus защищал «законность противопоставления города и порождаемого условиями городской жизни духовного склада — деревне и деревенскому складу» (стр. 59). Ссылаясь на К. Маркса, который «видел заслугу капитализма и буржуазии в разрушении» деревенского «идиотизма», Струве утверждал культурное превосходство города, обусловленное иной системой эксплуатации: «...духовному развитию и самосознанию трудящегося населения условия городского и специально крупнопромышленного труда — несмотря на злую эксплуатацию — решительно благоприятствуют» (стр. 62—63)1.

Ответное выступление Михайловского прямо направлялось им против Струве. В № 11 «Русского богатства» за 1897 г. он поместил статью «О народничестве, диалектическом материализме, субъективизме и проч. — О страшной силе г. Novns'а, о моей робости и о некоторых недоразумениях. — Н.Н. Златовратский». На этот раз Чехову Михайловский противопоставил Златовратского, заявив, что в «Мужиках» содержится только «упрощенное решение вопросов, занимавших г. Златовратского в течение всей его литературной деятельности: «идиотизм деревенской жизни» — и конец...» (стр. 138). Приписав «диалектическим материалистам» презрительное отношение к «идиотизму деревенской жизни», народнический критик объяснял его неверным, по его мнению, убеждением, будто капитализм и буржуазия разрушают этот «идиотизм» при помощи городской «цивилизации».

В.И. Ленин в статье «Перлы народнического прожектерства», написанной в конце 1897 г., ссылаясь на эту статью Михайловского, уличал его в «полном непонимании» учения Маркса — «по крупнейшему вопросу об отвлечении капитализмом населения от земледелия» (В.И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 2, стр. 504).

Полемика вокруг «Мужиков» не прекратилась и в 1898 г. В «Русском богатстве» под псевдонимом П.Ф. Гриневич выступил П.Ф. Якубович (Л. Мельшин). Не отрицая «большого, даже огромного дарования» Чехова, он высказывал недовольство тем, что «молодые поэты так минорно, так безнадежно настроены», полны «неверия в силы и будущее своей родины». «Откуда взялся этот мрачный скептицизм, это холодное отчаяние?» — вопрошал критик. И он «пессимизму» Чехова противопоставил «веру в народ» Гл. Успенского (П.Ф. Гриневич. Итоги двух юбилеев, — «Русское богатство», 1898, № 8, отд. II, стр. 101).

Нашлись и такие критики, которые самую эту полемику обратили против Чехова, против его повести, будто бы не заслуживающей столь большого внимания.

Злобным тоном выделялись статьи К.П. Медведского в «Московских ведомостях» (1897, № 243, 4 сентября и № 341, 11 декабря). В первой из них, под заглавием «Убогая «сатира»», рассказ Чехова характеризовался как «посредственный», фальшивый и искусственно «раздутый в «литературное событие»», рассчитанный на дешевый успех у либеральной критики. В другой статье Медведский ополчался против превозносящих произведение Чехова «марксистов», которым приснилось, что «Мужики» доказывают наступление у нас господства «капитализма», и которым нет дела «до ущерба, наносимого подобным враньем правильному развитию эстетических понятий».

Н. Ладожский (В.К. Петерсен) в статье «Ужасные мужики» («Санкт-Петербургские ведомости», 1897, № 114, 29 апреля) подчеркивал якобы полную бесстрастность автора в «Мужиках»: «Сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских...» Он охарактеризовал повесть как неправомерное возведение «в общее правило конкретного и частного факта» и противопоставил «Мужикам» не только «Власть тьмы» Л. Толстого, где есть по крайней мере резонирующая фигура Акима, но и рассказ Ясинского «Тараканий бунт».

Я.В. Абрамов расценил «войну» вокруг «Мужиков» как вздорную и личную и ссылался на сборник, где Чехов объединил «Мужиков» с «Моей жизнью»: «Как бы для того, чтобы успокоить одних и разочаровать других, Чехов, неожиданно для умных критиков, вслед за «Мужиками», напечатал «Мою жизнь», в которой изобразил городскую жизнь вообще и жизнь интеллигентной части городского населения в особенности такими мрачными красками, перед которыми краски, употребленные для изображения «Мужиков», кажутся даже слишком бледными» (Я. Абрамов. Наша жизнь в произведениях Чехова. — «Книжки Недели», 1898, № 6, стр. 135—136). В обоих этих произведениях, по словам критика, Чехов «дал нам образцы произведений уже весьма крупных, имеющих огромное общественное значение и отличающихся весьма выдающимися художественными достоинствами. <...> Что он способен к широкой концепции, что его талант в состоянии справиться с большою картиною, в которой отразилась бы вся русская жизнь в ее важнейших проявлениях, — это он, несомненно, доказал своими последними произведениями...» (стр. 167).

Несколько позднее в спор включился Д.Н. Овсянико-Куликовский, который отводил от Чехова упреки Михайловского в сгущении красок, говоря, что «в таком нарочитом подбирании черт и состоит самый-то «художественный метод», которым пользуются Чехов», — подобно тому, как это делали Гоголь и Щедрин (Д. Овсянико-Куликовский. А.П. Чехов. — «Журнал для всех», 1899, № 2, стр. 136—137). «Мрачный, безотрадный взгляд на человека и современную жизнь» в «Мужиках», по мнению Овсянико-Куликовского, так выражен и проведен, что «внимательный и вдумчивый читатель чувствует присутствие идеала» (там же, № 3, стр. 272).

Итог полемике подводил А.М. Скабичевский статьей «Мужик в русской беллетристике (1847—1897)», появившейся в том же журнале «Русская мысль» (1899, № 4, отд. II, стр. 1—26; № 5, отд. II, стр. 103—131), где за два года до того была напечатана и сама повесть Чехова. Отметив, что рассказ Чехова «произвел на всех гнетущее, безотрадное впечатление», Скабичевский охарактеризовал «два лагеря», на которые разделилась критика. По мнению Скабичевского, те и другие — «на ложной почве»: одни ищут в литературе непременно обобщений, тогда как писатель может изображать и конкретное — «без всякой предвзятой цели и мысли»; вторые необоснованно объявляют Чехова зачинателем новой эры изображения народной жизни, тогда как он «является талантливым продолжателем своих предшественников», которые так же трезво, без иллюзий смотрели на положение народа.

О праве писателя изображать конкретное, не претендуя на обобщения, а выражая только охватившие его настроения, Скабичевский писал в связи с «Мужиками» и в статье «Новые течения в современной литературе» («Русская мысль», 1901, № 11).

Недовольство Михайловского и Якубовича творчеством Чехова и особенно «Мужиками» фактически было вызвано не отсутствием у писателя «общей идеи», а отсутствием именно народнической идеи, перерывом народнической линии литературы в творчестве Чехова (см. об этом: Н.Ф. Бельчиков. Народничество в литературе и критике. М., 1934, стр. 176—197).

Замечательно, что вся перепалка критиков вокруг «Мужиков» шла совершенно мимо их автора, который не разделял ни классовую точку зрения Novus'а, ни народнических предрассудков Михайловского. В разгар полемики писатель опасно заболел, а потом уехал за границу. В письмах Чехова 1897 г. никакого отзвука эта полемика не получила.

Однако споры вокруг «Мужиков» создали Чехову репутацию «марксиста»1 и дали о себе знать при баллотировке Чехова, находившегося в то время за границей, в члены Союза взаимопомощи русских писателей: на общем собрании этого Союза в октябре 1897 г. несколько человек высказались против Чехова (см.: Отчет о деятельности Союза взаимопомощи русских писателей за 1897 и 1898 гг. СПб., 1899). Суворин писал об этом в дневнике: «...среди этого Союза оказалось несколько членов, которые говорили, что Чехова следовало забаллотировать за «Мужиков», где он, будто, представил мужиков не в том виде, как следует по радикальному принципу. <...> «Меня чуть не забаллотировали», — говорил Чехов» («Дневник А.С. Суворина». М.—Пг., 1923, стр. 179. Об этом см. еще: СИГ. <С.И. Гольдельман>. Около жизни. Чехов. (Из личных воспоминаний). — «Одесские новости», 1904, № 6357, 7 июля).

Большинство критиков, писавших о «Мужиках» в более поздние годы, когда полемика уже завершилась, не разделяли консервативно-народнического взгляда на произведение Чехова, заявляли о его высоких идейно-художественных достоинствах и большом историко-литературном значении.

Ф.Д. Батюшков напечатал статью «На расстоянии полувека. Бальзак, Ант. Чехов и Влад. Короленко о крестьянах» (сб. «Памяти В.Г. Белинского». М., 1899). Он находил сходство в изображении крестьян Чеховым и Бальзаком (в романе «Крестьяне»). Но, в отличие от Бальзака, Чехов не излагает теории; у него — «ни длиннот, ни отступлений, ни сложных интриг. Чехов почти не описывает: он ощущает и пишет крупными, рельефными чертами, оставляя большие интервалы, тут же щеголяя мелкими подробностями, иногда совершенно неожиданными, но взятыми живьем с натуры <...> эти блестки сообщают рассказу необычайную жизненность. Иной мелкий штрих заменяет целые рассуждения» (стр. 464—465). Даются не описания, а «мгновенные впечатления жизни, единственно возможные в данную минуту». В этом Батюшков видел «импрессиональный» прием творчества Чехова. «Но, принадлежа к новой школе по приемам творчества, Чехов вполне индивидуален по другим особенностям, и как бы ни отсутствовал автор с замечаниями «от себя», позволительно думать, что он вовсе не так безличен и безыдеен в воспроизведении одних только ощущений действительности, что кое-где он вкладывает и свое, именно «идейное»» (стр. 466).

Батюшков отметил у Чехова иное отношение к народу, чем у народников и Гл. Успенского: «Не исцеляющее, а глубоко удручающее впечатление вынес он из соприкосновения с мужицким миром». Чехов, по его мнению, — «не прежний отрицатель 60-х годов, намеренно сгущающий краски с тенденциозной целью; и не просто отрицатель, не понимающий или не желающий видеть других сторон народной жизни: Чехов знаменует собой момент в истории духовной жизни общества» (стр. 468). Чеховским «Мужикам» Батюшков противопоставил также рассказ «Над лиманом» Короленко, не скрывающего отрицательных сторон крестьянства, но глубоко внутренне с ним связанного (как Христос — с миром бродяг и нищих).

А.Л. Липовский опровергал мнение Михайловского, будто между разными сочинениями Чехова нет связи и что у Чехова нет «общей идеи»: в «Мужиках» Чехов «односторонне подбирает исключительно отрицательные черты» — «чтобы достичь желаемого впечатления», но это не означает, будто изображенные им бессильные люди не дороги Чехову и будто ему свойствен «безнадежный пессимизм» (А. Липовский. Представители современной русской повести и оценка их литературной критикой. — «Литературный вестник», т. II, кн. V, 1901, стр. 23—24).

Ф.Е. Пактовского в «Мужиках» привлекло изображение того, «какою жизнью живет темный мир, лишь трагически соприкасающийся с современной цивилизацией...» Критик не считал возможным упрекать Чехова в одностороннем изображении деревни, как нельзя упрекать Гоголя в том, что он выставил напоказ «пошлость пошлого человека»; «каждый ученик Гоголя не должен заслуживать упрека, если он дает «правду жизни», хотя бы и горькую, лишь бы он не впадал в клеветничество и не сделался бы, по выражению самого Чехова, «жабой нашего времени»...» (Ф.Е. Пактовский. Современное общество в произведениях А.П. Чехова. — «Чтения в Обществе любителей русской словесности в память А.С. Пушкина при Имп. Казанском университете». III. Казань, 1901, стр. 38—40).

В. Альбов рассматривал «Мужиков» как переходное звено к повести «В овраге» с ее утверждением неизбежного торжества «тихой и прекрасной» правды: «Среди моря невежества, варварства, нужды он сумел уловить в мужике что-то хорошее, светлое, что, как луч солнца, мгновенно прорезало глубокий мрак и тотчас же исчезало» (В. Альбов. Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова... — «Мир божий», 1903, № 1, стр. 112). О статье Альбова Чехова известил Батюшков, написав ему в Ялту 25 декабря 1902 г.: «Если полюбопытствуете, то раскройте январскую книжку «Мира б<ожьего>», где кстати на Ваш суд предстанет некто Альбов (не родственник беллетриста), который, на мой взгляд, интересно написал о Вас» (ГБЛ). В ответном письме, от 11 января 1903 г., Чехов сообщал, что прочитал статью Альбова «с большим удовольствием» и запрашивал сведения о нем (ответ Батюшкова от 29 января 1903 г. — ГБЛ).

Литературовед И.И. Замотин, интерпретируя Чехова как художника-историка 80-х годов, полагал, что писатель дал «ряд теневых картин» из мещанской и крестьянской жизни «с ее беспросветной нищетой и грубостью (в повести «Мужики»)» — «для полноты общего серого фона русской жизни» в период «тоски и апатии» (И.И. Замотин. Предрассветные тени. К характеристике общественных мотивов в произведениях А.П. Чехова. — «Чтения в Обществе любителей русской словесности в память А.С. Пушкина при Имп. Казанском университете», отд. оттиск, Казань, 1904, стр. 15).

В других отзывах сквозь вынужденные, вследствие все возрастающего успеха чеховского произведения, похвалы слышатся преувеличенно критические суждения и плохо скрываемое недоброжелательство.

Г. Качерец, крайне пристрастно разбирая творчество Чехова, только в «Мужиках» и в повести «Моя жизнь» усмотрел попытку писателя выйти за пределы изображения бесцветных и пошлых мещан и говорить о народе (Г. Качерец. Чехов. Опыт. М., 1902). Однако он нашел, что Чехов и в «Мужиках» «холоден, безразличен», не отмечает в крестьянах положительные свойства — «вследствие непривычки открывать глаза на хорошие стороны человеческой души» (стр. 91). С нежеланием Чехова всматриваться в привлекательные явления жизни связывал Качерец и манеру писателя «очерчивать двумя-тремя штрихами характеры людей». Настоящее большое искусство, по мнению критика, «не употребляет таких приемов. Только очень простые, грубые физиономии можно обрисовать двумя-тремя чертами» (стр. 93).

Е.А. Ляцкий в статье «А.П. Чехов и его рассказы» («Вестник Европы», 1904, № 1) отнес «Мужиков» к таким повестям, которые, «несмотря на несколько одностороннее освещение, производят впечатление истинно художественных произведений» (стр. 153). «Мужики», по словам Ляцкого, проникнуты «правдивым бытовым реализмом»: «...нет ярких, типичных фигур, нет сложных психологических узоров, краски во многих местах сильно сгущены, но, в общем, от картины мужицкого шитья-бытья, которое развертывается в этой повести, веет такой жизненной правдой, перед которой не может не остановиться в раздумьи самый равнодушный человек» (стр. 155—156).

Правда, и Ляцкий сожалел о том, что автор не развенчивает наивной и односторонней убежденности Ольги, будто единственным виновником всей нескладицы жизни является мужик. По мнению Ляцкого, от этого «проигрывает «общая идея»». «Не мужик растрачивает и пропивает мирские деньги, а скорее наоборот — мужицкие деньги идут на потребы, ничего общего с ним, мужиком, не имеющие» (стр. 157).

«Мужики» пришлись ко времени капитализации, разорения деревни, резкого обнищания крестьян и взволновали общественность.

К 1908 г. относятся воспоминания сподвижника Михайловского — С.И. Васюкова, который в «Мужиках» и в ранних произведениях Горького усматривал симптом ненавистной ему буржуазной революции, «нового, босяцкого безыдейного направления в литературе», захватившего общество. Васюков привел свидетельство народника И.П. Боголепова, жившего в Серпуховском уезде, в котором писались чеховские «Мужики». Здесь, между прочим, видно отношение к чеховской повести Н.Н. Златовратского: «Иван Павлович Боголепов, уроженец означенного уезда и вековечный статистик, знал лично чуть не всех мужиков в уезде.

— Таких мужиков нет, — говорил Боголепов: — ей-богу, никогда не видел!..

— Неужели, Иван Павлович? — довольным голосом спрашивал Златовратский.

— Помилуйте, Николай Николаевич, разве мужики уж так глупы, чтобы при тушении пожара подставлять деревянные лестницы к пылающей избе, а бабы, придя со страдной работы, разве могут капризничать и ругаться, как нервные светские дамы? Нет, это психологически неверно!

— Вот как, Иван Павлович! — говорил Златовратский, придававший ему большой авторитет в знании народной жизни» (С.И. Васюков. Былые дни и годы. — «Исторический вестник», 1908, № 10, стр. 113).

Сам Михайловский, когда спор несколько улегся, попытался дать свое объяснение успеху «Мужиков», которыми Чехов «нечаянно угодил» распространенному убеждению в «идиотизме деревенской жизни» и в превосходстве «городской культуры» над деревенскою. «Рассказ этот, — писал Михайловский, — далеко не из лучших, был сверх всякой меры расхвален, именно за тенденцию, которую в нем увидели. Г-н Чехов очень оригинально ответил на эти похвалы: он издал «Мужиков» отдельной книжкой вместе с другим рассказом «Моя жизнь», в котором «городская культура» изображалась в своем роде еще более мрачными красками, чем деревенская (или вернее, отсутствие культуры) в «Мужиках»...» (Ник. Михайловский. Литература и жизнь. Кое-что о г. Чехове. — «Русское богатство», 1900, № 4, стр. 134).

В письме В.М. Соболевского к Чехову от 11 июня 1904 г. содержится сопоставление «Мужиков» с очерком С.П. Подъячева «Рабочие», напечатанным в «Русском богатстве»: «Это — очень грубая, искусственная, не верная жизни копия «Мужиков», под другим соусом» (ГБЛ).

Споры о «Мужиках» оставили заметный след в сознании современников. У И.А. Бунина сложилось впечатление, что о Чехове «заговорили» именно после «Мужиков» («далеко не лучшей его вещи». — Чехов в воспоминаниях, стр. 519).

Л. Толстому повесть не понравилась, и в оценке ее он во многом совпал с Михайловским. «У Горького, — говорил Толстой (по записи В.С. Миролюбива, март 1900 г.), — есть что-то свое, а у Чехова часто нет идеи, нет цельности, не знаешь зачем писано. Рассказ «Мужики» — это грех перед народом. Он не знает народа...» (ЛН, стр. 519). Недовольство Толстого передавал также А.С. Бутурлин в письме к П.А. Строеву из Ясной Поляны 15 сентября 1902 г.: «Лев Николаевич ими <«Мужиками»> недоволен. «Из ста двадцати миллионов русских мужиков, — сказал Лев Николаевич, — Чехов взял одни только темные черты. Если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать»» («Литературное наследство», т. 22—24, 1935, стр. 779). По воспоминаниям старшего сына Толстого, «в «Мужиках» ему не понравились выведенные Чеховым отрицательные типы. Отец говорил: «Да его мужики — не настоящие мужики»» (С.Л. Толстой. Воспоминания об А.П. Чехове. — «Октябрь», 1944, № 7—8, стр. 145).

Однако «Мужики» постоянно читались Толстым вслух членам семьи и гостям (Н. Пузин. А.П. Чехов в Ясной Поляне. — «Литературная Тула», кн. 9, 1954, стр. 160).

11 июля 1897 г. Чехов в письме дал разрешение на перевод «Мужиков» французскому переводчику Дени Рошу (D. Roche). Перевод Роша был напечатан в сентябре 1897 г. во французском двухнедельнике «Quinzaine». 8 декабря 1897 г. Чехов писал Рошу из Ниццы: ««Quinzaine» с «Мужиками» я видел в Париже, и эта книжка доставила мне много хороших минут».

В 1901 г. в Париже в переводе Д. Роша вышла книга Чехова «Les moujiks» («Мужики»). В нее, кроме «Мужиков», вошли повести и рассказы «В овраге», «Свирель», «Ванька», «Тоска», «Княгиня», «У предводительши» и др. В книге был помещен рисунок И.Е. Репина к «Мужикам», сделанный по просьбе Роша в 1899 г. На рисунке изображено чаепитие в семье и пьяный Кирьяк, избивающий Марью. Оригинал рисунка Репин подарил Чехову (воспроизведено: «Жизнь», 1900, т. III, вклейка между стр. 176—177). 10 апреля 1901 г. Чехов отослал рисунок в Таганрогскую городскую библиотеку с наказом П.Ф. Иорданову: «спрятать и хранить» или — «в рамочку и под стекло на стену». Рисунок Репина хранится в Лит. музее А.П. Чехова в Таганроге.

Об издании книги «Un meurtre» («Убийство»), Paris, 1902, в которую вошел, в частности, перевод повести «Мужики», см. в примечаниях к рассказу «Убийство».

К.Д. Бальмонт сообщал Чехову 10 ноября 1898 г.: «Перевод Ваших «Мужиков» печатается в «Revue des Revues», что, впрочем, Вы, вероятно, уже знаете» (ГБЛ).

Новым произведением Чехова заинтересовался живший в Швейцарии сын А.И. Герцена Александр Александрович. Об этом писала Т.Л. Щепкина-Куперник М.П. Чеховой в письме из Лозанны от 20 июля / 1 августа (год не обозначен): «...На днях просил меня Герцен написать Антону Павловичу, чтоб он мне выслал своих «Мужиков» и чтобы я вдвоем с m-lle Герцен перевели это на французский язык для Швейцарии...» (ГБЛ, ф. 331, к. 99, ед. хр. 35).

Об украинском переводе рассказа см. ЛН, стр. 241.

При жизни Чехова «Мужики» были переведены на болгарский, венгерский, датский, немецкий, сербскохорватский, французский, чешский и шведский языки.

В писании сказано: аще кто ударит тебя в правую щеку, подставь ему левую... — Из Нагорной проповеди Иисуса Христа (Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 39 и от Луки, гл. 6, ст. 29).

Сказано: приидите все труждающие и обремененные. — Евангелие от Матфея, гл. 11, ст. 28.

...такие слова, как «аще» и «дондеже»... — Т. е. «если» и «доколе», часто встречающиеся в церковнославянском тексте Библии.

«Отшедшим же им... ~ И бежи во Египет...» — Евангелие от Матфея, гл. 2, ст. 13.

Воздвижение — церковный праздник, отмечаемый 14 сентября (ст. стиль).

«Люблю я цветы полевые, // Люблю по лугам собирать...» — По воспоминаниям М.П. Чеховой (в передаче Ю.К. Авдеева), эту песню Чехов часто по вечерам слышал от мелиховских девушек (см.: Ю.К. Авдеев. Памяти М.П. Чеховой. — В кн.: А.П. Чехов. Сборник статей и материалов. Ростов н/Д., 1959, стр. 315).

...Успеньев пост — с 1 по 15 августа (ст. стиль) — один из самых строгих постов христианской религии.

Успенье — один из церковных праздников, 15 августа (ст. стиль).

Около избы десятского... — Десятский — полицейский служитель по наряду из сельского населения.

...с псковичами... — Псковичи — егеря, обладающие умением особого, псковского способа охоты: втроем они обкладывают зверя и гонят его на охотника.

Перед Святой... — перед Святой, пасхальной неделей.

...с тех пор, как богатые мужики ~ побывали в земских гласных, остались недовольны и потом в своих фабриках и трактирах стали бранить земство. — Положение о земских учреждениях от 12 июня 1890 г., действовавшее до Октябрьской революции, устанавливало новый порядок выбора уездных гласных (членов земских собраний) по сословиям и куриям, при котором представительство крестьян было сильно сокращено и затруднено, что и вызывало недовольство. Это было хорошо знакомо Чехову, который сам был избран гласным Серпуховского земского собрания на три года 25 июня 1897 г.

Казанской божьей матери, Смоленской божьей матери, Троеручицы божьей матери... — Названия трех икон, особо почитаемых на Руси, которым приписывались чудодейственные свойства.

Покров — церковный праздник, отмечаемый 1 октября (ст. стиль).

Благовещение — один из церковных праздников, 25 марта (ст. стиль).

1. В регистрационной книге № 3509 за 1897 г. Главного управления по долам печати значится, что брошюра «Мужики», 65 стр., представлена Сувориным и сдана цензору Елагину 9 августа, дозволена 19 августа; время обратной выдачи — 20 августа (см.: Н.Ф. Бельчиков. Народничество в литературе и критике. М., 1934, стр. 180).

2. В Государственной публичной библиотеке им. М.Е. Салтыкова-Щедрина под шифром 58—7/1680 хранится роскошный, подарочный экземпляр «Мужиков», отпечатанный на особой бумаге с того же набора, но с некоторыми улучшениями в верстке и с незначительными текстовыми поправками.

3. Одну из своих статей о «Мужиках» 12 января 1899 г. Струве послал Чехову, приглашая участвовать в журнале «Начало»: «Направление и характер журнала «Начало» Вам, быть может, выяснятся из прилагаемой при сем статьи о Ваших «Мужиках», статьи, помещенной в несуществующем ныне «Новом Слове», фактическим редактором которого я был за последние 9 месяцев его существования» (ГБЛ).

4. По воспоминаниям И.Н. Альтшуллера, Чехов с большим юмором рассказывал ему, как одна «убежденная эсдечка» (М.И. Водовозова) доказывала ему, «...что после «Мужиков» и «Оврага» и участия в журнале «Жизнь» он ведь уже стал настоящим марксистом, но только сам еще этого не осознал» (ЛН, стр. 688).