Вернуться к Сочинения

В Москве

Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же:

— Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!

И мне сочувственно отвечают:

— Да, действительно, ужасно скучно.

Это днем и вечером. А ночью, когда я, вернувшись домой, ложусь спать и в потемках спрашиваю себя, отчего же это в самом деле мне так мучительно скучно, в груди моей беспокойно поворачивается какая-то тяжесть, — и я припоминаю, как неделю тому назад в одном доме, когда я стал спрашивать, что мне делать от скуки, какой-то незнакомый господин, очевидно не москвич, вдруг повернулся ко мне и сказал раздраженно:

— Ах, возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!

Да. И всякий раз ночью сдается мне, что я начинаю понимать, отчего мне так скучно. Отчего же? Отчего? Мне кажется, вот отчего...

Начать с того, что я ровно ничего не знаю. Когда-то я учился чему-то, но, чёрт его знает, забыл ли я всё или знания мои никуда не годятся, но выходит так, что каждую минуту я открываю Америку. Например, когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дереве, то я с изумлением спрашиваю:

— Неужели?

С самого рождения я живу в Москве, но ей-богу не знаю, откуда пошла Москва, зачем она, к чему, почему, что ей нужно. В думе, на заседаниях, я вместе с другими толкую о городском хозяйстве, но я не знаю, сколько верст в Москве, сколько в ней народу, сколько родится и умирает, сколько мы получаем и тратим, на сколько и с кем торгуем... Какой город богаче: Москва или Лондон? Если Лондон богаче, то почему? А шут его знает! И когда в думе поднимают какой-нибудь вопрос, я вздрагиваю и первый начинаю кричать: «Передать в комиссию! В комиссию!»

Я с купцами бормочу о том, что пора бы Москве завести торговые сношения с Китаем и с Персией, но мы не знаем, где эти Китай и Персия и нужно ли им еще что-нибудь, кроме гнилого и подмоченного сырца. Я от утра до вечера жру в трактире Тестова и сам не знаю, для чего жру. Играю роль в какой-нибудь пьесе и не знаю содержания этой пьесы. Иду слушать «Пиковую даму» и, только когда уже подняли занавес, вспоминаю, что я, кажется, не читал пушкинской повести или забыл ее. Я пишу пьесу и ставлю ее, и только когда она проваливается с треском, я узнаю, что точно такая же пьеса была уже раньше написана Вл. Александровым, а до него Федотовым, а до Федотова — Шпажинским. Я не умею ни говорить, ни спорить, ни поддерживать разговора. Когда в обществе говорят со мной о чем-нибудь таком, чего я не знаю, я начинаю просто мошенничать. Я придаю своему лицу несколько грустное, насмешливое выражение, беру собеседника за пуговицу и говорю: «Это, мой друг, старо» или — «Вы противоречите себе, мой милый... На досуге мы как-нибудь порешим этот интересный вопрос и споемся, а теперь скажите мне бога ради: вы были на «Имогене»?» В этом отношении я кое-чему научился у московских критиков. Когда при мне говорят, например, о театре и современной драме, я ничего не понимаю, но когда ко мне обращаются с вопросом, я не затрудняюсь ответом: «Так-то так, господа... Положим, всё это так... Но идея же где? Где идеалы?» или же, вздохнув, восклицаю: «О, бессмертный Мольер, где ты?!» и, печально махнув рукой, выхожу в другую комнату. Есть еще какой-то Лопе де Вега, кажется датский драматург. Так вот я и им иногда ошарашиваю публику. «Скажу вам по секрету, — шепчу я соседу, — эту фразу Кальдерон позаимствовал у Лопе де Вега...» И мне верят... Ступай-ка, проверь!

Оттого, что я ничего не знаю, я совсем некультурен. Правда, я одеваюсь по моде, стригусь у Теодора, и обстановка у меня шикарная, но все-таки я азиат и моветон. У меня письменный стол рублей в четыреста, с инкрустациями, бархатная мебель, картины, ковры, бюсты, тигровая шкура, но, гляди, отдушина в печке заткнута женской кофтой или нет плевательницы, и я вместе со своими гостями плюю на ковер. На лестнице у меня воняет жареным гусем, у лакея сонная рожа, в кухне грязь и смрад, а под кроватью и за шкафами пыль, паутина, старые сапоги, покрытые зеленой плесенью, и бумаги, от которых пахнет кошкой. Всегда у меня какой-нибудь скандал: или печи дымят, или удобства холодные, или форточка не затворяется, и, чтобы с улицы в кабинет не летел снег, я спешу заткнуть форточку подушкой. А то бывает, что я живу в меблированных комнатах. Лежишь себе в номере на диване и думаешь на тему о скуке, а в соседнем номере, направо, какая-то немка жарит на керосинке котлеты, а налево — девки стучат бутылками пива по столу. Из своего нумера изучаю я «жизнь», смотрю на всё с точки зрения меблированных комнат и пишу уже только о немке, о девках, о грязных салфетках, играю одних только пьяниц и оскотинившихся идеалистов и самым важным вопросом почитаю вопрос о ночлежных домах и умственном пролетариате. И ничего-то я не чувствую и не замечаю. Я очень легко мирюсь и с низкими потолками, и с тараканами, и с сыростью, и с пьяными приятелями, которые ложатся на мою постель прямо с грязными сапогами. Ни мостовые, покрытые желтобурым киселем, ни сорные углы, ни вонючие ворота, ни безграмотные вывески, ни оборванные нищие — ничто не оскорбляет во мне эстетики. На узких извозчичьих санках я весь сжался, как кикимора, ветер пронизывает меня насквозь, извозчик хлещет меня кнутом через голову, паршивая лошаденка плетется еле-еле, но я не замечаю этого. Мне всё нипочем! Говорят мне, что московские архитектора, вместо домов, понастроили каких-то ящиков из-под мыла и испортили Москву. Но я не нахожу, что эти ящики плохи. Мне говорят, что наши музеи обставлены нищенски, ненаучны и бесполезны. Но я в музеях не бываю. Жалуются, что в Москве была одна только порядочная картинная галлерея, да и ту закрыл Третьяков. Закрыл, ну, и пусть себе...

Но обратимся ко второй причине моей скуки: мне кажется, что я очень умен и необыкновенно важен. Вхожу ли я куда, говорю ли, молчу ли, читаю ли на литературном вечере, жру ли у Тестова — всё это я делаю с превеликим апломбом. Не бывает спора, в который бы я не вмешался. Правда, я говорить не умею, но зато я умею иронически улыбаться, пожать плечами, воскликнуть. Я, ничего не знающий и некультурный азиат, в сущности, всем доволен, но я делаю вид, что я ничем не доволен, и это мне так тонко удается, что временами я даже сам себе верю. Когда на сцене дают что-нибудь смешное, мне очень хочется смеяться, но я тороплюсь придать себе серьезный, сосредоточенный вид; не дай бог, засмеюсь, что скажут мои соседи? Сзади меня кто-то смеется, я сурово оглядываюсь: несчастный поручик, такой же Гамлет, как я, конфузится и, как бы извиняясь за свой нечаянный смех, говорит:

— Как пошло! Какой балаган!

А в антракте я громко говорю в буфете:

— Чёрт знает, что за пьеса! Это возмутительно!

— Да, балаганщина, — отвечает мне кто-то, — но, знаете ли, не без идеи...

— Полноте! Этот мотив давно уже разработан Лопе де Вегой, и, конечно, сравнения быть не может! Но какая скука! Какая гнетущая скука!

На «Имогене» оттого, что я удерживаю зевоту, мои челюсти хотят вывихнуться; глаза лезут на лоб от скуки, во рту сохнет... Но на лице у меня блаженная улыбка.

— Чем-то отрадным повеяло, — говорю я вполголоса. — Давно, давно уже я не испытывал такого высокого наслаждения!

Иногда у меня бывает желание пошалить, сыграть в водевиле; и я охотно бы сыграл, и знаю, что это по нынешним унылым временам было бы очень кстати, но... что скажут в редакции «Артиста»?

Нет, боже меня сохрани!

На картинных выставках я обыкновенно щурюсь, значительно покачиваю головой и говорю громко:

— Кажется, всё есть: и воздуху много, и экспрессия, и колорит... Но главное-то где? Где идея? В чем тут идея?

От журналов я требую честного направления и, главным образом, чтобы статьи были подписаны профессорами или людьми, побывавшими в Сибири. Кто не профессор и кто не был в Сибири, тот не может быть истинным талантом. Я требую, чтобы М.Н. Ермолова играла одних только идеальных девиц, не старше 21 года. Я требую, чтобы классические пьесы в Малом театре ставили непременно профессора... Непременно! Я требую, чтобы даже самые маленькие актеры, прежде чем браться за роль, знакомились с литературой о Шекспире, так что когда актер говорит, например: «Спокойной ночи, Бернандо!», то все должны чувствовать, что он прочел восемь томов.

Я очень, очень часто печатаюсь. Не дальше как вчера я ходил в редакцию толстого журнала, чтобы справиться, пойдет ли мой роман (50 печатных листов).

— Право, не знаю, как быть, — сказал редактор, конфузясь. — Уж очень, знаете ли, длинно и... скучно.

— Да, — говорю я, — но зато честно!

— Да, вы правы, — соглашается редактор, еще больше конфузясь. — Конечно, я напечатаю...

Девицы и дамы, с которыми я знаком, также необыкновенно умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной губы сердечком, а у другой, когда она улыбается, рот широк, как у налима.

— Вы читали последнюю статью Протопопова? — спрашивают меня губы сердечком. — Это откровение!

— И вы, конечно, согласитесь, — говорит налимий рот, — что Иван Иваныч Иванов своею страстностью и силой убеждения напоминает Белинского. Он моя отрада.

Каюсь, была у меня она... Отлично помню наше объяснение в любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, «без претензий», причесана глупопреглупо; беру ее за талию — корсет хрустит; целую в щеку — щека соленая. Она сконфужена, ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такою пошлостью, как любовь? Что сказал бы Протопопов, если бы он видел? О, нет, никогда! Оставьте меня! Я предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной дружбы... Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит:

— Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко будете держать знамя.

И когда я держу ее в своих объятиях, она шепчет:

— Будем бороться вместе...

Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня:

— Он изменил своим убеждениям!

Третья причина скуки — это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой-то написал очень интересную статью, что пьеса такого-то имела успех, что X выиграл 200 тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю:

— Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за кражу!

Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто имел успех, всем своим существом и продолжаю:

— Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная... Повесть эта недурна, но, наверное, он где-нибудь ее украл. Бездарность вопиющая... Да и, говоря откровенно, я и в этой-то повести не нахожу ничего особенного...

Но зато, положим, если чья-нибудь пьеса провалилась, то я ужасно счастлив и спешу стать на сторону автора.

— Нет, господа, нет! — кричу я. — В пьесе есть что-то. Во всяком случае она литературна.

Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало-мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу его и распущу слух, что он грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой-нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех — для меня срам, унижение, заноза в сердце... Какой уж тут может быть разговор об общественном, гражданском или политическом чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть.

И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печенкой, желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что-то желтое, серое, плешивое...

— Ах, какая скука! — говорю я с отчаянием в голосе. — Какая гнетущая скука!

Заразителен я, как инфлуэнца. Жалуюсь я на скуку, важничаю и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь — какой-нибудь подросток-студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит:

— Слова, слова, слова... Боже, какая скука!

Глаза его косятся, он тоже становится косым, как я, и говорит:

— Наши профессора читают теперь лекции в пользу голодающих. Но я боюсь, что половину денег они положат себе в карман.

Я брожу, как тень, ничего не делаю, печенка моя растет и растет... А время между тем идет и идет, я старею, слабею; гляди, не сегодня-завтра заболею инфлуэнцей и умру, и потащат меня на Ваганьково; будут вспоминать обо мне приятели дня три, а потом забудут, и имя мое перестанет быть даже звуком... Жизнь не повторяется, и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны однажды, то пиши пропало... Да, пропало, пропало!

А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы я совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде.

Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!

Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и всё думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова:

— Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать.

Примечания

Впервые — «Новое время», 1891, № 5667, 7 декабря, стр. 2. Подпись: Кисляев.

Печатается по тексту газеты.

В ГБЛ (ф. 331, п. 72, ед. хр. 2) хранится вырезка из «Нового времени» с конвертом. На нем надпись: «В.В. Каллаш <...> фельетон А.П. Чехова («Кисляев»)»; «Был напечатан в «Новом времени». Сохранился в бумагах А.П.». Опубликован М.П. Чеховой в Письмах, т. III, стр. 343—352.

Авторство устанавливается по письмам Чехова к А.С. Суворину. «Вы ничего не будете иметь против, — спрашивал он 30 ноября 1891 г., — если к будущей субботе я напишу московский фельетон? Хочется тряхнуть стариной!» 4 декабря «московский фельетон», т. е. предназначенный для раздела «Нового времени», где периодически печатались «Письма из Москвы», фельетоны «Из московских писем» и т. п., — был уже готов. В сопроводительной записке Чехов писал: «Хотел изобразить кратко московского интеллигента. Сел вчера писать, но мешали посетители, так что писал сегодня и спешил. Не знаю, что вышло. Должно быть, неважно. Если бросите, в претензии не буду. Но никому не говорите, что я автор».

Хотя фельетон был написан 3—4 декабря 1891 г., за два дня, замысел его сложился несколько раньте, чем Чехов сделал А.С. Суворину свое предложение. В Первой записной книжке есть запись: «От зависти становится косым»; она сделана, очевидно, после 25 октября 1891 г. — см. т. 17 Сочинений, стр. 10 (I, 11, 1 и 4) и 254, примечание к I, 11, 1. Запись зачеркнута как реализованная.

Очевидно, в кругу литераторов авторство Чехова было узнано. «Все уверены, что это — ты», — писал 10 декабря 1891 г. Ал.П. Чехов (Письма Ал. Чехова, стр. 252). Вл.И. Немирович-Данченко, особо выделяя «В Москве» из всех фельетонов газеты последнего времени, в письме к Чехову утверждал: «Это был совершенно замечательный фельетон, и по-моему, его никто не мог написать, кроме Вас» (конец декабря 1891 г. — «Ежегодник МХТ», 1944, т. I. М., 1946, стр. 96). 20 декабря И.Я. Леонтьев (Щеглов) писал Чехову: «Ваша «Дуэль» очень явный и очень знаменательный шаг вперед в развитии Вашего творчества, московский фельетон Кисляева — сама прелесть, даже несмотря на некоторую небрежность» (Записки ГБЛ, вып. 8. М., 1941, стр. 78). Известен отзыв адвоката и литератора С.А. Андреевского: «Сущность москвича понята прекрасно и широко захвачена. Однако форма, выбранная Кисляковым <Кисляевым>, слишком прихотлива и не настолько забавна, чтобы увлечь простую публику. Прибаутка в начале и конце фельетона: «повеситься на телефонном шнурке» едва ли кому понравилась, хотя для Москвы она очень характерна, п<отому> ч<то> там поминутно говорят в телефон. Словом, Кислякову <Кисляеву> нужно будет или снять маску или опошлиться до того, чтобы его читали» (письмо к Суворину от 16 декабря 1891 г. — Летопись, стр. 304).

В обобщенной фигуре «московского Гамлета» прослеживаются черты сходства с персонажами чеховских произведений 80-х годов — такими, как либеральный журналист — герой рассказа «Хорошие люди» (см. газетный вариант; ср. концовки обоих рассказов) или «человек шестидесятых годов» из журнальной редакции «Именин». В письме к А.Н. Плещееву от 9 октября 1888 г. Чехов так определял свое отношение к типу людей этого склада: «Он надоел мне еще в гимназии, надоедает и теперь». В письмах этого времени Чехов многократно писал о «сволочном духе», живущем «в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба» (Плещееву, 14 мая 1889 г.), отрицающем «всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать» (Суворину, 27 декабря 1889 г.), об «узкости, больших претензиях, чрезмерном самолюбии и полном отсутствии литературной и общественной совести» современного русского либерала, его сплетничестве и завистничество, его склонности к высоким словам (Леонтьеву (Щеглову) 3 мая 1888 г.), о делении на «наших» и «ваших» (К.С. Баранцевичу, 14 апреля 1888 г.), об отсутствии знаний, вместо которых — «нахальство и самомнение паче меры» (Суворину, 9 декабря 1890 г.), о «духоте» общей атмосферы, создаваемой такими людьми. В сатирическом изображении требований к журналам, в перечислении имен критиков (М. Протопопов, И. Иванов) выразились взгляды Чехова на либеральную и «направленческую» публицистику «восьмидесятников». В описании «девиц и дам», знакомых «московского Гамлета», возможно, использованы впечатления от круга В.В. Билибина и его жены, ищущих «каких-то типов необычайно ученых женщин, ни о чем больше не разговаривающих, как о Белинском, Добролюбове...» (Н.А. Лейкин — Чехову, 24 января 1887 г.; ГБЛ).

В очерке нашли отражение общественно-эстетические и этические идеи Чехова, высказывавшиеся им в письмах конца 80-х годов. Особенное сходство обнаруживается с известным письмом брату Николаю Павловичу (март 1886 г.), где Чехов развернуто изложил свою этическую программу. Наиболее неожиданными для сочинений такого рода в ней были гигиенические требования; для Чехова же они были чрезвычайно характерны и составляли неотъемлемую и существенную часть его этического идеала. «Грязь, вонь, плач, лганье» — эти вещи в отрицательной характеристике образа жизни для Чехова равно важны (из письма Чеховым от 3 декабря 1887 г.). В известном чеховском высказывании о свободе художника (в письме к А.Н. Плещееву от 4 октября 1888 г.) о «человеческом теле» и «здоровье» говорится прежде всего: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи...» Существеннейшее место детали общегигиенического свойства занимают в чеховской оценке современной интеллигенции: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <...>, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель <...> Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <...> Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме» (письмо Суворину от 27 декабря 1889 г.; ср. в «Записных книжках» Чехова: «Интеллигенция никуда не годна, потому что много пьет чаю, много говорит, в комнате накурено, пустые бутылки...» — I зап. кн., стр. 136. 8).

Слова героев о «воздухе и экспрессии» — излюбленная чеховская формула при ироническом изображении суждений об искусстве (ср. «Талант», «Произведение искусства»).

Вл. А. Александров (1856—?), А.Ф. Федотов (1841—1895), И.В. Шпажинский (1844—1917) — драматурги 1880—90-х гг.

...вы были на «Имогене»? — Под названием «Имогена» и 1891 г. в Малом театре шла пьеса В. Шекспира «Цимбелин» (пер. С.А. Юрьева); в спектакле участвовали А.И. Сумбатов-Южин и М.Н. Ермолова.

Лопе де Вега, кажется датский драматург ~ Кальдерон позаимствовал... — Лопе де Вега (1562—1635) и Кальдерон (1600—1681), испанские драматурги.

...когда актер говорит, например: «Спокойной ночи, Бернандо!» — Бернандо (правильно: Бернардо) — второстепенный персонаж в «Гамлете» В. Шекспира.

...прочел восемь томов. — Русское издание «Драматических сочинений Шекспира» в переводе Н. Кетчера выходило в 9 частях (2-е изд. М., 1858—1879).

Наши профессора ~ себе в карман. — В письме к Е.П. Егорову от 11 декабря 1891 г. Чехов писал: «Ходит тысяча фантастических басен о растратах, наглых воровствах и т. п.»