Вернуться к А.П. Чудаков. Антон Павлович Чехов

Глава пятая. Москва и Подмосковье

1

В Москве устроение семейного быта Чеховых сначала оставалось таким же, как в Таганроге: беспрекословное повиновение отцу, хождение к ранней и поздней обедне, в случае неповиновения — то же дранье. В «Расписании делов и домашних обязанностей», вывешенном Павлом Егоровичем, было примечание: «Неисполняющий подвергается сперва выговору, при коем кричать воспрещается». Упреждение не помогало: когда однажды отец стал прямо во дворе бить в чем-то провинившегося Ивана, тот стал громко кричать. Драчевский домохозяин предупредил, что откажет от квартиры; воспитание было перенесено в помещение; «плачи биемых и гласы бьющих», как писал Александр брату, стали раздаваться только в квартире. Ивану было в это время 17 лет; Павла Егоровича возраст смущал мало — первенец подвергался в Таганроге порке, будучи еще старше.

Приехавший Антон переменил обстановку. Произошло это далеко не сразу и не просто — такой человек, как Павел Егорович, не вдруг сдал свои позиции, а Антон был вспыльчив. Он вступался за мать и братьев. Были тяжелые сцены, но через это надо было пройти. Многие детали скандала в «Тяжелых людях» (1886), где взрослый сын, взбунтовавшись, выступает на стороне матери против деспотизма отца, явно автобиографичны. Отголоском собственных размышлений Чехова о дорогой цене, которую надо заплатить за семейный мир и спокойствие, звучат слова героя рассказа: «Отчего это в природе ничего не дается даром? [...] За ясные весенние дни приходится платить этим пронизывающим, холодным дождем. Даже гуманность, мягкость и кроткий характер достигаются путем жертв и тяжелых уроков».

В письме к брату Николаю (март 1886) Чехов изложение своего кодекса «воспитанных людей» начинает так: «Они уважают человеческую личность, и потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. [...] Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо...» У Николая было много недостатков, но в отсутствии мягкости и уступчивости упрекнуть его было никак нельзя. Все это, включая «пережаренное мясо», относится, конечно же, к Павлу Егоровичу, не раз устраивавшему скандалы из-за пересоленного супа и прочих пустяков, совсем не мягкому и не снисходительному. А эти черты Чехов ценил очень. «Дело не в том, что Вы родной дядя, — писал он Митрофану Егоровичу Чехову. — [...] Вы всегда прощали нам наши слабости, всегда были искренни и сердечны [...]. Вы, сами того не подозревая, были нашим воспитателем, подавая нам пример постоянной душевной бодрости, снисходительности, сострадания и сердечной мягкости».

В декабре 1879 года Иван Павлович Чехов, четвертый сын в семье, выдержав учительские экзамены, получил место заведующего приходским училищем в небольшом городке Воскресенске (ныне г. Истра), в 60 километрах от Москвы, недалеко от знаменитого Ново-Иерусалимского монастыря.

Училище построено было на деньги местного суконного фабриканта П.Г. Цурикова. За год до этого он скончался, и попечительницей стала его дочь, Анна Сергеевна, известная в уезде благотворительница. Училище было хорошо оборудовано, при нем была просторная обставленная квартира. Как писал, отражая общие семейные настроения, М.П. Чехов, «это было чистой находкой. Едва только у Миши и у Маши кончались экзамены, как Евгения Яковлевна уже ехала с ними в Воскресенск на подножный корм и проживала там до самого начала учения». Николай и Александр наезжали туда и зимою. Кроме отца и Антона, только И.П. Чехов из всей остальной многочисленной (6 человек) семьи оказывал ей существенную помощь в самый тяжелый период хотя бы в летние месяцы — вплоть до самого своего увольнения из училища осенью 1884 года.

Было Ивану в год назначения в Воскресенск 18 лет; в его возрасте (и много позже) ни Александр и Николай, ни Мария и Михаил и не помышляли о том, чтобы быть постоянными вкладчиками в семейный котел. В последующие годы, служа мещанском училище Московского купеческого общества, Казенном арбатском училище и других столичных учебных заведениях (в 1890—1891 годах — во Владимирской губернии), Иван тоже постоянно помогал семье — например, брал к себе жить состарившегося Павла Егоровича.

Этот молчаливый (он слегка заикался) и скромный человек, никогда не говоривший и не писавший о своих заслугах, оказался незаслуженно отодвинутым в тень. Не было страстных и убеждающих писем к нему Антона — его ни в чем не надо было убеждать. Он не был так талантлив или ярок, как три старших брата. Но именно о нем еще в начале 1885 года писал Чехов: «Это один из приличнейших и солиднейших членов нашей семьи. Он стал уже на свои ноги окончательно, и за будущее его можно ручаться. Трудолюбив и честен». Через два года, уезжая надолго, глава семьи наказывал в письме с дороги: «Во всем слушайтесь Ваню. Он положительный и с характером».

Чехов оставался один в летней Москве. Никто не мешал; он работал.

Летом он вообще работал много. Единственным «пустым» был 1881 год, когда за всю весну и лето им был напечатан только один небольшой рассказ — «Двадцать девятое июня». Но все встает на свои места, если принять не раз высказывавшееся предположение, что именно в это время Чехов писал свою первую драму, которая сейчас печатается под заглавием «Безотцовщина».

Пьеса была большая (почти в три раза больше «Чайки» или «Дяди Вани»), и даже начинающему автору должно было быть ясно, что это не годится: нельзя же играть два вечера. Но слишком многое накопилось, было передумано, требовало выхода. Пьеса вобрала те наблюдения над современной русской жизнью и размышления молодого Чехова, которые остались актуальными для него до конца его творческого пути. Уже первые ее исследователи отмечали, что в пьесе «можно довольно ясно различить эмбрионы некоторых будущих чеховских произведений». Отголоски тем, образов, конфликтов ранней пьесы явственно ощущаются в последующей прозе Чехова и во всей его драматургии — от «Иванова» до «Вишневого сада».

2

Когда кончались университетские занятия, плодовитость и работоспособность начинающего, почти дебютанта, не уступала продуктивности Чехова — зрелого писателя. С мая до середины августа 1882 года написанное им составило целый том — более 200 страниц обычного формата. На самом деле написано было гораздо больше. Из первого пятилетия чеховского творчества до нас не дошло около трех десятков вещей — рассказов, юморесок, водевилей, пародий, публицистических заметок, рецензий. Не принятые в журналах, они пропали в недрах редакций или, возвращенные автору, — в недрах семейных чеховских квартир, как и сотни других рукописей писателя.

Среди произведений 1882 года — несколько важных для последующего творчества: «Барыня» — первая попытка изображения социальных отношений в деревне; сценка «Сельские эскулапы», предвосхищающая знаменитую «Хирургию»; «Он и она» — опыт психологического портрета.

В этом году жизнь Чехова мало была похожа на студенческую и гораздо больше — на жизнь профессионального литератора. Тем же летом он, собрав свои ранние рассказы, пытается издать сборник под названием «Шалость», к которому брат Николай сделал талантливые иллюстрации. Сборник был набран (сохранились два неполных экземпляра), но в свет не вышел.

Чехов, продолжая печататься в юмористических журналах «Зритель» и «Будильник», завязывает отношения с новыми изданиями — «Москва», «Спутник». Осенью начинается его сотрудничество в петербургском журнале «Осколки», который стоит на первом месте по числу напечатанных чеховских вещей.

Интересную и малоизвестную страницу в жизни молодого юмориста открывает его сотрудничество в московском журнале «Мирской толк». Этот журнал вместе с журналом «Свет и тени» издавал Н.Л. Пушкарев — один из колоритнейших людей 80-х годов. Он писал стихи, драмы, занимался переводами, но его кипучей натуре этого было недостаточно. Он изобрел рыболовную снасть, где впервые применил принцип спиннинга (называл это: «механические удочки-самоловки»), изобрел газовую горелку. И то и другое до сих пор используют во всем мире (не зная, конечно, об авторе). На Лубянке он открыл фотоателье, где постоянно экспериментировал над способами печатания фотоснимков. Все эти предприятия в конце концов его разорили. Он вообще был человеком рисковым: в мае 1881 года в его журнале был помещен рисунок, изображавший перья и чернильницы, составленные так, что получалась виселица. Подпись была: «Наше оружие для решения насущных вопросов». Выпуск журнала по распоряжению министра внутренних дел был остановлен на полгода.

В журналах Пушкарева, за исключением Ивана, сотрудничали все братья Чеховы.

Видимо, в конце года был решен вопрос об участии Чехова во вновь организуемом юмористическом отделе, «журнале в журнале» под названием «Винт» («инструмент для привинчивания этикетов ко всем медным лбам, звенящим и блестящим в нашем отечестве»). Всем участникам отдела присваивались «гаечные» псевдонимы. Чехов тоже получил в первом выпуске «Винта» такие псевдонимы: «Гайка № 6» и «Гайка № 9», — ими были подписаны две известные его юморески. Но трудно представить, чтобы он ограничился таким участием в «Винте». Скорее можно предположить, что, организуя этот отдел, редактор и рассчитывал прежде всего на хорошо знакомого ему и талантливого сотрудника.

Действительно, в последующих выпусках «журнала в журнале» находим подписанные неизвестными «гаечными» псевдонимами несколько рассказов и юморесок, по содержанию и стилю очень похожих на произведения Чехова, особенно ближайших лет. Один из них, «Мачеха», — остроумная и едкая сатира на цензуру; другой, «Ревнивый муж и храбрый любовник», — из чиновничьей жизни. Отдел вскоре был запрещен цензурой. Немалую роль в этом сыграли названные рассказы. Сейчас они напечатаны в самом полном — академическом — собрании сочинений Чехова. В том, что их написал молодой Чехов, нас убеждает, в частности, удивительная близость сюжета второго рассказа к сюжетам нескольких других чеховских рассказов этого же года о чиновниках. Они образуют своеобразную серию.

Канцелярский служащий Иван Капитоныч, ораторствуя в вагоне конки, рассуждает о Бисмарке, Гамбетте, свободе. Но вот он видит своего начальника: «Спина его мгновенно согнулась, лицо моментально прокисло, голос замер, руки опустились по швам, ноги подогнулись» («Двое в одном»); вместо свободолюбивых речей он делает «руки по швам». Другой оратор, губернский секретарь Оттягаев, тоже говорит смелые речи — о царящих вокруг грабительстве, притеснениях, о страдальцах. Но является начальство. «Заплачем и выпьем, — продолжал оратор, возвысив голос, — за здоровье нашего начальника, покровителя и благодетеля, Ивана Прохорыча Халчадаева. Урааааа!» («Рассказ, которому трудно подобрать название»). Похоже ведет себя «бунтовщик» в рассказе «Депутат, или Повесть о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало».

О забитых, «почтительных и тихих» чиновниках писали многие. Особенность чеховского разрешения ситуации в том, что герой при виде начальства не только стушевывается, робеет, но тотчас же, мгновенно начинает говорить и делать нечто совершенно противоположное тому, что собирался за секунду перед тем. В более общем виде эта ситуация встречается в нескольких рассказах Чехова 1882—1885 годов: «Хамелеон», «Братец», «Вверх по лестнице», «Нарвался». Резче и обобщенней всего эта тема была разработана в рассказе «Толстый и тонкий», особенно во второй его редакции. В первой редакции (1883) толстый оказывается начальником тонкого и распекает его. В редакции же 1886 года мотив служебной подчиненности исключен. Мало того, толстому даже не нравится «это чинопочитание». Но тонкий все равно хихикает, льстит и съеживается. Он делает это, как говорится в рассказе, «по рефлексу».

По своей сатирической заостренности такие чеховские рассказы 1882—1883 годов, как «Пережитое», «Случаи mania grandiosa», «На гвозде», «Торжество победителя», «Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», выбивались из общего фона юмористических журналов. О рассказе «На гвозде» редактор «Осколков» Лейкин написал своему сотруднику А. Чехонте: «Это настоящая сатира. Салтыковым пахнет».

3

Летние месяцы 1883 года Чехов делит между Москвой и воскресенском. В Москве приходилось бывать часто: с июня он, по предложению Лейкина, начинает писать для его журнала постоянный фельетон «Осколки московской жизни». Нужен был материал, свежая пресса, среда газетчиков.

В Воскресенске Чехов познакомился с семьей полковника Б.И. Маевского, с офицерами и с бытом артиллерийской батареи, что дало ему материал для изображения военных реалий в рассказе «Поцелуй» (1887):

«Он давно уже знает, для чего впереди каждой батареи рядом с офицером едет солидный фейерверкер и почему он называется уносным; вслед за спиной этого фейерверкера видны ездовые первого, потом среднего выноса; Рябович знает, что левые лошади, на которых они сидят, называются подседельными, а правые — подручными...»

Детей Маевского Чехов, по утверждению Михаила Павловича, изобразил в рассказе «Детвора».

Как практикант, Чехов на последнем курсе университета работал в Чикинской земской больнице на окраине Воскресенска, у доктора П.А. Архангельского. Доктор жил один, иногда после работы у него собирались коллеги. Здесь царил дух разночинцев 60-х годов, еще сохранившийся в медицинской среде. Говорили о Щедрине, декламировали Некрасова, пели «Укажи мне такую обитель,.. где бы русский мужик не стонал...». Эту песню в «Попрыгунье» (1891) поет врач Коростелев.

Познакомился Чехов с писателем и историком П.Д. Голохвастовым — автором работ о Смутном времени. Беседовали о Дмитрии Самозванце. Позже Чехов будет изучать исторические источники, пытаться найти медицинские доказательства самозванства Лжедмитрия.

Шестнадцатого июня 1884 года ректор Московского университета профессор Н.П. Боголепов послал прошение в Екатеринославскую казенную палату об исключении Антона Чехова из податного сословия в связи с присвоением ему степени лекаря. Среди своих книг Чехов хранил напечатанные в университетской типографии ректорские «Речь и отчет, читанные в торжественном собрании в Московском университете», где в «Списке лиц, окончивших курс и удостоенных степени лекаря» на 42-й странице, под № 197, значилось: «Чехов Антон (Таганрогской гимназии)».

В это лето он опять живет вместе с семьей в Воскресенске. Проводит здесь уже больше времени, и самоощущение уже другое. «Живу с апломбом, так как ощущаю в своем кармане лекарский паспорт, — напишет он в июне Лейкину. — Природа кругом великолепная. Простор и полное отсутствие дачников. Грибы, рыбная ловля и земская лечебница. Монастырь поэтичен. Стоя на всенощной в полумраке галерей и сводов, я придумываю темы для «звуков сладких». Тем много [...]. Вечером же хожу на почту к Андрею Егорычу получать газеты и письма, причем копаюсь в корреспонденции и читаю адресы с усердием любопытного бездельника. Андрей Егорыч дал мне тему для рассказа «Экзамен на чин». Утром заходит за мной местный старожил, дед Прокудин, отчаянный рыболов. Я надеваю большие сапоги и иду [...] покушаться на жизнь окуней, голавлей и линей. Дед сидит по целым суткам, я же довольствуюсь 5—6 часами».

Летние письма и из Воскресенска, и — на следующее лето — из Бабкина переполнены рыболовными сюжетами. «Сегодня утром на жерлицу поймал налима» (Лейкину, 9 мая 1885). «Ловятся ерши да пескари. Поймал, впрочем, одного голавля, но такого маленького, что впору ему не на жаркое идти, а в гимназии учиться. [...] Сейчас жерлицы не стоят, ибо нет живцов. [...] Одна верша стоит в реке. Она поймала уже плотицу и громаднейшего окуня. Окунь так велик, что Киселев будет сегодня у нас обедать. Другая верша [...] стоит за прудом [...], сейчас утром я с Бабакиным вытащил из нее двадцать девять карасей» (М.П. Чехову, 10 мая 1885).

«В моей бедной душе до сих пор, — писал он хозяйке Бабкина в октябре из Москвы, — нет ничего, кроме воспоминаний об удочках, ершах, вершах, длинной зеленой штуке для червей... [...] Не отвык еще от лета настолько, что, просыпаясь утром, задаю себе вопрос: поймалось что-нибудь или нет?»

В ранних рассказах Чехова не раз встретим рассуждения героев о том, что «для всякой рыбы своя умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка» («Мечты», 1886), что «окунь, щука, налим завсегда на донную идет, а которая ежели поверху плавает, то ту разве только шилишпер схватит» («Злоумышленник», 1885).

«— И, господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно брата родного увидел» («Мечты»).

«Куда бы не приезжал Антон Павлович, — вспоминал поэт И.А. Белоусов, — его прежде всего интересовала вода — реки, пруды, озера, где бы водилась рыба. Недаром он не раз говорил мне: «Я думаю, что многие лучшие произведения русской литературы задуманы за рыбной ловлей»».

В 1884 году Чехов опять работает в Чикинской больнице, через день ведя прием; выезжает на судебно-медицинское вскрытие (возможно, это был не единственный случай); в течение двух недель в Звенигороде заменяет уехавшего в отпуск земского врача, принимает в день по 30—40 больных. Пришлось ему посещать и заседания уездных съездов, близко познакомиться с уездной чиновничьей жизнью.

Этим же летом появилась первая книжка Чехова — «Сказки Мельпомены», куда вошли его рассказы, связанные с театром. «Театральный мирок» — «газета литературно-театральная» — отозвалась одобрительно. Другие газеты тоже хвалили за живость, «юмор без натуги».

4

Три лета (1885—1887) Чехов вместе с семьей провел в трех верстах от Воскресенска, в Бабкине, имении Киселёвых, с которыми Чеховы познакомились благодаря Ивану Павловичу, у них репетиторствовавшему.

«Нанял я дачу с мебелью, овощами, молоком и проч., — писал Чехов Лейкину в конце апреля 1885 года. — Усадьба, очень красивая, стоит на крутом берегу... Внизу река, богатая рыбой, за рекой громадный лес, по сию сторону реки тоже лес... [...] Вокруг усадьбы никто не живет, и мы будем одиноки... Киселев с женой, Бегичев, отставной тенор Владиславлев...»

А.С. Киселев был племянником русского посла в Париже, известного дипломата графа П.Д. Киселева. Его жена, М.В. Киселева, была внучкою просветителя Н.И. Новикова и дочерью бывшего директора московских императорских театров В.П. Бегичева.

Чехов с юности был знаком со многими литераторами, художниками. Но они помещали свои рассказы, стихи, рисунки в «малой» прессе, актеры играли в театре М.В. Лентовского, на провинциальной сцене. Встречи с представителями «большого» искусства — Ермоловой, Лесковым — были мимолетны. В Бабкине Чехов впервые близко сошелся с людьми другого круга, другого воспитания, которые не приходят в восторг от «рукопожатия пьяного Плевако», спокойно, как об обычном, рассказывают о беседах с А.Н. Островским, А.С. Даргомыжским, П.И. Чайковским (Чайковский когда-то даже делал предложение М.В. Киселевой). То, что в среде разночинной богемы Чехов видел редко — изящество, манеры, вкус, — здесь было естественной нормой аристократического поведения. С пристальным вниманием и симпатией вглядывался он в этих людей, представителей тогда уже уходящего мира. Они были обречены, он отчетливо это понимал. Но в этом была их слабость; он всегда был на стороне слабых. И написанный с Бегичева — аристократа, красавца — Шабельский в «Иванове», и связанный с этим же прототипом Гаев, при всей их карикатурности, нарисованы с печальным сочувствием.

Обитатели Бабкина много музицировали. Владиславлев пел глинковский репертуар, М.В. Киселева была ученицей Даргомыжского — звучали его романсы. Пели и Чайковского — «Евгений Онегин» был еще новинкой. Вечера по традиции заканчивались 14-й сонатой Бетховена — при лунном свете. Вся эта музыка позже зазвучала в произведениях Чехова («Припадок», «После театра», «Рассказ неизвестного человека», «Моя жизнь» и многие другие). Спорили об искусстве, обсуждали литературные новинки. Все это было интересно, профессионально — кроме этого, они ничем больше не были заняты, это и было их дело, которому они отдавали все душевные силы. Но остается загадкой, каким образом во всем этом ухитрялся принимать участие Чехов, при постоянной напряженной работе и огромной продуктивности.

Устраивали юмористические суды — над Левитаном (он жил сначала неподалеку, а потом переселился в Бабкино), над Николаем Чеховым как нарушителем «питейного устава». На столе стояли конфискованные бутылки с наливкой как вещественное доказательство; члены суда их тщательно пробовали. Антон Павлович, одетый в шитый золотом бегичевский мундир, который подходил ему по росту, но был свободноват, выглядел очень внушительно, его вопросы свидетелям и подсудимому вызывали непрерывный хохот зрителей. В благодарность Бегичеву разрешали надевать для танцев (которыми дирижировал тоже Антон Павлович) студенческий мундир Михаила, который тому был настолько узок, что танцевать можно было — к общему веселью — только расставив руки несколько в стороны. Разыгрывали шарады — рядились эфиопами, турками. Катались на лодках и на ослах. Писали пародии, шутливые рецензии.

Чехов написал пародию на современные женские романы — «Любовь без зыби»: «Был полдень... Заходящее солнце своими багряно-огнистыми лучами золотило верхушки сосен, дубов и елей... Было тихо; лишь в воздухе пели птицы, да где-то вдали грустно выл голодный волк...»

Писал он и стихи в духе фольклорных нелепиц (теперь бы сказали: поэзии абсурда):

Купила лошадь сапоги,
Протянула ноги,
Поскакали утюги В царские чертоги.

Сказал карась своей мамаше:
«Мамаша, дайте мне деньжат».
И побежал тотчас к Наташе
Купить всех уток и телят.

Но именно к Бабкину относятся единственные у Чехова лирические стихотворные строки:

Милого Бабкина яркая звездочка!
Юность по нотам allegro промчится,
От свеженькой вишни останется косточка,
От скучного пира — угар и горчица.

Правда, и здесь он к концу не удержался от легкой иронии да еще и добавил снижающее примечание: «В минуты идиотски-философского настроения».

Ему не была свойственна поза труженика с нахмуренным челом. Он не делал выговоров отвлекавшим. И сам все время отвлекался — на гостей, на рыбалку, на грибную охоту. Но часто в самый разгар веселья — и в бабкинской гостиной, и на Якиманке, и на Садово-Кудринской — он вдруг вставал, уходил к себе. Впрочем, скоро возвращался.

«Он всегда думал, всегда, всякую минуту, всякую секунду. Слушая веселый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой — Чехов всегда думал. Благодаря этому он иногда сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда даже рассеянным. Благодаря этому он среди разговора присаживался к столу и что-то писал на своих листках почтовой бумаги; благодаря этому, стоя лицом к лицу с вами, он вдруг начинал смотреть куда-то вглубь себя...» (В.А. Тихонов).

В работу он включался мгновенно, не разрешая себе роскоши раскачки. Жестокая школа юмористического многоописания и писания к сроку — независимо от настроения, здоровья, условий, времени суток — выработала литературного профессионала высокого класса.

Рассказ «Егерь» (1885), очень выверенный литературно (некоторые критики даже считали его сознательной полемикой автора с тургеневским «Свиданием»), Чехов написал в купальне, лежа на животе на полу, карандашом; тут же, не переписывая, заклеил в конверт и по пути домой занес на почту. «Сирену» (1887) автор, по собственному его признанию, написал без единой помарки, поставив этим своеобразный личный рекорд.

Рассказ обычно сначала долго обдумывался — во время езды на извозчике в дальние концы, рыбной ловли, в грибном лесу и, наконец, во время хождения из угла в угол по комнате. Потом он писал не отрываясь. Если дело шло и рассказ был короткий, он мог быть занесен на бумагу за два — два с половиной часа (так сочинен рассказ-монолог «О вреде табака», 1886, — написан «наотмашь»). В представлении молодого Чехова это был идеальный вариант, каковой удавалось осуществить далеко не всегда. «Начал я рассказ утром, — излагал он Лейкину историю писания «Отравы» (1886), — мысль была неплохая, да и начало вышло ничего себе, но горе в том, что пришлось писать с антрактами. После первой странички приехала жена А.М. Дмитриева просить медицинское свидетельство; после 2-й получил от Шехтеля телеграмму: болен! Нужно было ехать лечить... После 3-й страницы — обед и т. д. А писанье с антрактами то же самое, что пульс с перебоями».

И тем не менее к свидетельствам мемуаристов и утверждениям самого Чехова о том, что он не перебелял своих рассказов, надо относиться осторожно. Есть свидетельства и другие. Так, когда в октябре 1885 года на почте пропал отправленный Лейкину рассказ «Домашние средства», то Чехов послал его снова — очевидно, имея черновик. Сохранившиеся немногие рукописи ранних лет показывают тщательную работу над словом. Воспроизводя свидетельство о «беловом» исполнении «Сирени», не стоит забывать другое: по словам того же мемуариста, небольшой рассказ этот писался целый летний день.

Профессионализм был и в разнообразии жанров. Перепробовал все, шутил Чехов, «кроме романа, стихов и доносов». Стихи, правда, как мы видели, он тоже пробовал писать. Как, впрочем, и роман.

5

В течение двух лет (с перерывами) Чехов вел постоянное фельетонное обозрение «Осколки московской жизни» в журнале «Осколки».

О чем он писал? О крушении на железной дороге, страховании скота от чумы, об Академии художеств, канализации, о колокольном звоне, порядках в Зоологическом саду, о московских увеселительных заведениях, о грязи на фабриках, о собачьем вопросе и собачьем приюте, о жизни мальчиков-приказчиков, о театрах, о питьевой воде...

Что здесь было исходным — журнальный заказ или собственные устремления молодого автора? Так или иначе, но в сферу его систематических и теперь уже профессиональных наблюдений попадал тот самый разнообразный разветвленный быт, который так плотно окутывает его героев, пронизывает их жизнь, определяет ее и строит.

Много наблюдений и сведений самого разного толка — над судопроизводством, психологией подсудимых, административными порядками провинциального города — вынес Чехов со Скопинского процесса 1885 года — о многомиллионных хищениях в городском банке г. Скопина Рязанской губернии. Чехов сам вызвался писать в «Петербургскую газету» отчеты, целодневно в течение более двух недель присутствовал на заседаниях суда.

Темы были везде — стоит только посмотреть на толпу у пожарной каланчи, войти в аптеку, в трактир, сесть в вагон конки. К этому Чехова приучили юмористический журнал и газета.

В рассказах его «крестного батьки», Н. Лейкина, действие происходит, как видно даже по заглавиям, — «В вагоне и на империале», «В парикмахерской», «У церкви», «У доктора», «В конторе найма прислуги», «У ледяного катка».

«Это было время, — вспоминал хорошо знавший молодого Чехова литератор А.В. Амфитеатров, — той немой, бесшабашно-резвой, чтобы не сказать — шалой производительности, когда Антон Павлович на вопрос, откуда он берет такую пропасть тем для рассказов, весело усмехался:

— Да вот у вас пуговица на жилете болтается, того гляди потеряете. Хотите, присяду и напишу рассказ о вашей пуговице?»

Было изменено само представление о том, что есть тема для рассказа. Но если сценки Н. Лейкина, И. Мясницкого, И. Волгина, И. Вашкова, А. Герсона, А. и Д. Дмитриевых, Ф. Кугушева, А. и Н. Пазухиных, А. Подурова, А. Ястребского и многих прочих были действительно сценкой, фрагментом, занимательным эпизодом, не претендовавшим на художественное обобщение, то чеховские сценки, оставаясь внешне эскизами, «картинками», эпизодами, становились такими эпизодами, которые закрепляли важные этапы внутренней жизни человека, фиксировали существенные моменты в движении чувства, в личности человека в целом. Они становились законченными художественными образованиями, разрешавшими свою художественную задачу. И их композиция, с традиционной точки зрения кажущаяся незавершенной (отсутствие фабульного конца), на самом деле таковою не является, как не является незаконченным «фрагмент чувства» — лирическое стихотворение большого поэта.

Просмотрев рассказы Чехова первых пяти лет, можно убедиться, что трудно назвать тот социальный слой, профессию, род занятий, которые не были бы представлены среди его героев. Крестьяне и помещики, приказчики и купцы, псаломщики и священники, полицейские надзиратели и бродяги, следователи и воры; гимназисты и учителя, фельдшера и врачи, чиновники — от титулярного до тайного, — солдаты и генералы, кокотки и княгини, репортеры и писатели, дирижеры и певцы, актеры, суфлеры, антрепренеры, художники, кассиры, банкиры, адвокаты, охотники, кабатчики, дворники... Рождался писатель, у которого не было какой-то одной, определенной сферы изображения, очерченной четкими границами, — писатель универсального социального и стилистического диапазона.

В читательском сознании сосуществуют два Чехова: автор «Толстого и тонкого», «Хамелеона», «Лошадиной фамилии», «Жалобной книги» — и автор «Скучной истории», «Дома с мезонином», «Дамы с собачкой». Кажется: что общего между ними? Так думали уже современники. «Трудно найти какую-нибудь связь, — писал в 1897 году Н.К. Михайловский, — между «Мужиками» и «Ивановым», «Степью», «Палатой № 6», «Черным монахом», водевилями вроде «Медведя», многочисленными мелкими рассказами».

Меж тем связь эта тесна; роль «юмористического» прошлого в создании новаторского художественного мышления Чехова значительна.

В ранних его вещах — как бы первые наброски, силуэты будущих вошедших в литературу героев: Бугров («Живой товар», 1882) — Лопахин («Вишневый сад», 1903); Топорков («Цветы запоздалые», 1882) — Ионыч («Ионыч», 1898); токарь Петров («Горе», 1885) — гробовщик Яков («Скрипка Ротшильда», 1894). Таких пар немало.

Многие художественные принципы, выработанные в первое пятилетие работы, навсегда останутся в прозе Чехова.

Никаких предварительных подробных описаний обстановки, экскурсов в прошлое героев и прочих подступов к действию — оно начинается сразу. Разговор героев, считал Чехов, «надо передавать с середины, дабы читатель думал, что они уже давно разговаривают» (письмо Л.А. Авиловой, 21 февраля 1892).

Отсутствуют развернутые авторские рассуждения, они всегда сжаты (там, где есть вообще).

В ранних же опытах — истоки знаменитых чеховских пейзажей.

Можно было бы показать «юмористическое» происхождение и многих известных особенностей чеховской драматургии — таких, как не связанные с действием или бессмысленные реплики персонажей, напоминание ими друг друга и многое другое.

В основе сюжета юмористического рассказа лежит не биография героя или решение какой-то общей проблемы, но прежде всего очень определенная бытовая коллизия, ситуация. Герой попадает не в ту обстановку (вместо своей дачи — в курятник), героя принимают за другого (проходимца — за лекаря), простое, обыденное действие приводит к неожиданным результатам (человек умирает из-за того, что чихнул в театре) — все это коллизии, построенные на повседневных бытовых отношениях. Вне и без них не может существовать юмористический рассказ. Он может обладать глубоким содержанием — но оно надстраивается над этой предельно конкретной ситуацией.

В ранних рассказах Чехова эта ситуация обозначается в первой же фразе. Мы еще почти ничего не знаем кто, но нам уже сообщено, где и что.

«На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий» («Толстый и тонкий», 1883); «У отставного генерал-майора Булдеева разболелись зубы» («Лошадиная фамилия», 1885).

В поздней чеховской прозе ставятся сложнейшие общественно-психологические проблемы. Но они опять-таки не обозначаются автором прямо, как центральные в сюжете. Сюжет не строится вокруг какой-либо из них, как у Достоевского, или вокруг истории героя, как у Тургенева, Гончарова. В основе по-прежнему оказывается конкретная жизненная ситуация, тоже часто называемая сразу: «Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы» («Черный монах»); «Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Верне...» («Дама с собачкой»). Можно бы сказать, что все вопросы всегда решаются в чеховском произведении на некоем бытовом фоне, но это было бы неточно: быт не фон, не задник сцены, он внедряется в самую сердцевину сюжета, сращен и переплетен с ним.

Герой юмористического рассказа погружен в мир вещей. Он не существует вне ближайшего предметного окружения, он не может быть изображен без него. И он изображается в бане, в больнице, в вагоне поезда и вагоне конки, за уженьем рыбы и вытаскиваньем апельсинных корок из графина.

В поздней чеховской прозе быт также пронизывает все. Как в «Полиньке» (1887) разговор о любви переплетается с разговором о сутажете и камбре, так и в поздних вещах Чехова размышления, рассуждения героев идут во время купания, в тарантасе, во время врачебного обхода, перебиваются, разрываются какими-то мелкими обыденными подробностями.

Персонаж юмористических рассказов — канцелярист, телеграфист, провинциальный актер, репортер, обитатель дешевых номеров Бултыхина — целиком погружен в заботы: как доехать до дачи, как заснуть, когда над головой и за стеной нажаривают на фортепьяно или рыдают, как получить обратно свои, хорошие, сапоги взамен надетых по ошибке чужих, с заплатками и стоптанными каблуками. Возможно, этот герой и позволил увидеть, как тесно сращен человек с обступившими его вещами. И может быть, именно благодаря этому герою Чехов пришел к мысли, что к своему вещному окружению прикован любой человек, что он не может оторваться от него ни в какой момент своей жизни — и только так он и может быть изображен.

Рассказ-сценка — это всегда зарисовка, выхваченная из жизни и представленная на обозрение, «кусочек жизни» без начала и конца. Не здесь ли истоки поздних чеховских рассказов, начинающихся «с середины» и кончающихся «ничем»?

Новый художественный мир, созданный Чеховым, — мир «Дуэли», «Дома с мезонином», «Архиерея» — уже не помнит о своем происхождении.

6

Литературные дела давно звали Чехова в Петербург, но денег все не было. «Вы советуете мне съездить в Петербург, — писал он Лейкину в октябре 1885 года, — чтобы переговорить с Худековым1, и говорите, что Петербург не Китай... Я и сам знаю, что он не Китай, и, как Вам известно, давно уже узнал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки, а на поездку, самую некомфортабельную и нищенскую, потребно minimum 50 руб. Где же мне взять эти деньги?»

Перед Рождеством Лейкин повез в столицу лучшего сотрудника «Осколков» на свой счет в вагоне 1-го класса и поселил в своем доме.

Лейкин был хозяин хлебосольный, кормили у него доотвала, «точно в старосветской усадьбе». Дом был огромный, богатый, набитый всяким добром. Более всего Чехова поразила особая перинка для лейкинских собак — Рогульки и Апеля. Потом в «Каштанке» появится маленький матрасик как показатель новой роскошной собачьей жизни, а сами лейкинские псы — с остротами об их взаимоотношениях — долго будут обыгрываться в чеховских письмах. Каждое утро у подъезда на паре сытых шведок ждал сытый кучер Лейкина Тимофей, любивший вспоминать, как он служил у графа Строганова. Ехали в Петропавловскую крепость, или в балаганы на Марсовом поле, или на Сенной рынок, или в старообрядческую церковь Николая Чудотворца на Николаевской улице, или — по наказу Павла Егоровича — к зданию Святейшего синода. Лейкин в Петербурге знал все — кажется, не было места, где бы не разворачивалось действие в какой-нибудь из тысяч его сценок. Обедали у лучших рестораторов — Бореля или Палкина.

Позже в письме к А.С. Суворину Чехов даст краткую и точную характеристику Лейкина: «Это добродушный и безвредный человек, но буржуа до мозга костей. Он если приходит куда или говорит что-нибудь, то непременно с задней мыслью. Каждое свое слово он говорит строго обдуманно и каждое ваше слово, как бы оно ни было случайно сказано, мотает себе на ус в полной уверенности, что ему, Лейкину, это так нужно, иначе книги его не пойдут, враги восторжествуют, друзья покинут, кредитка прогонит. Лисица каждую минуту боится за свою шкуру, так и он».

Но и теперь, в первые дни близкого знакомства, Чехов не заблуждается. «Был я в Питере, — пишет он брату Александру 4 января 1886 года, — и, живя у Лейкина, пережил все те муки, про которые в писании сказано: «до конца претерпех» [...]. Кормил он меня великолепно, но [...] чуть не задавил меня своей ложью...»

В отзывах о Лейкине вполне проявилась чеховская трезвость и объективность в оценке людей, и — стремление понять и простить (любимое Чеховым изречение). Несколько лет работая у редактора «Осколков», систематически с ним переписываясь, встречаясь, накопив к нему много претензий, Чехов отзыв о нем в письме к Суворину, однако, кончает так: «Несчастный хромой мученик! Мог бы покойно прожить до самой смерти, но какой-то бес мешает...» А за два года до того А.С. Лазарев-Грузинский писал Н.М. Ежову: «Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть...»

Иногда Чехову удавалось вырваться из радушных лейкинских объятий и встретиться или поужинать с В.В. Билибиным — секретарем и сотрудником «Осколков», печатавшим юморески, фельетоны, рассказы, «мелочи» под разными псевдонимами, из которых самым известным был «И. Грэк».

В короткое время молодые литераторы подружились настолько, что Чехов делился с ним в письмах достаточно интимными душевными переживаниями. В Москве в это время свирепствовал сыпной тиф; в несколько месяцев умерло шесть человек из чеховского университетского выпуска. «Боюсь! — писал Чехов. — Ничего не боюсь, а этого тифа боюсь... Словно как будто что-то мистическое...» Приоткрывал Чехов и другие стороны своей жизни, о которых не знал никто: рассказывал о взаимоотношениях с невестой, Е.И. Эфрос, окончившихся разрывом, — откровенность для Чехова необычная и, кажется, в его жизни больше не повторявшаяся. Уже два месяца спустя он спешит откреститься от репутации открытого собеседника: «Должно быть, вы, петербуржцы, считаете меня очень откровенным человеком! Вы просите написать откровенно о Лейкине, Лейкин на днях в P.S. просил, чтобы я откровенно изложил свое мнение об его рассказах, Суворин пишет, чтоб я откровенно сообщил ему, доволен ли я гонораром, и т. д. Этак вы все струны души моей истреплете!»

Главным результатом первой поездки в Петербург было быстро нарастающее изменение литературного самоощущения Чехова.

После «биографического наброска» А.А. Измайлова (1916) в литературе о Чехове закрепилось мнение о внезапном переломе в его биографии в марте 1886 года. В книге Измайлова об этом говорилось так: «Биографу Чехова нет надобности искать факта, от которого можно было бы начинать новый период его жизни, — того факта, какой иногда биографы создают почти искусственно. В жизни его такой момент налицо, и он приходит с эффектной внезапностью, с какой обычно совершаются все превращения вчерашних Савлов в Павла. Гранью, отделяющею первого, юного, почти не сознательного в литературе Чехова от Чехова нового и прозревшего, является письмо к нему маститого Григоровича, оказавшее на него впечатление грянувшего над головой внезапного благодатного грома. [...] Можно думать, что в эту ночь он пережил душевный переворот в самом буквальном смысле слова, а на утро [...] проснулся уже другим человеком».

Перелом происходил долговременнее и сложнее. Внутренне отделять себя от «малой» прессы Чехов начал рано: «Я газетчик [...], но это временно... Оным не умру» (1883). Автор «Толстого и тонкого», «Смерти чиновника», «Хамелеона», несомненно, видел разницу между вещами своими и авторов «малой» прессы. Художественный вкус молодого Чехова показывают уже первые его пародии. Думал он и о литературной славе: в письмах можно найти и цитирование высказываний о себе («возводят меня в юмористы первой степени, в одного из лучших, даже самых лучших»), и шутки об «известном литераторе», о своем месте («я среди беллетристов 37-й»). Он был человеком очень скрытого, но большого честолюбия.

Но известность и даже положение профессионального литератора представлялись ему чем-то очень отдаленным. В Москве, в своем кругу, признания он не получил. Родители, живя на деньги, даваемые литературой, продолжали считать ее пустяками, «бумагомараньем» и вряд ли даже читали, что пишет их сын (Чехов — уже известным писателем — заметил как-то: «Мамаша до сих пор думает, что я пишу стихи»). В университетской среде только слышали о том, что он где-то что-то печатает. С редакторами и издателями отношения были исключительно деловые. Коллеги — мелкие московские литераторы — не составляли среды, которую можно было бы назвать литературной.

Первым, кто заговорил с ним на профессиональном языке и о литературных проблемах, был Лейкин. Но его профессионализм все время сбивался на ремесленничество и осложнялся множеством внелитературных мотивов: прагматизмом издателя, меркантильностью, ревностью хозяина — всем тем, что Чехов называл лейкинской «большой дипломатией».

В Петербурге Чехов нашел людей, которые читали литературу не только по службе и позволяли себе иметь о ней независимое и самостоятельное мнение. И эта среда сразу его приняла и высоко оценила. Он увидел, что его «читают и судят»; в редакции «Петербургской газеты» он «был принят, как шах персидский»; «Суворин, Григорович, Буренин... все это приглашало, воспевало...»

Это было первым и сильным толчком: «...и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ». Уже через три недели Чехов писал Билибину: «Радуюсь, что мои шутки в «Петербургской газете» нравятся Вам, но, аллах керим! Своими акафистами вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь...»

О том же, что больше всего и впервые подвигнуло молодого писателя на пересмотр отношения к своему литературному труду, мы имеем самое авторитетное свидетельство — Чехова. Это свидетельство значимо тем более, что содержится оно в письме к Григоровичу — том самом знаменитом письме, которое поразило Чехова, «как молния», и смысл которого — в восторженном утверждении роли старого писателя. Даже в таком письме Чехов не мог не признаться: «Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина».

А.С. Суворин, редактор и владелец одной из известнейших газет — «Новое время» — и не менее известного издательства, газетную беллетристику читал только «у себя»; юмористические журналы вообще вряд ли брал в руки. На рассказы молодого писателя ему указал Григорович. Суворин заинтересовался; Чехов это почувствовал сразу. Специальной телеграммой редакция «Нового времени» просила под первым напечатанным в газете рассказом поставить не псевдоним, а настоящую фамилию. Следом Суворин написал об этом рассказе особое письмо. Оно, как и несколько сот других его писем, до нас не дошло (после смерти Чехова письма Суворина были ему возвращены и, видимо, им уничтожены), но по ответу можно судить, что оно поразило Чехова прежде всего заинтересованным и уважительным отношением известного литератора к молодому коллеге:

«Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами... Ваше мнение о выброшенном конце моего рассказа я разделяю и благодарю за полезное указание. Работаю я уже шесть лет, но Вы первый, который не затруднились указанием и мотивировкой».

В глазах Чехова Суворин тогда был крупной величиной: в его «Литературной табели о рангах» (начало мая 1886) он стоит на 9-м месте (вслед за Львом Толстым, Гончаровым, Салтыковым-Щедриным, Григоровичем, Островским, Лесковым, Полонским, А. Майковым и перед Гаршиным, С. Максимовым, Г. Успенским, Плещеевым, Короленко, Надсоном).

«Перворедакторы» Чехова — все без исключения — советовали, требовали, побуждали Чехова писать как можно больше. Суворин был первым, кто говорил: «Когда много пишешь, далеко не все выходит одинаково хорошо».

Петербург и письмо Суворина нарушили литературное одиночество Чехова. «Одиночество в творчестве тяжелая штука. Лучше плохая критика, чем ничего...» (10 мая 1886); «В Москве мне разговаривать не с кем» (9 октября 1888).

Письмо Григоровича было следующим толчком. В оценке его значения для Чехова биографы опираются на ответное чеховское письмо; это справедливо. Однако к обоим документам часто подходят как к бытовым. Но если они и явления быта, то — литературного, а точнее — литературного этикета, включающего участников в достаточно традиционную ситуацию напутствия, «передачи лиры».

Со стороны Григоровича чертами такой ситуации были: обращение первым (возможно, лично до этого они и не были знакомы) как знак игнорирования условностей пред лицом молодого дарования; воспоминания о тяжелых, голодных, но славных днях, когда, подразумевалось, не разменивались на мелочи, не поступались высокими целями литературы; подношение портрета с надписью: «От старого писателя молодому таланту».

Чехов со своей стороны тона не нарушает: возвышенная поэтика была задана с первых слов и выдержана до конца: «добрый, горячо любимый», «Бог успокоит Вашу старость», «благовеститель» (обыгрывание Благовещенья, — это день, в который писал Григорович), «как молния», «нежданно-негаданно», «кажется, не лист, а целую стопу написал бы Вам».

Литературность ситуации ни в коей мере не исключала искренности и полноты чувств с обеих сторон. Но она вносила некоторые добавочные краски, которые нужно учитывать, размышляя над ролью этого факта в реальной биографии Чехова.

Письмо пришло в смутное время. После поездки в Петербург минуло три месяца; эта поездка и письмо Суворина подняли волну «самокритики»; автор сотен рассказов засомневался, стал «бояться». (Об этом он писал Билибину, Суворину.) И вдруг он получает новое и такое авторитетное подтверждение того, о чем ему за два-три месяца перед тем говорили и писали! Старый писатель заявлял: «У Вас настоящий талант, талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья». И он говорил не только от лица своего и ныне живущих, но — в глазах Чехова — от имени легендарного поколения Тургенева и Некрасова, от имени великой литературы. Говорил о ее судьбах, а о Чехове — как о человеке, к этим судьбам причастном: «Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко».

Григорович призывал молодого собрата не разбрасываться на срочную работу, поберечь свои впечатления «для труда обдуманного, отделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. [...] Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики».

Письмо пришло тогда, когда собственные размышления Чехова над всеми этими вопросами стали особенно остры и даже мучительны из-за очевидной для него невозможности их скорейшего разрешения.

Примечания

1. С.Н. Худеков — редактор-издатель «Петербургской газеты».