Вернуться к А.П. Чудаков. Антон Павлович Чехов

Глава шестая. От Кудрина до Сахалина

1

Несколько лет жизни в Москве сильно изменили Павла Егоровича Чехова. Он помягчел, не читал нотаций, не кричал. Уклад свой оставил для себя: долго молился, ходил к вечерне и заутрене, следил за лампадами. Так же любил порядок, аккуратно записывал самые копеечные расходы, вел дневник.

Мать, Евгения Яковлевна, менялась мало. Целый день убирала, стряпала, шила, только вечером разрешая себе отдых — погадать на картах. Характер ее был далек от того, который рисуется обычно в биографических книгах о Чехове. При всей своей доброте и душевности («Талант в нас со стороны отца, а душа — со стороны матери») она любила жаловаться на жизнь и обвинять всех подряд в ее тяжестях; Антон называл ее «вечно ропщущей». «Мать клянет нас за безденежье» (1882); «Мамаша жива, здорова, и по-прежнему из ее комнаты слышится ропот» (1885). Такова она была и в поздние годы: «то у нее зубы болят, то она плачет, тоскует по родным местам» (запись слов Чехова в дневнике Б.А. Лазаревского, 1899).

Семья не увеличивалась, но члены ее взрослели — вместо гимназических мундирчиков и платьев с пелеринками стали нужны студенческие мундиры и взрослое платье, в котором можно было бы пойти в симфоническое собрание; всем требовались уже отдельные комнаты. Если на Драчевке и Сретенке за жилье платили не более 25 рублей в месяц, то на Якиманке — уже 40, а за «дом-комод» на Садовой-Кудринской — 55. Платили не очень аккуратно, что отразилось даже в дарственной надписи на книге «В сумерках» «неисправного плательщика» домовладельцу доктору Я.А. Корнееву.

Семейные расходы росли — заработки Чехова за ними не поспевали. «100 рублей, которые я получаю в месяц, — писал Чехов Александру Павловичу в 1883 году, — уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький, неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. Плачу во все концы, и мне остается nihil [ничего]. В семье ухлопывается больше 50. [...] За апрель я получил от Лейкина 70 руб., а теперь только 13-е, а у меня и на извозца нет». А вот что он пишет через три года Лейкину: «Вы спрашиваете, куда я деньги деваю... Не кучу, не франчу, долгов нет, но тем не менее из 80 + 232 р., полученных перед праздником от Вас и от Суворина, осталось только 40, из коих завтра я должен буду отдать 20... Черт знает, куда они деваются!» Но сестре он писал: «Денег не жалейте, черт с ними» (1889).

Тяжесть положения добровольного главы семейства с годами уменьшалась мало. Помогать продолжал только Иван. К старшим братьям Чехов не обращался и иногда даже приукрашивал положение. «Ты сильно бы обидел нас, ежели бы прислал хоть копейку [...] Мы сыты и ни в чем не нуждаемся», — писал он Александру в апреле 1883 года. Александр, впрочем, присылать и не собирался: когда отец потребовал прислать денег для Марии, старший брат отвечал, что к «немалому прискорбию» не может этого сделать. И — при всей сдержанности — у Чехова не раз прорывались фразы, что у него «на шее семья сидит».

Другие члены семьи зарабатывали как могли и когда могли. Антон должен был — всегда. «Мне нельзя зарабатывать менее 150—180 р. в месяц, иначе я банкрот» (1883). «Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. Заработай я в будущем месяце 20—30-ю рублями меньше, и, мне кажется, баланс пойдет к черту, я запутаюсь... Денежно я ужасно напуган...» (1885). Даже путешествуя по югу, в 1887 году, он должен был систематически посылать рассказы в газету — писал «через силу, поневоле, чтобы не заставить свою фамилию жить на чужой счет, писал мерзко, неуклюже, проклиная бумагу и перо». Когда деньги из газеты опаздывали, отец об этом сына уведомлял.

Были и другие хлопоты: с квартирами, дачами, дровами, разнообразными покупками, в которых он тоже принимал участие. «Целодневная напряженная возня с «домашними обстоятельствами» совсем отняла у меня энергию...» (1887). «Один болен, другой влюблен, третий любит много говорить и т. д. Изволь возиться со всеми» (1889). «Надо рассказ кончить и своих устроить. Надо за московскую квартиру 200 рублей заплатить, за летние месяцы. Надо искать новую квартиру и тоже платить и т. д., и все в таком же идиотском роде» (1891).

Особенно огорчали затруднения с любой поездкой. «Езжу теперь в III классе, и как только у меня останется в кармане 20 р., тотчас же попру обратно в Москву, чтобы не пойти по миру. Ах, будь у меня лишних 200—300 рублей, показал бы я кузькину мать! Я бы весь мир изъездил! Гонорар из «Петербургской газеты» идет в Москву, семье» (1887). «Жизнь коротка, и Чехов, от которого Вы ждете ответа, хотел бы, чтобы она промелькнула ярко и с треском; он поехал бы на Принцевы острова и в Константинополь, и опять в Индию и на Сахалин. Но, во-первых, он не свободен, у него есть благородное семейство, нуждающееся в его покровительстве. [...] Каждая поездка значительно осложняет мои финансовые дела» (Суворину, 1892).

Все это вместе — многолюдство, теснота, шум, безденежье, «роптанье» матери — вызывало раздражение, выливавшееся не в одних чеховских письмах: «Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...» (1883). «Я, живучи у Вас, пополнел и окреп, а здесь опять расклеился. Раздражен чертовски. Не создан я для обязанностей и священного долга» (1893, Суворину).

Чтобы исключить все это, так мешающее работе, выход был один — отделиться от родительской семьи. Эта мысль являлась не раз, высказывалась в разговорах с братьями и в письмах: «Живи я в отдельности, я жил бы богачом, ну, а теперь... на реках Вавилонских седохом и плакохом...» (1883); «Гляжу на себя и чувствую, что не жить нам, братцы, вместе! Придется удрать в дебри в земские эскулапы. Милое дело!» (1884). Услужливо всплывали оправдания: «Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохаркании и проч. Это естественно и извинительно. Такова уж натура человеческая» (Н.П. Чехову, 1886).

Но — это давно было продумано и решено раз и навсегда — такой выход для Чехова был неприемлем. «Поправить мои обстоятельства, т. е. сделать их иными или лучшими, невозможно. Есть больные, которые излечиваются только единственным простым и крутым средством, а именно: «Встань, возьми свой одр и иди». Я же не в силах взять своего одра и уйти, а стало быть, и говорить нечего» (1891). Этот крест он нес до конца и с полным правом мог сказать Бунину в Ялте: «Я не грешен против пятой заповеди»1. Семья была им любима и его любила тоже.

Это была веселая семья. С самого приезда Антона в Москву, когда он привез с собою двух студентов, поселившихся у Чеховых «на хлебах», дом был наполнен молодежью: сначала это были медики, товарищи Антона, и художники — Николая, потом — педагоги, сослуживцы и коллеги Ивана, затем — подруги подросшей Марии, позже — музыканты, певцы, литераторы, актеры...

Несмотря на постоянное безденежье и не очень просторные квартиры. Чехов еще в доме на Якиманке (осень 1885 года) завел вечера-журфиксы по вторникам. Приезжали старые знакомые — Киселевы, Бегичев, «Тышечка в шапочке» — отставной поручик Э.И. Тышко, — двоюродный брат Чехова А.А. Долженко, хороший музыкант-дилетант, игравший почти на всех струнных, рояле, гобое. Набралось много новых. Николай недавно переселился в «Медвежьи номера» (угол Никитской и Брюсовского) — дешевые меблирашки, набитые консерваторской и студенческой молодежью; благодаря своей мягкости и общительности он приобрел множество друзей. Некоторые из них надолго остались в орбите чеховской семьи — например, виолончелист М.Р. Семашко и флейтист А.И. Иваненко (возможно, некоторые их черты отразились в рассказе «Контрабас и флейта», написанном дней через десять после знакомства). «У нас полон дом консерваторов — музыцирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей» (Ал.П. Чехову, 3 февраля 1886); «Ночью ходил в Кремль слушать звон, шлялся по церквам; вернувшись домой во 2-м часу, пил и пел с двумя оперными басами (Тютюник и Антоновский), которых нашел в Кремле и притащил к себе разговляться...» (Лейкину, 13 апреля 1886).

Особенно многолюдно стало в Кудрине, на Садовой, где Чеховы заняли целый небольшой дом. Переехали сюда с Якиманки 27 августа 1886 года. В числе первых посетителей были Л. Пальмин и В. Гиляровский; в ноябре заходил приезжавший в Москву Лейкин. Вместе и врозь бывали барышни — Варя Эберле, Даша Мусина-Пушкина; позже появились артистка Малого театра Г. Панова и Лика Мизинова, преподававшая вместе с Машей Чеховой; приходили бывшие пациентки Чехова сестры Яновы («Яшеньки»), О. Кундасова («астрономка»), учительница музыки А. Похлебина.

После завязавшихся отношений с театром Ф.А. Корша гостями стали артисты этого театра А.Я. Глама-Мещерская, Н.Н. Соловцов, с которым Чехов был знаком еще по Таганрогу, В.Н. Давыдов (петербургский актер, он на два года «эмигрировал» в Москву), читавший однажды в чеховской гостиной отрывки из «Власти тьмы» Л. Толстого. И о том и о другом Чехов напишет потом статьи в «Новом времени». Приходили артисты Малого театра, будущая его слава, — А.П. Ленский и А.И. Южин.

И, конечно, литераторы. В разное время в доме на Садовой-Кудринской побывали И.А. Белоусов, Н.М. Ежов, В.Г. Короленко, Вл.И. Немирович-Данченко, Н.И. Свешников, А.Н. Плещеев...

Сюда к Чехову однажды пришел П.И. Чайковский, которому писатель посвятил сборник «Хмурые люди», — благодарить за посвящение. Вскоре после ухода композитор передал с посыльным свою фотографию и письмо, где снова благодарил и просил Чехова подарить свою фотографию тоже. Выполняя эту просьбу, Чехов писал: «Посылаю Вам и фотографию, и книгу, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне». Сдержанный Чехов умел быть патетичным, а в самой патетике — новым.

2

В мае 1886 года вышел сборник А. Чехонте «Пестрые рассказы». На титуле после псевдонима — в скобках — стояло настоящее имя автора. Сборник был издан Лейкиным; состоял он из рассказов, напечатанных в «Осколках», а также в других юмористических журналах; несколько вещей было из «Петербургской газеты».

Ко времени, когда готовился сборник, Чехов напечатал уже несколько рассказов в «Новом времени». Один из них — «Кошмар» — Лейкин хотел в него включить. Автор был против: «Тон «Кошмара», его размер и проч. не годятся: ансамбль испортят. Из рассказов, помещенных в «Новом времени», нельзя поместить в книжку ни одного».

Может показаться (а критикам долго так и казалось), что в «нововременских» рассказах произошла внезапная перемена тематики, тона, стиля. Было иначе.

Чехов никогда не был юмористом по преимуществу. Дебютирует он в «Стрекозе» и «Будильнике», но уже в следующем году на несколько месяцев почти прекращает там печататься — работает над большой пьесой. В первом же неюмористическом издании, в котором он стал сотрудничать, молодой литератор помещает очерк «На волчьей садке» (1882) — о жестокой забаве, травле на Ходынском поле волков, выпускаемых из клеток. В следующий раз в том же журнале он печатает печальный рассказ «Забыл!!», начало которого по тону напоминает «Верочку» (1887). В том же году публикует «маленький роман» «Зеленая коса» и большой рассказ «Барыня».

Целую серию вещей совсем неюмористических он написал для журналов «Свет и тени» и «Мирской толк»: «Он и она», «Живой товар», «Цветы запоздалые», «Два скандала», «Барон». Все это появилось в 1882 году, прошедшем под знаком таких произведений; это был тон и стиль, совсем не похожий на манеру первых юмористических рассказов. И кто знает, по какому руслу пошла бы литературная судьба молодого писателя, не попади он так рано в «Осколки». Недавно возникший, этот журнал по своей установке был еще более юмористичен, чем «Будильник» и «Стрекоза» — старые журналы, по давней традиции еще печатавшие очерковые материалы и публицистические фельетоны. Девиз «Осколков» был — юмор во что бы то ни стало, ненужность «серьеза», сугубая краткость, установка на сценку, юмористическую мелочь, афоризм, анекдот.

Чехов с большим успехом сотрудничал во всех «осколочных» жанрах, одни из них реформируя, блестяще используя возможности других. Но это не исчерпывало его творческой энергии; сильно мешали строго предустановленные размеры рассказа. Уже через полтора месяца после начала сотрудничества в «Осколках» он сетует, что есть темы, которые не умещаются в рамки ста строк: «У меня есть тема. Я сажусь писать. Мысль о «100 и не больше» толкает меня под руку с первой же строки. Я сжимаю, елико возможно, процеживаю, херю — и иногда (как подсказывает мне авторское чутье) в ущерб и теме и (главное) форме».

Стесняло и требование непременного юмора. Отстаивая перед редактором свое право на «серьезные вещицы», Чехов ссылался даже на то, что «в заголовке «Осколков» нет слов «юмористический» и «сатирический» [...] Легкое и маленькое, как бы оно ни было серьезно [...], не отрицает легкого чтения... Упаси боже от суши, а теплое слово, сказанное на Пасху вору, который в то же время и ссыльный, не зарежет номера». Будучи постоянным сотрудником «Осколков», подобные темы Чехов отодвигал: «Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берег и тщательно прятал» (1886).

Уже в «Петербургской газете» (1883—1886) читателям приоткрылся будущий Чехов — в таких рассказах, как «Егерь», «Кухарка женится», «Горе», «Художество», «Тоска», «Переполох», «Актерская гибель». Но и над этой газетой витал дух Лейкина, печатавшегося с Чеховым в очередь; объем тоже был ограничен («не больше двух гранок»); писать также надо было к сроку.

Поэтому понятен тот взрыв, который произошел, когда ему перестали ставить какие-либо условия относительно и сроков2, и тем, и объема, тона, и не нужно стало ничего «прятать» из опасения испортить, втискивая в прокрустово ложе короткого рассказа. В два месяца он печатает «Панихиду», «Враги», «Агафью», «Кошмар», «Святою ночью» — вещи, принадлежащие к лучшим его рассказам. Он буквально обрушил на читателя накопленные за несколько лет образы, картины, размышления. «Пятью рассказами, помещенными в «Новом времени», я поднял в Питере переполох, от которого угорел, как от чада».

Так началось сотрудничество в «Новом времени», обогатившее русскую литературу многими замечательными произведениями.

Работа в газете Суворина имела и ощутимые материальные результаты: ««Ведьма» в «Новом времени» дала мне около 75 р. — нечто, превышающее месячную ренту с «Осколков»» (17 марта 1886). В очередной приезд в Петербург сотрудник известной газеты явился в редакцию «Осколков», надев «новое пальто, новые штаны и острые башмаки» (25 апреля 1886). Но при всем том Чехов печатается в «Новом времени» реже, чем в «Осколках» и «Петербургской газете»: лишь в марте и октябре 1886 года он опубликовал по три рассказа в месяц, обычно же печатал два или, чаще, один рассказ; были и пустые месяцы. Заказная работа начала впервые тесниться свободной. Но количественное сокращение написанного было еще впереди.

1886—1887 годы — время наивысшей чеховской продуктивности. В 1886 году им написано более ста произведений. Устанавливаются многие черты его манеры. Например, формируется поэтика чеховского пейзажа.

С первых лет Чехов очень охотно пародировал поэтический предметный набор массово-литературного пейзажа: «Был тихий вечер. В воздухе пахло. Соловей пел во всю ивановскую. Деревья шептались. В воздухе, выражаясь длинным языком российских беллетристов, висела нега... Луна, разумеется, тоже была. Для полноты райской поэзии не хватало только г. Фета, который, стоя за кустом, во всеуслышание читал бы свои пленительные стихи» («Скверная история», 1882).

Однако если бы Чехов ограничился только отталкиванием и пародированием, его пейзаж так и остался бы в рамках юмористической традиции. Для создания нового литературного качества одного минус-приема не достаточно — он очень быстро становится обратным общим местом и опять, уже в этом качестве, входит в массовый литературный обиход эпохи. Нужно было что-то другое.

Начав с распространенных в юмористике форм, молодой Чехов на них не остановился. Фамильярность переходила в домашность, интимность; грубоватый антропоморфизм — в приближенность к человеку, его повседневному окружению, ненавязчивому приобщению природы к человеческим меркам, масштабам, ощущениям. «Зимнее солнышко, проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и купало свои чистые лучи в полоскательной чашке» («Мальчики», 1887). Как писал современный критик, «текучая вода, вросший в землю камень, движущееся облачко — все это для него так или иначе проявление мировой жизни, подчиняющейся тем же законам, как и человек. Человек и природа сливаются в его глазах в одно, как часть и целое» («Каспий», 1888, 6 декабря, № 264).

Сближение явлений природы с миром бытовых явлений и вещей, ощущаемое как снижение, сначала имело у Чехова юмористическую и эпатирующую окраску. Но окраска ушла, сам же принцип остался, создав поэтичность нового типа.

В эти годы формируется чеховский рассказ — как новое и оригинальное явление русской литературы. Образцом этой определившейся поэтики может служить едва ли не любой из рассказов второй половины 1887 года: «Свирель», «Почта», «Беглец», «Холодная кровь», «Мальчики», «Поцелуй». В «Рассказе госпожи N» историю жизни, молодости, ожиданья любви, упущенного счастья, тоскливого настоящего оказалось возможным передать всего на нескольких страницах текста.

Но в это самое время он оставляет «старую манеру», короткий рассказ, — начинает писать большую вещь. Это была повесть «Степь».

3

Повесть была задумана после поездки в родную южную степь весной 1887 года (или поездка была задумана для повести).

Второго апреля Чехов выехал в Таганрог. Уже после станции Харцызской начались знакомые картины. «Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью... Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно. [...] Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки...»

После гимназии он был в родном городе на следующий год и еще на следующий. Но эти поездки не оставили в памяти особого следа. Теперь с отъезда из Таганрога минуло 8 лет; он ехал туда профессиональным писателем. Все виделось иначе — и родственники, и старые знакомые, и город.

«Силуэты акаций и лип были всё те же, что и восемь лет тому назад; так же, как и тогда, во времена детства, где-то далеко бренчало плохое фортепьяно, все та же была манера у публики бродить по аллеям взад и вперед, но не те были люди. Уж по аллеям ходили не я, не мои товарищи, не предметы моей страсти, а какие-то чужие гимназисты, чужие барышни. И стало мне грустно. А когда на свои расспросы о знакомых я раз пять получил от Кисочки в ответ «умер», моя грусть обратилась в чувство, какое испытываешь на панихиде по хорошем человеке. И я, сидя тут у окна, глядя на гуляющую публику и слушая бренчанье фортепьяно, первый раз в жизни собственными глазами увидел, с какою жадностью одно поколение спешит сменить другое и какое роковое значение в жизни человека имеют даже какие-нибудь семь-восемь лет!» («Огни», 1888).

К этому времени в прозе Чехова вырабатывается повествовательная манера, которую принято называть объективной. В его рассказе автор-повествователь не выступает прямо со своими оценками героев или изображаемого вообще. Он скрыт, его точку зрения читатель улавливает из сюжета, соотношения высказываний и действий героев, всего произведения в целом. Все же изображаемое внешне дается так, как его видит герой. Из окружающей обстановки показывается только то, что может наблюдать он — из окна, из тарантаса, идя по улице, стоя на берегу реки. То, что он не видит со своего наблюдательного пункта, не изображается. А если все же показывается, то об этом говорится предположительно: «видимо», «очевидно»; автор не берет на себя ответственность говорить об этом категорически, «от себя». Это не значит, что речь повествователя нейтральна, эмоционально ровна. В ней не проявляются его эмоции, но чувства героев насыщают ее обильно; используется очень подходящая для этих целей несобственно-прямая речь.

Повесть «Степь» написана совсем в другом стиле и тоне. Сперва может показаться, что в ней, как и в рассказах, картины степной природы даны в восприятии мальчика Егорушки. Такие картины там есть. Но рядом с ними находим совсем другие, где повествователь говорит от себя и за себя, излагая свои мысли и чувства. «Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни. [...] А вот на холме показывается одинокий тополь [...]. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное — всю жизнь один, один...»; «...приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной».

«Степь», которую некоторые исследователи провозглашают едва ли не детской повестью3, вобрала в себя размышления Чехова над неразрешенными вопросами жизни, смерти, над глубоко для него личной проблемой одиночества.

Опыт новой манеры оказался важным — для будущей поэтики Чехова. В ближайшие же годы он не имел продолжения — писатель вернулся к объективной манере, к короткому рассказу. Но это было не простое возвращение.

В рассказах последующих лет решалась проблема, которую Чехов в это время ощущал для себя как главную, — проблема психологизма, изображения внутреннего мира человека.

У Чехова был громадный опыт сценок — их он писал по несколько десятков в год. В сценке, целиком сосредоточенной на явлениях внешне-предметного мира, непосредственное изображение внутреннего, за редчайшими исключениями, отсутствовало. Так, Лейкин, описывая «внешность», не углублялся, писал современный критик, «в психологические основы, на которых создается эта внешность». Внутреннее изображалось исключительно через наружные его проявления.

В самых ранних сценках Чехова находим некоторые приемы изображения внутреннего мира, близкие к общей традиции сценки: отсутствие прямого проникновения автора в сами душевные переживания персонажа и изображение их через фиксацию внешних признаков, через поведение, через диалог. Но это было не заимствование, а скорее принятие условий жанра: во всех этих случаях Чехов давал собственные оригинальные вариации. Многие из них вообще были лишь спровоцированы условиями жанра, а не взяты из готового.

В короткой сценке, ни слова не говоря о чувствах героя, Чехов может изобразить целую сменяющуюся их гамму. В «Хамелеоне» (1884) такие чувства, вызывающие и сопровождающие реплики героя, характеризуются исключительно при помощи его мимики, жестов, действий, причем очень немногих: «говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями»; «Сними-ка, Елдырин, с меня пальто»; «Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто»; «И все лицо его заливается улыбкой умиления»; «грозит ему Очумелов».

В задачи юмористической сценки входило подчеркнуть, выделить жест, выражение лица, подметить в них смешное, необычное, редкое, могущее удивить. Движения, мимика гротескно заостряются, их распространение на окружающие предметы гротеск усиливает: «Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, и узлы, и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее...» («Толстый и тонкий», 1883).

Пристальность юмориста, вглядыванье пародиста и сатирика вошли в плоть и кровь чеховского видения и психологического изображения. Отмечаются самые мелкие, как будто незначительные движения, жесты, выражающие чувство, сопровождающие высказывание: «Студент подошел к Евграфу Ивановичу, долго двигал губами и челюстями, и начал...» («Тяжелые люди»).

Постепенно это развилось в необыкновенно изощренную технику «мимического» психологизма, был создан целый арсенал способов и приемов, могущих выражать уже не только сравнительно простые душевные движения героев «Хамелеона» или «Радости» (1883), но и психологию героев рассказа «На пути» (1886).

Закреплением опыта психологического изображения к середине 80-х годов было известное высказывание в письме к Ал.П. Чехову от 10 мая 1886 года: «В сфере психики тоже частности. [...] Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев». Эти слова часто цитируются; меж тем они отражают только определенный этап чеховского представления об изображении сферы психики. Художественный диапазон Чехова неудержимо расширялся, рассказ осложнялся и психологически и философски; выработанные принципы изображения через внешнее стали уж и стеснительны (далее они применялись к второстепенным героям), хотя Чехов открыл здесь много новых приемов: чувство связывается с действием или окружающими предметами не прямо, а как бы по касательной, вещь не только выражает чувства человека, но как бы начинает светиться его эмоциями, создавая определенное настроение, — мебель глядит «сурово, по-стариковски» («Пустой случай», 1886); в рассказе «Шампанское» (1887) «стол, серые стены, топорный диван [...], кажется, все до малейшей пылинки помолодело и повеселело в присутствии этого существа».

Сложные философско-психологические темы чеховских рассказов конца 80-х годов невозможно было решить прежними методами. Нужно было что-то другое. Но решая в эти годы проблему психологизма, никак нельзя было обойти опыт величайшего современника — Льва Толстого. Толстой как философ, моралист занимал Чехова и прежде — Толстой-художник глубоко заинтересовал только теперь. В 1888 году появились «Именины» — самое «толстовское» произведение Чехова. Это не «вообще» толстовский рассказ — есть конкретный источник схождений: «Анна Каренина». Роман этот Чехов хорошо знал и высоко ценил; за полгода до начала работы над «Именинами» он перечитывал его.

Особое внимание именно к «Анне Карениной» неслучайно. В «Анне Карениной» — самом «объективном» романе Толстого — меньше, чем в других его вещах, заметен личный пристрастный авторский тон, которого Чехов после «Степи» стремился избегать.

Художественную близость рассказа к роману Льва Толстого осознавал и сам Чехов. В ответ на замечание А.Н. Плещеева о сходстве одной детали («Ольга Ивановна ненавидела теперь в муже именно его затылок») с толстовской (Анна вдруг замечает уродливые уши мужа) Чехов признавался: «Я это чувствовал, когда писал, но отказаться от затылка, который я наблюдал, не хватило мужества: жалко было». Позже он эту деталь из рассказа все же исключил. Тема разоблачения обмана, фальши, окутывающих общество, — одна из центральных тем Толстого с самого начала его творчества; в «Анне Карениной» она является не раз. Но и весь рассказ Чехова построен на изображении именин как лицемерного действа, когда героиня все время говорит не то, что думает, и делает не то, что хочет, в каждый момент остро ощущая ненужность и лживость ритуала. Поступки, речи, вся жизнь героев рассказа почти открыто оцениваются как истинные или ложные.

Нравственные искания толстовских героев, направление их мысли, душевные боренья всегда действенно-результативны, оканчиваются перерождением, постижением, кровью, новой жизнью, болезнью. У Чехова размышления, искания, борьба чувств героев в реально-жизненном плане обычно для них ничем не кончаются — все тонет в неостановимом и непрерывном потоке бытия. Но в «Именинах» вдруг оказывается, что это «гибель всерьез», что здесь пахнет кровью: является толстовская напряженность. За ложь расплачиваются страшной ценой — смертью ребенка.

Главным явилось изображение внутреннего мира, близкое к толстовскому: автор беспощадно вскрывает истинные мотивы поступков, высказываний, сама героиня пристально анализирует собственные чувства и мысли.

Толстовское влияние не прошло бесследно. У Чехова в области изображения внутреннего мира появились новые черты. Развился и расширил свои сюжетные права внутренний монолог, появились такие его формы, как «диалог в монологе», монолог, имитирующий «неоформленную» внутреннюю речь. Психологизм обогащается самоанализом.

Не раз еще Чехов воспользовался психологическим открытием Толстого — когда начинают возбуждать ненависть привычные детали внешности: «Ему были противны голос, крошки на усах...» («Убийство», 1895). Но от прямого влияния Толстого Чехов освободился.

Способы чеховского изображения внутреннего мира все больше удалялись от каких-либо образцов, все меньше походили на предшествующую традицию.

Прежде всего, по сравнению с этой традицией, отмеченной именами Тургенева, Гончарова, Достоевского, несравненно большее место занимает изображение «внешнего» за счет «внутреннего». Внешнее и внутреннее оказываются соединенными сложными и непрямыми связями. Во время тяжелого объяснения с женой Лаптев «опустился перед ней на ковер, [...] вдруг поцеловал ее в ногу и страстно обнял» («Три года»). Далее следует замечательная по психологической тонкости «внешностная» деталь: «И ногу, которую он поцеловал, она поджала под себя, как птица. [...] Утром оба они чувствовали смущение и не знали, о чем говорить, и ему даже казалось, что она нетвердо ступает на ту ногу, которую он поцеловал».

Другую важнейшую черту чеховской психологической рисовки можно условно обозначить как неисчерпанность объяснения. Сплошь и рядом повествователь, обозначив какую-либо черту психологии героя, от объяснения открыто устраняется: «...и начинала жадно искать новых и новых великих людей, находила и опять искала. Для чего?» («Попрыгунья», 1892).

В дочеховской традиции всякие изменения в характере героя тщательно подготавливаются. Особо выделяются черты, предопределившие превращение (например, Пьера Безухова). Подробно анализируются все внутренние причины, приведшие к такому результату. Изображение стремится к полной психологической детерминированности всех деяний персонажа. В изображении человека у Чехова такого стремления нет. Какие черты характера, чувства, прошлые поступки предопределили такие резкие перемены в поведении главного героя «Жены»? Какие внутренние процессы привели к возникновению «страстной», «раздражающей жажды жизни» у героя «Рассказа неизвестного человека»? Прямых ответов на эти вопросы читатель не найдет — он найдет целый комплекс причин, чувств, настроений, деталей обстановки, которые указывают, намекают ему на эти причины, демонстрируя тем самым их «невыговариваемую» сложность.

Черты нового психологизма обнаружились еще в чеховской драме, когда он в 1887 году впервые после юношеских опытов обратился к сценической форме.

4

К одной из «чеховских легенд» относится и та, что пьеса «Иванов» была написана «совершенно случайно, наспех и сплеча» (М.П. Чехов), «нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал. Потрачено на нее 2 недели или, вернее, 10 дней». Последнее свидетельство принадлежит самому автору. И мы не можем не верить ему относительно сроков или внезапности начала работы. Но столь же несомненно, что сама тема и герои были у Чехова давно выношенными и подготовленными многолетними размышлениями. «Эти люди родились в моей голове не из пены морской, не из предвзятых идей, не из «умственности», не случайно, — писал он Суворину. — Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что я не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту» (1888).

Идеи носились в воздухе; новое отношение к «лишним людям», «тоскующим» героям уже проскальзывало в публицистике. В 1880 году в «Русской речи» была опубликована (под псевдонимом) статья «Довольно!», на которую тогда же откликнулся Н.К. Михайловский. «Мы промотали ту нравственную энергию и силу, — писал автор, — которую преемственно получили от наших предков. Мы даже не промотались, а измотались, измочалились, обтрепались! Мы так долго носились с излюбленною нами хандрою и тоскою, что сами напустили туману на все нас окружающее и, наконец, перестали понимать, о чем собственно мы хандрим. Доболтались до излюбленного слова: «прострация, измождение сил» — и рады! Задрапировались этими словами даже не как тогою древних, а просто как халатом да туфлями, надетыми на босую ногу, — и довольны! И говорим это, лежа на диване и отплевываясь от горечи во рту, развившейся от того же лежанья... Мы себя величаем «изможденными». Чем? [...] Истощением, как результатом продолжительного непосильного труда? Нет, никакого особенного труда с нашей стороны не было. Бездеятельностью, за отсутствием всякого, мало-мальски добротворного труда? Нет, захотели бы — и нашли бы этого труда вдоволь, по горло. Чем же? Фразою! Жалкими словами! [...] Мы получили хронический катар души... Мы развили в себе ужасную болезнь — мнительность, самое страшное зло, при котором организм не может жить здоровою жизнью, потому что даже когда он здоров, то воображение считает его больным и, действительно, доводит его до болезни. [...] Довольно ныть! Довольно!»

Сходство с идеями чеховской пьесы удивительное, а главная мысль просто совпадает с той задачей, которую автор, по его собственным словам, считал главной в своей пьесе: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям».

Пьеса вызвала споры; многое в ней было не понято. В частности, недоумение вызывало построение характеров. В современных драмах мотивировки и разъяснения характеров персонажей обычно давались или в монологах, или во взаимохарактеристиках; большую роль играла интрига. Всего этого в «Иванове» было мало или не было совсем. Оказалось, что психологизм такого рода в драме воспринимается едва ли не с большим недоумением, чем в прозе. Находя в характере главного героя много неясностей, обозреватель газеты «День» П. Васильев рассматривал «для примера отношение Иванова к жене его. [...] Почему он теперь ее разлюбил? Зачем он ее так оскорбляет? Наконец, как он относится к ее смерти?» Противопоставляя в этом отношении Чехову Гоголя, П. Васильев писал, что когда Подколесин выпрыгивает в окно, он «совсем понятен», но непонятно, «отчего же это сейчас застрелился Иванов? [...] Думайте сколько угодно; драма на все дает общие намеки и ни на что не дает положительного ответа». «Остались непонятными, — подводил итог своему разбору обозреватель, — и причины «черной меланхолии», охватившей Иванова. Недоумевает сам герой, недоумевает автор, недоумевают и зрители».

Чеховские принципы изображения героя и построения пьесы не были приняты не только критикою, но и друзьями, и актерами. В письмах, разговорах, на репетициях высказывались недоумения, давались советы, иногда очень настойчивые, с апелляцией к своему сценическому и драматургическому опыту. Советы находили подготовленную почву: Чехов сам считал (еще в процессе писания), что «выходит складно, но не сценично».

Рекомендации давались и по поводу фабулы, композиции, отдельных эпизодов, но больше всего — по поводу изображения психологии. Выполни Чехов их хоть вполовину, пьеса стала бы совсем другой, более традиционной.

Но некоторые изменения в первоначальный вариант позже Чехов все-таки внес. Первоначально пьеса заканчивалась шумной свадьбой, в конце которой Иванов неэффектно, своею смертью, умирал. В новой редакции Иванов перед самой поездкой в церковь стреляется у всех на глазах. В угоду привычной сценичности были исключены некоторые бытовые эпизоды, «тормозящие» действие, — те эпизоды, которые составят основу поздней чеховской драматургии.

Но это была временная уступка. Уже в «Лешем» (1889) Чехов возвращается к прежнему — к «лишним» эпизодам, к неявным, скрытым формам проявления внутреннего мира. Но это было возвращение на следующем витке эволюции, обогащенное новым опытом. Отсутствие объяснений, открытых мотивировок — шаг к построению драмы, базирующейся не на концентрации значимых поступков в их причинно-следственном сцеплении, но на основе более сложно организованного потока внутренней и внешней жизни, к построению, в полной мере воплотившемуся в драматургии «Трех сестер» и «Вишневого сада».

5

Сотрудничество в «Новом времени» продолжалось. С его редактором А.С. Сувориным Чехов познакомился еще во второй свой приезд в Петербург, в апреле 1886 года. Встреча состоялась в редакции и была недолгой. Потом он стал бывать у Сувориных дома, познакомился с его женой, детьми, с которыми мгновенно сошелся на почве любви к собакам и которые после «Каштанки» уже ловили каждое его слово, а своих собак назвали Федором Тимофеичем, Теткой и Иван Ивановичем.

Настоящее сближение с Сувориным произошло в 1888 году. Раньше в Петербурге Чехов всегда останавливался у Лейкина, в гостинице или у брата, Александра Павловича; теперь, уже через два дня по приезде, 15 марта, переехал на квартиру Суворина на Малой Итальянской. Там для него была выделена комната с особым ходом из передней, камином, роялем и фисгармонией, поставлен огромный, «министерский» стол с кипой превосходной бумаги (к письменным принадлежностям Чехов всегда был неравнодушен). Приставлен к нему был также лакей Василий, одетый лучше самого московского гостя; он спешил предугадывать малейшие желания своего нового барина; это сильно смущало писателя, получившего демократическое воспитание. (Потом, когда Суворины переехали в Эртелев переулок, у Чехова уже была отдельная квартира в две комнаты — над суворинской.)

Неделя, прожитая у Сувориных, писал Чехов брату, «промелькнула как единый миг, про который устами Пушкина могу сказать: «Я помню чудное мгновенье...» В одну неделю было пережито: и ландо, и философия, и романсы Павловской, и путешествия ночью в типографию, и «Колокол», и шампанское, и даже сватовство...» (О другом своем визите в Петербург — в конце 1888 года — Чехов тоже написал: «Две недели, прожитые у Суворина, прошли как единый миг».)

Именно тогда начались знаменитые многочасовые разговоры Чехова с Сувориным: «От обеда до чая хождение из угла в угол в суворинском кабинете и философия».

Летом того же года он гостил у Сувориных на их даче в Феодосии. Здесь, писал Чехов, он «поближе познакомился» с Сувориным, который стал для него «своим человеком». «Я не написал ни одной строки, — жаловался он своим домочадцам накануне отъезда с суворинской дачи. — [...] Встаю я в 11 часов, ложусь в 3 ночи, целый день ем, пью и говорю, говорю без конца. Обратился в разговорную машину. Суворин тоже ничего не делает, и мы с ним перерешали все вопросы». «Целый день проводим в разговорах, — описывал Чехов свою феодосийскую жизнь И.Л. Леонтьеву-Щеглову. — Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок. Быть с Сувориным и молчать так же нелегко, как сидеть у Палкина и не пить».

Основным внутренним двигателем этих споров и разговоров было то, что Чехов в этом же письме определил как «воплощенная чуткость» Суворина. «В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью». Любопытно, что в своих воспоминаниях Суворин определил главную особенность Чехова-собеседника тем же самым словом: «Наедине с приятелем или в письмах он судил с необыкновенной тонкостью и чуткостью о людях и о жизни...»

Продолженьем этих разговоров были чеховские письма. Невозможно себе представить биографию Чехова, его философские и литературные взгляды без этих писем — настолько меньше б мы знали обо всем этом, настолько беднее была бы история русской литературной и общественной мысли 80—90-х годов.

Как ясно видно из этих писем, Чехов всегда прямо и откровенно высказывал Суворину свои взгляды, в том числе и на его публицистику: «Либеральное Вам всегда чрезвычайно удается, а когда пытаетесь проводить какие-нибудь консервативные мысли или даже употребляете консервативные выражения (вроде «к подножию трона»), то напоминаете тысячепудовый колокол, в котором есть трещинка, производящая фальшивый звук» (2 января 1894).

Отношение Чехова к сотрудничеству в «Новом времени» известно по пересказам мемуаристов и его письмам: лучше пусть читатели получат его рассказ, чем какой-нибудь «недостойный, ругательный фельетон». «У газеты 40 000 читателей, [...] этим пятидесяти, сорока, тридцати тысячам гораздо полезнее прочитать в фельетоне 500 моих безвредных строк, чем те 500 вредных, которые будут идти в фельетоне, если я своих не дам».

Это было давнее убеждение Чехова. Еще в рассказе 1884 года он писал: «Если мы уйдем и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках [...] да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения...» («Марья Ивановна»). «Служа в «Новом времени», — твердо говорил он брату, — можно не подтасовываться под нововременскую пошлость».

От Чехова «Суворин не требовал [...] никаких компромиссов с «Новым временем»» (А.В. Амфитеатров). Возможность этого Чехов доказывал своим творчеством; предположение о какой-то иной своей позиции он воспринимал чрезвычайно болезненно. Видимо, с этим связано его несостоявшееся в эти годы сотрудничество с либеральной «Русской мыслью»: в процессе переговоров один из ее соредакторов, В.М. Лавров, с неосторожной высокомерностью либерала сказал об одном из чеховских рассказов, что «только для «Нового времени» такие и писать» (Л. Пальмин — Чехову, 9 ноября 1886).

А.С. Суворин всячески отделял себя от своей газеты, давно уже получившей славу официозной. В беседах и письмах (об этом отчасти можно судить по его дневнику) он высказывал совсем другие взгляды. Недаром после смерти Чехова он потребовал обратно свои к нему письма и, видимо, уничтожил их, боясь, что они повредят его официальной репутации (о репутации в веках он заботился мало). Он постоянно подчеркивал, что газета идет «сама собою» и подтверждал это невозможными для действующего редактора многомесячными отлучками. «Вы — счастливец, — за год до появления в Петербурге Чехова писал Суворину издатель газеты «Русь» И.С. Аксаков, — Вы — баловень судеб, Вы — барин: хотите пользоваться летом, пользуетесь! Шутка ли! Издатель газеты отсутствует 6 месяцев сряду, жуирует себе в Италии, и что еще завиднее: удит себе рыбу в своей реке! А мое издание — «Все во мне, и я во всем!»»

Чехов очень ценил культурно-просветительскую деятельность Суворина — театральную (он был владельцем частного театра и театральным рецензентом), книгоиздательскую Диапазон изданий А.С. Суворина был огромен — от календарей до Шекспира, от популярных брошюр до специальных трудов по истории, музыке, археологии, естествознанию. Его деятельность сильно способствовала повышению издательского и полиграфического уровня, тому, чтобы русские книги выходили «в цивилизованной форме» (Григорович).

Суворин бесконечно любил Чехова. «Исполнить какое-нибудь желание его, не говоря о просьбе, для него было прямо одно удовольствие», — писала жена издателя, и это подтверждается документально вполне. Суворин продолжал любить Чехова и тогда, когда тот под влиянием все ухудшающейся репутации «Нового времени» уже охладел к самому близкому своему собеседнику и корреспонденту4. Суворин очень поддерживал Чехова материально в тяжелые годы (а в первое десятилетие знакомства у Чехова тяжелыми были все), выпускал одно за другим издания его сборников (конечно, не бескорыстно для себя), выписывал авансы, постоянно давал бессрочно деньги в долг, и умел это делать так, что Чехов их брал. Он печатал все, что Чехов давал в газету: рассказы, пародии, водевили, повести с продолжением, публицистические статьи и театральные рецензии. Короткие заметки, писавшиеся часто прямо в кабинете Суворина, тут же посылались в набор. Так было, например, с серией известных чеховских заметок, написанных во время пребывания в Петербурге в январе 1893 года. Двенадцатого января Чехов присутствует на обеде беллетристов, 13-го — на спектакле в Александринском театре, и уже 14 января в «Новом времени» появляются две его заметки — об обеде и о спектакле; 22 января он — на бенефисе И.А. Мельникова, а 23-го в газете уже напечатано его сообщение об этом бенефисе; 24-го он — в Мариинском театре, на концерте оперных артистов Н.Н. и М.И. Фигнер, а на другой день в «Новом времени» можно было прочесть его заметку о концерте.

Такая многообразная поддержка — и это зачтется Суворину в истории русской культуры — сильно помогла творческой работе Чехова в самые годы расцвета его таланта.

6

Лето 1888 года Чехов с семьей провел на Украине, в Сумском уезде, в усадьбе Линтварёвых Лука на реке Псёл. С хозяевами — как было и в Бабкине и будет в Богимове — Чеховы сразу подружились. «Все они, — писал о Линтваревых Чехов, — умны, честны, знающи, любящи».

С самых первых дней Чехов буквально захлебывается от восторга. Его письма неузнаваемы, они пестрят эпитетами «великолепный», «чудный», «величественный». Ему нравится все: пруд, «старый-престарый сад», сама усадьба (в письме рисуется ее план), река, катанье на лодке, мельница, хохлы, их белые хаты и их речь. И, конечно, рыбная ловля. «Река широка, глубока и красива. Водятся в ней следующие рыбы: окунь, чебак, язь, судак, белизна (порода шилишпера), голавль, плотва, сом, сибиль, щука ласкирка... Первая рыба, которую я поймал на удочку, была щука, вторая — большой окунь. [...] Требуются большие крючки для сомов...» (И.П. Чехову; следует рисунок большого соминого крючка). Однажды он даже ночевал с «маньяками-рыболовами» на островах и всю ночь ловил рыбу.

Многостраничные письма с Луки напоминают страницы чеховской прозы; быть может, поэтому он здесь писал так мало. В письме к Суворину он применяет тот прием, который не раз использовал в своих рассказах: пародируя заезженные темы, тем самым находит способ все-таки ввести их в описание вместе с сопутствующим им эмоциональным ореолом: «Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, [...] недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет» (30 мая 1888).

Все лето были гости: флейтист А.И. Иваненко, поэт А.Н. Плещеев, беллетрист К.С. Баранцевич... Получилось то, что как-то и не ожидалось от провинциального хутора: музицирование (Жорж Линтварев был хорошим пианистом, его сестра Наталья пела), разговоры о литературе (на Луке читали все журналы), игры, шаржи — совсем как в Бабкине, хотя и проще, демократичней.

Еще собираясь в Сумы, Чехов хотел «покружиться» (как его герой Варламов) по Украине. Так он и сделал: побывал на ярмарке в Сумах, в Лебедянке, в Гадяче, в Сорочинцах; проехал в коляске более 400 верст.

В июле его маршрут был: Харьков — Симферополь — Севастополь — Ялта — Феодосия. Десять дней — дача Суворина, разговоры, море, пляж; с сыном Суворина поехал на Кавказ: Новый Афон — Сухуми — Поти — Батум — Тифлис — Баку. Далее был план плыть по Каспию в Узнада, на Закаспийскую дорогу, в Бухару, Персию. Но его спутник получил телеграмму о смерти брата — надо было возвращаться. В это лето Чехов успел съездить еще в Полтавскую губернию.

Впечатления тех летних месяцев щедрее всего отразились в «Именинах», писавшихся сразу после Луки, в сентябре 1888 года, и целиком «линтваревских» — с их усадьбой, рекой, остроносыми челноками, музыкантами в лодках, спорами, фигурой «украйнофила» в журнальном варианте рассказа. Театральные разговоры с актером П.М. Свободиным — уже в следующее лето на Луке — отразились в «Учителе словесности» и «Скучной истории».

В этом, 1889 году Чехов берет с собою на Украину больного брата Николая, у которого началось тяжелое чахоточное обострение.

Сперва все было, как и год назад: великолепная природа, великолепный воздух, величественный Псёл. Чехов усиливается вернуть прошлогоднее настроение; письма опять напоминают пейзажи его рассказов: «Стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены от червей в белую краску, цветут все эти древеса бело, отчего поразительно похожи на невест во время венчания: белые платья, белые цветы и такой невинный вид, точно им стыдно, что на них смотрят».

Приезжают гости: Суворин, Свободин, виолончелист Н.А. Семашко, брат Александр. Было заблаговременно снято два флигеля; Чехов заговаривает о «климатической станции для пишущей братии», мечтает купить «громадное имение» и отдать его «в распоряжение тех десяти человек, которых люблю».

Но состояние духа было уже не то: тяжело и, как лучше других понимал Чехов, безнадежно был болен брат Николай. Умер он 17 июня. «В гробу лежал он с прекраснейшим выражением лица. [...] По южному обычаю, несли его в церковь и из церкви на кладбище на руках, без факельщиков и без мрачной колесницы, с хоругвями, в открытом гробе. Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили. Погребли на деревенском кладбище, очень уютном и тихом, где постоянно поют птицы и пахнет медовой травой. Тотчас же после похорон поставили крест, который виден далеко с поля» (Чехов — М.М. Дюковскому, 24 июня 1889).

После поминок Александр Павлович писал отцу, П.Е. Чехову: «На душе скверно и слезы душат. Ревут все. Не плачет один Антон, а это — скверно». Умер самый близкий Чехову человек.

Наступили тяжелые недели. Чехов уезжает из Сум, не очень ясно представляя, куда и зачем. Через Одессу хотел ехать за границу; передумал — поехал в Ялту. Там составилось шумное общество: актеры (больше — актрисы), журналисты, чиновники, начинающие литераторы. Устраивали в горах пикники с вином и шашлыками, ездили в Ливадию, Ореанду, в Симеиз, на водопад Учан-Су. Развеяться не удавалось; часами Чехов сидел в одиночестве у моря.

Молодость кончалась. Многие писатели, кому посчастливилось этот рубеж перешагнуть, запечатлели его в своих героях. У Чехова никогда не было возрастного параллелизма творчества и жизни — и в ранней молодости он описывал стариков, безнадежно больных, одиноких и неудачников. Трагические размышления этих месяцев вылились в рассказе, где о смерти думает человек более чем вдвое старше автора, оканчивающий жизнь знаменитый ученый. Семидесятипятилетний Томас Манн удивлялся, как «Скучную историю» мог написать человек, которому не исполнилось даже 30-ти лет; 83-летнего Бунина это тоже восхищало. Споря о повести, о том, есть ли в ней влияние Л. Толстого, современные критики были поражены глубиной, блеском и зрелостью рассуждений ее героя. После этой повести молодым беллетристом ее автора уже не называли.

Менялась внешность, менялось творчество, другим стал сам процесс работы, писания. Началось это еще года два с половиной назад, когда Чехов «три недели выжимал [...] из себя святочный рассказ для «Нового времени», пять раз начинал, столько же раз зачеркивал, плевал, рвал, метал, бранился [...]. Так мучился, что и тысячи целковых гонорара мало». Работал он теперь больше, а печатал гораздо меньше. И мемуаристы уже вспоминают не то, как он писал рассказ без помарок, а как несколько дней на его столе лежала одна и та же страница рукописи. Писание «залпом» стало неправдоподобным прошлым. Начинало мешать и садово-кудринское многолюдье.

7

Конец 80-х — начало 90-х годов — время расцвета таланта Чехова. Появляются новые сборники его рассказов: «Хмурые люди», «Рассказы», «В сумерках». За последний сборник молодому писателю в 1888 году присуждена Пушкинская премия. Водевили «Медведь» и «Предложение» ставятся в профессиональных театрах и на любительской сцене в Казани, Калуге, Костроме, Новочеркасске, Симбирске, Ревеле, Тифлисе, Томске, Туле, Ярославле...

Слава его росла; она не была ему неприятной, но он не выносил ее шумные и экзальтированные формы. Василий Иванович Немирович-Данченко вспоминал, как однажды в театре Корша какая-то поклонница «набросилась» на Чехова:

«От восклицательных знаков перешла к цитатам. И не успел еще бедный А.П. очухаться, как она одну его страницу — наизусть. Чехов весь пошел красными пятнами:

— Ради бога, уведите ее... У меня в кармане свинцовка есть. Я ведь и убить могу...»

«— Помилуйте, — возмущался Чехов, — вспоминает другой мемуарист, — пошел я в Тестов трактир обедать, а какой-то купец напротив увидел меня, поперхнулся и всю даму рядом обрызгал. Что ж тут красивого? Не дают расстегая съесть...»

В самый разгар своих беллетристических и театральных успехов Чехов уехал на Сахалин. Даже родственникам казалось, что «собрался он на Дальний Восток как-то вдруг, неожиданно». Но он уже давно считал, что в его жизни образовался некоторый застой и «надо подсыпать под себя пороху», как он писал Суворину весной 1889 года. А меньше чем через год дал важное разъяснение: «Поездка — это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя «дрессировать»».

Жизнь временно перестала требовать решения постоянных задач на грани возможностей, вроде писания во время экзаменов на медицинском факультете или писания ста рассказов в год, — и такую задачу он себе ставит сам.

Путешествие было сопряжено с огромными трудностями: нужно было проделать путь через всю Сибирь, в том числе четыре тысячи верст на лошадях.

Коллеги Чехова говорили, что, не будь он писателем, он стал бы хорошим врачом. Если вспомнить, сколько и с какой страстью он ездил, что на карте его маршрутов можно отметить Украину, Азовское море, Кавказ, Сибирь, Амур, Сахалин, Тихий океан, Гонконг, Сингапур, Цейлон, Индийский океан, Суэц, Константинополь, Вену, Париж, Флоренцию, Рим (и все это — с плохим здоровьем и минимальными средствами), если вспомнить, как бесконечно восторгался он с молодых лет жизнью таких людей, как Ливингстон, Миклухо-Маклай и Пржевальский, если вспомнить его неосуществленные планы поездок в Африку и Арктику, то можно сказать: в нем жила еще одна душа — путешественника.

На Сахалине Чехов за три месяца единолично сделал перепись всего населения острова, заполнив более 8000 карточек; он беседовал буквально с каждым, в доме или камере тюрьмы. Несмотря на запрет встречаться с политическими ссыльными, Чехов говорил и с ними. Это были в основном народовольцы и члены польской социально-революционной партии (всего около 40 человек).

Поездка на «каторжный остров» оказалась важной для всего последующего творчества Чехова, которое, по его собственному выражению, «все просахалинено». «Как Вы были не правы, когда советовали мне не ехать на Сахалин! — писал он Суворину вскоре после возвращения. — У меня [...] чертова пропасть планов [...], какой кислятиной был бы я теперь, если бы сидел дома... Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает». Впечатления от поездки воплотились в рассказах «Гусев» (1890)5, «Бабы» (1891), «В ссылке» (1894), «Убийство» (1895).

Но главные результаты поездки не в прямом отражении впечатлений и эпизодов путешествия. Дело обстояло сложнее.

Первым крупным произведением после Сахалина была повесть «Дуэль».

Действие повести происходит на Кавказе, однако она не производит впечатление «южной» и солнечной. Уже современники говорили о связи «Дуэли» с впечатлениями Чехова от Сахалина. «Когда я читал Сахалин, — писал Чехову литератор В. Кигн-Дедлов, — мне думалось, что тамошние краски сильно пристали к Вашей палитре. Почему-то мне кажется, что и великолепная «Дуэль» вывезена отчасти оттуда». И дело не в том, что к сахалинскому путешествию восходят некоторые реалии повести. Дело в самом ее эмоциональном колорите, тревожном и временами почти мрачном, в ностальгии ее героя, в тоске его по какому-то другому краю, куда ему хочется вырваться из этого, солнечного и благословенного.

Второй крупной послесахалинской вещью была «Палата № 6». В ней, так же как и в «Дуэли», место действия не имеет никакого отношения к «каторжному» острову, и вместе с тем связь с ним несомненна. Изображение палаты умалишенных в повести удивительно близко к описаниям тюремных лазаретов в книге Чехова «Остров Сахалин». Память мемуариста (врача П.А. Архангельского) донесла до нас любопытную чеховскую ассоциацию. Когда Чехов познакомился с «Отчетом по осмотру русских психиатрических заведений», его первый вопрос к автору был: «А ведь хорошо бы описать также тюрьмы, как Вы думаете?»

Центральная коллизия повести — спор героев, есть ли разница «между тёплым, уютным кабинетом и этой палатой» и должен ли человек реагировать на «боль, подлость, мерзость». Спор этот разрешается для одного из героев признанием правоты оппонента, признанием, что естественны «борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение», что именно в этом и заключается чувство самой жизни. В главе «Беглые на Сахалине», законченной как раз перед «Палатой № 6», ставится сходная проблема: «Причиною, побуждающею преступника искать спасение в бегах, а не в труде и не в покаянии, служит главным образом не засыпающее в нем сознание жизни». Для многих современников Чехов на долгие годы остался в первую очередь автором этой повести. В 1896 году один читатель в письме к Антону Павловичу подписался так: «Глубоко уважающий Вас за «Сахалин», «Палату № 6»».

О глубоком впечатлении, произведенном на молодого В.И. Ленина «Палатой № 6», есть свидетельство его сестры, Анны Ильиничны Ульяновой-Елизаровой:

«...Остался у меня в памяти разговор с Володей о появившейся в ту зиму в одном из журналов новой повести А. Чехова «Палата № 6». Говоря о талантливости этого рассказа, о сильном впечатлении, произведенном им, — Володя вообще любил Чехова, — он определил всего лучше это впечатление следующими словами: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6»».

8

В «Дуэли» и «Палате № 6» воплотились размышления Чехова конца 80-х годов над философскими, общественными и естественнонаучными вопросами. Один из них — необходимость «ясно сознанной цели» — нашел яркое воплощение уже в некрологе «Н.М. Пржевальский» (1888). В рассуждениях героев «Дуэли» о праве естествоиспытателей решать философские вопросы, о союзе естественных и гуманитарных наук, соотношении веры и знания и таких теорий, как непротивление злу, с данными положительных наук отразились собственные мысли Чехова. Подготовка к сахалинскому путешествию и писание книги о нем, чтение множества специальных трудов, споры с зоологом В. Вагнером оживили и обострили естественнонаучные интересы Чехова, в частности его внимание к дарвинизму, — герои спорят и об этом.

В «Палате № 6» тоже очень много спорят. В эти годы Чехов заинтересовался философией античного мыслителя-стоика Марка Аврелия, которая в разных планах отразилась в повести. Герой, Андрей Ефимыч, неоднократно высказывается на тему о ничтожности всего внешнего и противопоставляет ему внутреннее, «успокоение в самом себе», в своем разуме. С мыслями Аврелия о «единении с разумением общечеловеческим» сходны и высказывания Андрея Ефимыча об «обмене гордых, свободных идей» между мыслящими людьми.

Но во многом герой и спорит с древним мыслителем — например, с тем, что смерть — не более чем перемена состояния, что изменится только вид существования, а человек «останется жив». «Какая трусость утешать себя этим суррогатом бессмертия! — восклицает Рагин. — Только трус может утешать себя тем, что тело его будет жить в траве, в камне, в жабе...» В полемике героя в какой-то степени нашли отражение мысли Чехова, который, пересказывая одному своему корреспонденту разговор с Толстым, писал: «Мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его».

Эту мысль Чехова мы вполне могли в «Палате № 6» и не узнать, да и вообще поверять слова героев произведения высказываниями его автора, сделанными в другом месте, не совсем корректно. Но все же мы не можем отставить в сторону вопрос: как же относится Чехов к тем идеям, которые так страстно высказывают его герои? кому из героев симпатизирует? на чьей он стороне?

Для литературы традиционна ситуация, когда идея героя выявляет свою истинность или (несравненно чаще) ложность, несостоятельность в процессе столкновения с реальными обстоятельствами. Способы проверки различны.

Эта проверка может не зависеть от воли героя. Таковы многочисленные произведения на тему «утраченных иллюзий» в русской и мировой литературе.

Проверка может исходить от героя. В такие положения ставит своих персонажей Достоевский. Раскольников хочет убедиться, смеет ли он преступить «обычную» мораль.

У Чехова есть оба варианта проверки. В «Дуэли» фон-Корен собирается на практике осуществить свою идею об «уничтожении слабых». В рассказе «Пари» герой для доказательства своего тезиса просидел 15 лет в добровольном заключении. В «Палате № 6» Рагину предоставлено убедиться на собственном опыте в степени справедливости своих рассуждений: «Андрей Ефимыч и теперь был убежден, что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, что все на этом свете вздор и суета сует, а между тем у него дрожали руки, ноги холодели и было жутко... Отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обеими руками за решетку и изо всей силы потряс ее». В «Огнях» рассказана история с Кисочкой, показывающая, к каким «ужасам и глупостям» в практической жизни, в столкновениях с людьми ведут мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломонова «суета сует».

У Чехова человек, не признающий поправок, вносимых в его воззрения жизнью, прямолинейно своим идеям следующий, — обычно человек узкий, ограниченный. Таковы Львов из «Иванова», Власич из «Соседей», Рашевич из рассказа «В усадьбе». Авторские симпатии безусловно отдаются людям, способным к душевной эволюции.

И все же ни про одно из упомянутых произведений нельзя сказать, что идея в нем полностью исчерпана или проверена в столкновении с реальным миром. Увидев воочию, что человек может измениться, фон-Корен в конце повести тем не менее говорит: «Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор... Правда, как я вижу теперь к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды».

В «Огнях» история с Кисочкой не убедила студента, которому рассказ инженера и предназначался в первую очередь. Она не убедила и второго слушателя — рассказчика: «Многое было сказано ночью, но я не увозил с собой ни одного решенного вопроса». Законченная, готовая мудрость опять не дана в руки читателя.

В идейных столкновениях персонажей носителем правды или более других приближающимся к ней всегда является не тот, чья логика строже и идея обоснована убедительней, а тот, чьи чисто человеческие качества вызывают большую симпатию автора. Программа Лиды из «Дома с мезонином», что нужно делать «малые дела» («На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива»), гораздо разумнее, чем фантастические идеи художника, убежденного, что истина была бы найдена очень скоро, если бы «все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день». Но авторское сочувствие безусловно на стороне художника, а не Лиды, — и эти симпатии вызваны свойствами его личности.

Мисаил Полознев в «Моей жизни» прав не в своих идеях опрощения (конечного решения по этому вопросу Чехов не дает), а в том, что в конкретных жизненных ситуациях поступает более нравственно, чем его оппоненты (отец, тесть — инженер Должиков) или его бывшие друзья.

Прозрение героя «Жены» началось тогда, когда он понял, что дело не в таком или ином осуществлении идеи, вокруг которой идет борьба между ним и женой, — «весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно».

Вопреки обыкновению своих литераторов-современников Чехов на Восток ездил прежде, чем на Запад. Но в марте 1891 года он вместе с Сувориным поехал за границу: был в Вене, Венеции. Лето провел — как всегда, с семьей — на этот раз в имении Богимово, в 12 верстах от Алексина. Шла работа над повестью «Дуэль» и книгой «Остров Сахалин». Был написан рассказ «Бабы». Сибирское путешествие и картины «каторжного острова» не уходят из творческого сознания Чехова.

Примечания

1. «Чти отца твоего и матерь твою».

2. «Я радуюсь, — писал Чехов Суворину, — что условием моего сотрудничества Вы не поставили срочность работы. Где срочность, там спешка и ощущение тяжести на шее, а то и другое мешает работать...» (21 февраля 1886).

3. Впрочем, столетний читательский опыт не включил ее в детское чтение. Традиция извлечения из произведений русской классической литературы «детских» отрывков не коснулась чеховской повести: такие отрывки из нее извлечь просто невозможно — голос маленького героя постоянно сменяется, смешивается, замещается голосом автора.

4. Решающим в охлаждении отношений стало знаменитое дело Дрейфуса (1898), несправедливо осужденного офицера французской армии. В этом деле газета Суворина заняла резко националистическую позицию и вела себя, по словам Чехова, «просто гнусно» (письмо Ал.П. Чехову от 23 февраля 1898 г.).

5. В вахтенном журнале парохода «Петербург», на котором плыл Чехов, есть запись: «В 3 ч. предали воде тело умершего бессрочно-отпускного Федора Кудрявцева».