«Я сижу безвыходно дома и читаю о том, сколько стоил сахалинский уголь за тонну в 1863 году и сколько стоил шанхайский, читаю об амплитудах и NO, NW, SO и прочих ветрах, которые будут дуть на меня, когда я буду наблюдать свою собственную морскую болезнь у берегов Сахалина. Читаю о почве, подпочве, о супесчанистой глине и глинистом супесчанике. Впрочем, с ума еще не сошел...» Это письмо от 16 марта 1890 года. Преувеличений тут нет. Чехов занят обстоятельным, кропотливым изучением научной литературы. Используя свои обширные знакомства, он добывает все новые книги, которые знакомят его с историей освоения Сахалина, его экономикой, географией, фауной и флорой. В списке книг и статей, прочитанных Чеховым в период изучения вопроса, значится более ста названий. Тут исторические исследования, очерки и воспоминания путешественников, касающиеся не только самого Сахалина, но и смежных территорий — Амурского края, Камчатки, Сибири в целом, Японии. Штудирует Чехов специальные работы, например, по практической навигации и морской астрономии. И все это не считая основной литературы — по уголовному праву и тюрьмоведению, о положении дел на самом острове.
Широко охватывая научный материал, Чехов одновременно изучает корреспонденции в периодической печати, проявляя при этом большую прозорливость и завидную трезвость в их оценке. «Мне необходимо, — пишет он Александру Павловичу, — возможно подробное знакомство с газетной литературой о Сахалине, ибо она интересует меня не со стороны одних только даваемых ею сведений. Сведения, конечно, сами по себе, но... нужно и историческое освещение фактов, составляющих суть этих сведений. Статьи писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли. Храбрость первых и уловки вторых, как элементы затемняющие и тормозящие, должны быть для исследователя ценнее всяких сведений, кои по большинству случайны и неверны; элементы сии отлично характеризуют отношение нашего общества вообще к делу, а к тюремному в частности».
Это была напряженная и трудная работа, к тому же так непохожая на привычный труд писателя. Благодаря за присланные ему книги, Чехов пишет, что от чтения у него «в мозгу завелись тараканы». И тут же серьезно: «Такая кропотливая анафемская работа, что я, кажется, околею с тоски, прежде чем попаду на Сахалин».
Писатель хорошо помнит, что всякая солидная научная работа открывается введением, в котором, как правило, излагается история вопроса. Раз так, введение должно быть и в его будущей книге. Не теряя времени, Чехов пишет его тут же, в процессе знакомства с литературой. Полусерьезно-полушутя он сообщает 4 марта, что уже начал писать про Сахалин. «Написал страниц пять «истории исследования». Вышло ничего себе, как будто по-умному и авторитетно. Начал и географию с градусами и с мысами... Тоже ничего себе. Цитирую я иностранных авторов с чужого голоса, но выходит у меня это так подробно и в таком тоне, как будто я сам отлично говорю на всех языках. Сплошное мошенничество».
На всю эту работу, оказавшуюся в конечном счете работой черновой, уходило очень много времени, сил и нервов. Однако главное беспокойство доставляли размышления о том, что нужно сделать там, на самом острове. «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу... Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут!»
Количество вопросов, навалившихся на исследователя, было велико. Добросовестно вникая в каждый из них, Чехов, однако, ни на минуту не теряет главной цели своей работы, которая явно выходит за рамки исследования даже крупных специальных проблем Сахалина как такового.
Едва лишь стало известно о планах писателя, к нему начали обращаться с вопросами и советами. Чаще всего друзья отговаривали, иронизировали, недоумевали. Ответы Чехова были весьма разноречивы. То он говорит, что решил заняться самодрессировкой, так как якобы стал последнее время лениться, то ссылается на желание пережить хотя бы два-три таких дня, которые запомнились бы на всю жизнь. Чаще он отшучивался, явно не желая откровенничать, а если и говорил о чем-то, то не о главном. Но в двух случаях писатель достаточно определенно сказал о своих истинных соображениях.
Суворин тоже иронизировал по поводу решения Чехова и тоже пытался отговорить его от поездки. При этом он утверждал, что затея Чехова пустопорожняя, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Вот это и вывело из себя Антона Павловича. «Будто бы это верно?» — негодующе спрашивает он. «Не дальше, как 25—30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку... Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей».
В этой взволнованной тираде писателя с предельной отчетливостью определен особый — гуманистический подход Чехова к различным современным и историческим проблемам каторжного острова.
В другом случае, 22 марта, Антон Павлович сделал еще одно важное признание. Резко отрицательно оценивая уровень современной критики, он пишет Леонтьеву-Щеглову: «Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин».
Как видим, добросовестно изучая «Устав ссыльных» и многие, многие специальные вопросы, Чехов думал о куда более общих проблемах. В отличие от героя «Скучной истории» писатель не может смириться с идейным бездорожьем своего времени. Вырваться из этой идейной аморфности и бескрылости, найти ту самую общую идею, которой не могла вооружить его современная общественная мысль, — в конечном счете именно так определяется поставленная им перед собой воистину грандиозная задача.
Тот дух гражданственности, который руководил писателем в исследовательской работе, проявляется и в его письмах этих месяцев. Несмотря на все еще неизжитый скептицизм к студенческой среде и даже несколько предубежденное к ней отношение, Чехов обращает пристальное внимание на студенческие волнения в Москве, на столкновение студентов с полицией и расценивает все это как характерные приметы времени.
«Еще веяние, — пишет он Суворину. — Извозчики одобряют студенческие беспорядки.
«Это они затем бунтуют, — объясняют они, — чтобы и бедных принимали в ученье. Не одним же богачам учиться». Говорят, что когда толпу студентов вели ночью в тюрьму, то около Страстного монастыря плебс напал на жандармов, чтобы отбить у них студентов. Плебс будто бы вопил при этом: «Вы для нас порку выдумали, а они за нас заступаются!» В этом же письме Чехов с сочувствием пересказывает дошедший до него слух о том, как Толстой дал отповедь высоким посланникам императора, пытавшимся взять у него объяснения по поводу «Николая Палкина». В другом письме к Суворину критикует его сына за то, что тот ни разу не выругал публицистов «Нового времени», за то, что он вял и инертен, «лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, т. е. участвует в петушином бою, как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить».
Принимаясь за подготовку к сахалинскому путешествию, Чехов предполагал, что работа эта продлится до марта, после чего он «сядет за рассказы». Однако отвлечься от научной работы так и не удалось. До отъезда он смог написать лишь рассказ «Черти» («Воры»), который был опубликован 1 апреля 1890 года. Рассказ тоже показателен. С большой силой прозвучала здесь тема свободы, свободы от господствующих нравов и порядков, которые порабощают человеческую личность, ведут ее к обмельчанию.
Романтический герой юношеской пьесы Чехова конокрад Осип был чем-то близок писателю. Под именем Мерика Чехов воскрешает его в драматической миниатюре «На большой дороге». Конокрад Осип в рассказе «Воры» — новое обращение писателя к образу «вольного человека». Существенное отличие этого нового героя — его цельность. Теперь нет и намека на душевные терзания, свойственные его предшественникам. В рассказе это закоренелый и безжалостный разбойник, который, не дрогнув, может ограбить и зарезать свою возлюбленную. Цельной натурой является и конокрад Калашников. «Манеры у Калашникова, — пишет Чехов, — были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам». Под стать Калашникову и Мерику Любка, тоже по-своему незаурядное и цельное существо, своеобразная красота которой ярче всего раскрывается в ее лихой пляске. Она ни минуты не сомневается в том, что Мерик не шутя обещает разузнать, где припрятаны деньги ее матери, а потом прирезать и мать и ее. Но это будет потом, а пока она добивается лишь одного — чтобы Мерик не уходил от нее в эту ночь.
Когда Суворин ознакомился с рассказом, он послал Чехову негодующее письмо, в котором бранил его за равнодушие к добру и злу, отсутствие идеалов и идей. Чехов ответил на это, — ведь и без него известно, что кража лошадей есть зло, он же хотел рассказать о другом — о том, что это за люди — конокрады. «Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть». Было, однако, очевидно и другое, — что эти «вольные люди» обречены, что не сегодня, так завтра они неминуемо пополнят ряды каторжников. Рассказ «Черти» тем самым можно считать кульминационной точкой предпринятого Чеховым предварительного исследования. Вот это и есть тот человеческий материал, который поступает в тюремное ведомство, вершащее свои дела якобы во имя интересов общества. Что же происходит с этими людьми там, на Сахалине? Таков был вопрос. Ответ на него писатель должен был получить на каторжном острове.
Точная социально-психологическая характеристика персонажей в рассказе «Черти» вносила существенные коррективы в разработку образов «вольных людей», запечатленных в рассказах Короленко, прежде всего в его рассказе «Соколинец». Чехов не порывал с этой традицией. Дикая разбойная красота отщепенцев, отвергнувших общепринятую мораль, была воспроизведена писателем с силой, пожалуй, еще большей, чем это было сделано в рассказах Короленко. Однако в отличие от него Чехов ни в коей мере не идеализирует своих героев, не боится сказать о них всю правду, как бы ужасна она ни была.
Суворин упрекал Чехова в отсутствии у него идеалов и идей. Что это было — неумение или нежелание понять писателя? Изощренная форма полемики? Вопрос этот возникает невольно, так как идея человеческой свободы выражена в рассказе весьма отчетливо.
Разъясняя свою позицию Суворину, Чехов заметил, что форма короткого рассказа вынуждает его все время говорить и думать в тоне своих героев и чувствовать в их духе, и что хотя «было бы приятно сочетать художество с проповедью», для него лично это «чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники», так как, если он подбавит субъективности, «образы расплывутся» и рассказ не будет компактным. Однако Чехов все же преодолевает эти трудности, прибегая к уже испытанному им методу непрямого выражения субъективного начала.
Естественно было бы ожидать, что близкие автору вольнолюбивые мысли будут по традиции доверены «вольным людям». Однако это могло лишить их социально-психологической цельности, породить ту самую романтическую приподнятость героев да и всего рассказа, которой он всячески стремился избежать. Выход был найден иной. В центре произведения оказался фельдшер Ергунов — существо пьяное, лживое и ничтожное, по самой природе своей застрахованное от опасности какой бы то ни было идеализации. Вот его-то Чехов и вооружает вольнолюбивыми мыслями. Впрочем, писатель и тут остается верен своей установке — все время говорить, думать и чувствовать в духе героя. В результате и мысли о свободе высказываются в весьма своеобразной форме — форме, единственно доступной Ергунову, человеку смятенному, выбитому из колеи, неумолимо опускающемуся на «дно».
«Вышел он в поле. Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая, звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта? Почему кто не служит и не получает жалованья, тот непременно должен быть голоден, раздет, не обут? Кто это № думал? Почему же птицы и лесные звери не служат и не получают жалованья, а живут в свое удовольствие?»
Чехов верен своему принципу «кстати» при описании природы. Именно картина бездонного неба, неизмеримо широко раскинувшегося над миром, проясняет философский смысл наивных сентенций пьяного Ергунова.
Происходило, таким образом, дальнейшее углубление основного принципа художественного метода Чехова — принципа объективности, шли поиски все новых возможностей решения труднейшей художественной проблемы — сочетания объективного повествования с субъективностью, или, как говорит Чехов, с проповедью.
Антон Павлович отдавал себе отчет, что путь на Сахалин будет не только трудным, но и опасным. Шутки по этому поводу, а иногда и не шутки, нет-нет да и проскальзывают в письмах. Рассказывая о предполагаемом маршруте своего путешествия, 16 марта он пишет Леонтьеву-Щеглову: «Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тайфунов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре и почию на лаврах, ожидая старость и ровно ничего не делая». 31 марта — своему хорошему знакомому Р. Голике: «Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся». Были и деловые распоряжения, хотя высказывались они в шуточной форме. Перед отъездом Чехов пишет Суворину: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге». Но тут же походя замечает: «В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».
Насколько серьезно Чехов учитывал предстоящие ему опасности, показывает и его письмо В.М. Лаврову — редактору-издателю «Русской мысли», письмо, которое подвело итоги периоду его напряженных отношений с редакцией журнала, их своеобразной конфронтации. Поводом для письма послужила мартовская книжка «Русской мысли», в библиографическом отделе которой Чехов был назван «жрецом беспринципного писания». Процитировав эту фразу, Антон Павлович писал далее: «На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа». Потом шла уже цитировавшаяся выше оценка Чеховым своей творческой деятельности. Далее Антон Павлович переходил к определению своего общественного лица. «Если допустить предположение, — писал он, — что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с вами».
Письмо, как видим, превращается в своеобразную предотъездную исповедь. Так же и дальше. «Если судить обо мне, — продолжает Чехов, — как о писателе, с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах; встречаемся мы с Вами раз в два года... — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому: я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за время моей десятилетней деятельности».
Послание заканчивалось резко. «Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно», — писал Чехов.
Возникает все же вопрос: почему письмо-отповедь вдруг выливается в форму исповеди? Весьма примечательно и содержание этой исповеди, в которой нет даже намека на какие бы то ни было расхождения с редакцией «Русской мысли». Более того, начиная и кончая свое письмо указанием на клеветнический характер выпада «Русской мысли», Чехов так рассказывает о своей творческой и общественной позиции, как будто речь идет всего лишь о досадном недоразумении. Не означало ли это, что писатель, вольно или невольно, и на свои отношения с редакцией «Русской мысли» пытался взглянуть теперь с некой «высшей точки зрения»? Несомненно, однако, что это необычное в эпистолярном наследии Чехова письмо — необычное по резкости — было в то же время, как это ни парадоксально, лучшей платформой для последующего примирения писателя с редакцией.
В дорогу Чехова собирали всей семьей, но сделано это было, как показало время, весьма непродуманно. Чемодан купили громоздкий, неуклюжий, в пути крайне неудобный, сапоги, как потом выяснилось, были тесны и немилосердно жали пятки. Нужны были обшитые валенки, но об этом не подумали. Все это умножило дорожные неудобства и страдания. Зато Чехов не мог нарадоваться на кожаное пальто, которое отлично защищало его от дождя и ветра. Он упоминает о нем в письме 15 апреля. «Купил себе полушубок, — сообщает он Суворину, — офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног».
21 апреля Антон Павлович поездом направился в Ярославль, откуда на пароходе должен был плыть по Волге и Каме до Перми. На Ярославском вокзале хороший знакомый Чехова участковый врач Кувшинников вручил ему бутылку коньяка, которую просил открыть на берегу океана. Как ни трудна была дорога, путешественник пунктуально выполнил эту просьбу.
В пути писатель вел дневник, обстоятельно делился своими впечатлениями в письмах. «Очень красивы буксирные пароходы, — пишет он Марии Павловне, — тащущие за собою по 4—5 барж; похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены». Это волжские наблюдения. А вот выдержка из письма, написанного в Екатеринбурге: «Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца». Это о Каме. Позже Чехов стал обрабатывать свои дневники и посылать путевые заметки в «Новое время». Они и составили цикл очерков «Из Сибири».
Из Екатеринбурга Антон Павлович запросил Тюмень о дате выхода парохода до Томска. Из ответа явствовало, что ему нужно ехать не речным путем, а на лошадях. 3 мая, раньше, чем Чехов предполагал, начались настоящие трудности — скачка на перекладных по страшному весеннему бездорожью. 5 июня Антон Павлович пишет Плещееву из Иркутска: «Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная (не на жизнь, а на смерть) война с разливами рек; реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле... бывали к тому же еще весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке. 2) От Томска до Красноярска 500 верст, невылазная грязь; моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье; сколько раз я ломал повозку... сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье!.. Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился я до изнеможения и был очень рад, попав на Красноярскую почтовую станцию. 3) От Красноярска до Иркутска 1566 верст, жара, дым от лесных пожаров и пыль; пыль во рту, в носу, в карманах; поглядишь на себя в зеркало, и кажется, что загримировался». В другом письме от того же числа Чехов подводит общий итог своему «конно-лошадиному странствию», когда жизнь его несколько раз, в буквальном смысле этого слова, висела на волоске. «Но тем не менее, — признается он Лейкину, — все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие... Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, — все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу».
Однако письма и корреспонденции из Сибири убедительно свидетельствуют, что и в этих трудных условиях он продолжал свою исследовательскую работу. Только теперь вдумчиво анализировал уже не книги, не виляния газетчиков, а жизнь своей родины, жизнь такую, какой она открывалась перед ним.
Вот его рассказ о мытарствах по бездорожью. Кульминация бед — 22 версты между двумя станциями по пути из Ачинска в Красноярск, прозванные Козулькой. Недобрая слава об этом участке дороги угрожающе гремела уже на дальних подступах к Козульке. Молва была оправдана. То, что называлось дорогой, представляло собой, как рассказывает Чехов, ряд горных цепей, где были свои Казбеки и Эльбрусы.
Все это огорчает Чехова не только ввиду лично им испытываемых неудобств. «Тяжело ехать, — пишет он, — очень тяжело, но становится еще тяжелее, как подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация!»
Как ни безотрадны были дорожные впечатления, о многом увиденном в Сибири Чехов пишет с большой душевной теплотой, а то и подлинным восторгом. Он подмечает домовитость, трудолюбие, чистоплотность и честность сибиряков, их тягу к культуре и искусству. Беда в том только, что спрос этот некому удовлетворять и что на украшение своих жилищ они могут использовать лишь лубочные картинки. И это в лучшем случае, а чаще всего — конфетные бумажки, водочные ярлыки и этикетки из-под папирос.
Чехов восторгается неоглядной бескрайностью тайги. «Сила и очарование тайги, — пишет он, — не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни только перелетные птицы знают, где она кончается». Думает он и о том, сколько тайн прячет в себе тайга, манят его крадущиеся между деревьев тропинки, ведущие неведомо куда. «И какою бесшабашною, обольстительною свободою, — восклицает он, — веет от этой загадочной тропинки!»
Покоренный величием сибирской природы, духовным здоровьем и силой сибиряков, Чехов пишет о будущем Сибири. «Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью... на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая с страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан... Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!»
Это выдержка из очередной газетной корреспонденции, а в письме родным писатель высказал ту же мысль еще определеннее и яснее. «Боже мой, — пишет он Марии Павловне, — как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».
От Иркутска Антон Павлович по берегу Ангары проехал к Байкалу, пересек его, потом на лошадях добирался до Сретенска и поспел туда всего за час до отхода парохода «Ермак». Далее начинался водный путь по Амуру. «Конно-лошадиное странствие» наконец-таки кончилось.
Байкал, Забайкалье, Амур произвели на Чехова не менее сильное впечатление. «Вообще говоря, — пишет он, — от Байкала начинается сибирская поэзия, до Байкала же была проза». «Забайкалье, — сообщает он Лейкину, — великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии».
На пароходе «Ермак» тоже были дорожные приключения, но только куда более безобидные. Прежде всего, кораблик так дрожал во время хода, что писать было положительно невозможно. А у Усть-Стрелки, где Шилка сливается с Аргунью, наскочили на камень; пароход, получив несколько пробоин, набрал воды и сел на дно. «Матросы качают, — рассказывает Чехов, — а мы, публика, гуляем по палубам, судачим, едим, пьем, спим; капитан и его помощник делают то же, что и публика, и не спешат. Направо китайский берег, налево станица Покровская с амурскими казаками; хочешь — сиди в России, хочешь — поезжай в Китай, запрету нет». Появился встречный пароход, который тоже остановился: путь был загорожен «Ермаком». На «Вестнике» оказался военный оркестр. «В результате целое торжество. Вчера весь день у нас на палубе играла музыка, развлекавшая капитана и матросов и, стало быть, мешавшая починять пароход. Женская половина пассажирства совсем повеселела: музыка, офицеры, моряки... ах! Особенно рады институтки».
«Амур чрезвычайно интересный край, — рассказывает Чехов сестре. — До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т. е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить». Но больше всего покоряет Чехова общественная атмосфера, пропитанная духом независимости и свободы. «Я в Амур влюблен, — пишет он Суворину, — охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России». Даже на пароходе ощущалась эта столь непривычная для России обстановка, так что «воздух, — пишет Чехов, — накаляется докрасна от разговоров». И поясняет: «Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет».
К Сахалину подошли вечером. Открывшаяся перед Чеховым панорама была зловещей. «Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. На левом плане горят чудовищные костры, выше них — горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних пожаров; похоже, как будто горит весь Сахалин».
Подъезжая к острову, Чехов немало переволновался, так как офицер, сопровождавший солдат на Сахалин, уверял, что ему, как лицу, не состоящему на государственной службе, и близко не дадут подойти к каторге. Однако страхи эти были необоснованны. На следующий же день по прибытии Чехов был принят начальником острова генералом В.О. Кононовичем. В тот же день он посещает Александровскую ссыльно-каторжную тюрьму. Начинается напряженная, кропотливая работа, которая продлится два месяца. 11 сентября Антон Павлович отплывает на Южный Сахалин.
Направляясь к Южному Сахалину, Антон Павлович сообщает Суворину: «Прожил я на Сев[ерном] Сахалине ровно два месяца. Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали; пришлось действовать на собственный страх». Чехов кое в чем заблуждался. Начальник Главного тюремного управления М.Н. Галкин-Враский писал начальнику острова, и на Сахалине знали о предстоящем приезде Чехова. Однако забота была проявлена лишь о том, чтобы писатель не был допускаем до встреч с политическими ссыльными и каторжными. И все же меры эти не помогли. Как показала в своих исследованиях М.Л. Семанова, Антон Павлович с одними из них встречался, о судьбе других узнавал по рассказам людей, которые хорошо их знали.
Подводя итоги своего пребывания на Северном Сахалине, Чехов писал Суворину:
«Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано...
Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев... Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд».
Позже, в книге «Остров Сахалин», Чехов расскажет о каждом поселке и его истории, о жителях этих поселков, их правовом положении, занятиях и социальной психологии. При этом он будет опираться на работы своих предшественников, на официальные документы и статистические данные, во всех случаях, однако, тщательно проверяя, уточняя и дополняя их, а подчас и опровергая результатами своих личных наблюдений. Так же тщательно будут описаны и все сахалинские тюрьмы. Главы, рассказывающие о Сахалине в той последовательности, в какой он открывался перед писателем по пути его следования, дополняются обобщающими разделами. Здесь будет проанализирован состав населения по категориям, состав ссыльных по полам, по возрастам, по роду их занятий, описаны условия их жизни и быта, исследованы вопросы нравственности, заболеваемости и смертности ссыльных. Отдельная глава будет посвящена беглецам.
Работа эта окажется чрезвычайно сложной. Она потребует не только тщательной обработки собранных материалов, но и новых штудий, новых обращений к различным исследованиям. Но, пожалуй, наибольшая трудность, которую придется преодолеть Чехову, состояла в определении метода подачи материала. Стилистические и композиционные проблемы, сами по себе непростые, делались воистину головоломными, как только Чехов вспоминал, что его труд должен будет преодолеть не только общую цензуру, но и цензуру тюремного ведомства. Необходимо было найти такую форму изложения материала, которая отвечала бы, по крайней мере, двум, казалось бы, взаимно исключающим условиям. Книга должна была быть написана спокойно и сдержанно. Вместе с тем следовало изложить свои наблюдения не только с предельной полнотой, но и абсолютно бескомпромиссно. Ища решения этой трудной задачи, Чехов будет старательно избегать субъективности, добиваясь того, чтобы обо всем говорили сами факты, говорили сами за себя.
Писатель довольно быстро найдет нужную ему тональность в описании природы. Приводившийся выше зловещий пейзаж ночного пожара явился весьма впечатляющей увертюрой к рассказу о каторжном острове. И в других случаях Чехов стремится избежать эмоционально нейтральных описаний, ищет возможности сообщить читателю не только необходимые сведения, но и нужное ему настроение. 18 мая 1891 года он рассказывает Суворину: «Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно». И тут же добавляет: «И как противно писать цифрами!»
Однако найти стилистический ключ для изложения социальных проблем оказалось куда сложнее. Эти трудности приведут к тому, что работа над книгой, которую Чехов вначале предполагал завершить к осени 1891 года, затянется до 1893 года, когда наконец-то будет найдено нужное решение. 28 июля 1893 года Чехов пишет: «То, что Вы когда-то читали у меня, забудьте, ибо то фальшиво. Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим «Сахалином» научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела».
Нет, это было не отступление от принципа объективности, а, напротив, наиболее последовательное его осуществление, для чего и нужно было отказаться от принятого вначале стиля многозначительного умолчания. Что же касается изображения сахалинских чиновников и сахалинских порядков такими, какими они были, то и тут речь шла не о том, чтобы свинью называть свиньей, а свинство свинством. Нужно было, чтобы читатель сам пришел к подобным выводам. Вот один из примеров, как Чехов достигает нужного ему впечатления. «Утро, — пишет он в главе восьмой, — было сырое, пасмурное, холодное. Беспокойно шумело море. Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы на минутку остановились около старика кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке; два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам. Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал, что у фельдшера в Воеводской тюрьме нет никаких лекарств».
Чехов, конечно же, не ограничится одними описаниями. Там будет немало и выводов, обобщающих суждений по многим, в том числе и весьма острым, вопросам. Откровенно высказывая свои мысли, Чехов, однако, и в этом случае стремится к предельной сдержанности. Так же поступает он, полемизируя с авторами книг и статей или официальными материалами. «Некоторые авторы, — пишет он, например, в главе пятнадцатой, — видели в Рыковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни; я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет». И далее, поясняя свою мысль, Чехов внешне совершенно бесстрастно перечисляет такие обстоятельства жизни поселенцев, которые от этого спокойного тона становятся особенно ужасными. «Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места для рыбных ловель, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, путает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и том, кто они и где они».
Сдержанная манера письма, которую изберет Чехов для рассказа об ужасах каторжного острова, отличалась не только внутренней энергией и напряжением. В то же время она помогала исследователю, несмотря на обилие личных впечатлений и, следовательно, эмоций, оставаться верным принципу объективного, научного освещения фактов. На какие только вопиющие безобразия — произвол, насилие, злоупотребление властью, мошенничество и тому подобное — не насмотрелся Чехов. Можно представить поэтому, как сильно было искушение пригвоздить к позорному столбу всех этих извергов и негодяев из числа сахалинской администрации. Но писатель должен был удержаться от этого. И не только имея в виду цензуру. Такого рода обличений было немало и до Чехова. Исследователь с самого начала верно оценил это обличительство, указав, как охотно преступления, связанные с государственной политикой, сваливаются на «красноносых смотрителей». Чехов последовательно и настойчиво развенчивает этот миф о «красноносых смотрителях». Начать с того, что, как выясняется, теперь их заменили интеллигентные молодые чиновники в новеньких вицмундирах. А зверства остались в основном те же. Вполне естественно, что писатель предпочитает поэтому говорить не столько о самих злодеяниях, сколько о тех условиях, которые неумолимо порождали эти ужасные явления. «Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, — пишет он, подводя итоги своим наблюдениям, — быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скука, постоянная близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, — все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной. В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь...»
Но ведь отмеченные исследователем условия службы на кандальном острове остались прежними: неудивительно поэтому, что облик чиновников новой генерации мало чем отличается по своему существу от старой когорты. «В новой истории Сахалина, — отмечает Чехов, — играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом».
Создание книги «Остров Сахалин» явится не только научным и творческим, но и гражданским подвигом писателя. Книгу, когда она выйдет, будут и перепроверять, и опровергать, однако это только лишний раз подчеркнет ее выдающееся научное и общественное значение. Оценку книги Чехова передовой общественностью удачно сформулирует в 1902 году А. Богданович. Отмечая исчерпывающее освещение темы, высокие художественные достоинства книги, он напишет: «Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над «и», автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки».
Однако работа над книгой и все связанные с этим поиски и находки, огорчения и радости были впереди. А пока было много непосредственных впечатлений — одно тяжелее другого. Начиная с подступов к Сахалину. «О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя...» О самом Сахалине: «Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом».
На Южном Сахалине Чехов пробыл месяц — по 12 октября 1890 года. Знакомился с островом, вел перепись местного населения, все больше скучал по дому, по семье, нетерпеливо ждал парохода на Одессу. «Ведь вот уж три месяца, — поясняет он свое настроение, — как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных. Унылая жизнь».
5 октября Чехов получил кучу писем и телеграмм и с упоением погрузился в домашние новости. Перед отъездом на Сахалин, понимая, что без него сестра будет скучать, Антон Павлович позаботился, чтобы она побывала на юге. Теперь он радуется, что Крым Марии Павловне понравился, и высказывает уверенность, что Кавказ произведет на нее еще большее впечатление. Узнал он и о том, что у брата Ивана Павловича хлопоты по службе, что домашние побывали в Святых горах, что на Луке было скучно и дождливо. «Странное дело! — пишет Чехов. — У Вас дождливо и холодно, на Сахалине же с самого моего приезда до сегодня стоит ясная, теплая погода; легкие холода с инеем случаются по утрам, снег белеет на одной из гор, но земля еще зеленая, листья не осыпались, и все в природе обстоит благополучно, точно в мае на даче. Вот Вам и Сахалин! Узнал я также из писем, что в Бабкине было превосходное лето, ...что Немировичу-Данченко скучно, что у Ежова, бедняги, умерла жена, что, наконец, Иваненко переписывается с Жамэ и что Кундасова исчезла неизвестно куда. Иваненко будет убит мною, а Кундасова, вероятно, опять уж шагает по улицам, размахивает руками и величает всех мразью, а потому я не тороплюсь оплакивать ее». Жамэ — это одно из шуточных имен, которое в семье Чеховых придумали для Лидии Стахиевны Мизиновой.
В обратный путь Антон Павлович отправился 13 октября 1890 года пароходом Добровольного общества «Петербург». Получив заграничный паспорт во Владивостоке, Чехов направляется мимо Японии, где в это время свирепствовала холера, к Гонконгу, Сингапуру, Цейлону. Потом Красное море, Суэцкий канал, Константинополь и, наконец, 1 декабря 1890 года Одесса. В дороге то сильная качка, то жара.
К счастью, как выяснилось, Чехов не был подвержен морской болезни, а жару переносил легко.
Все было ново для писателя. Однако путевые впечатления не заглушили тяжелого настроения. «Сингапур я плохо помню, — рассказывает Антон Павлович, — так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно; я чуть не плакал». Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. «Когда глядишь, — рассказывает Чехов, — как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море».
Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ «Гусев», начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа — бунтарь и чудак Павел Иваныч, — которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: «Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку... и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!»
Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. «У моря, — пишет он, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных».
Пожалуй, это квинтэссенция тяжелых впечатлений и размышлений писателя. Но кончается рассказ умиротворенной нотой: «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».
Нет, тяжкие впечатления и горькие размышления не сделали Чехова пессимистом. Но они заставили его многое уточнить и даже пересмотреть в своих взглядах. Прежде всех это отметил сам Чехов. «Как Вы были не правы, — пишет он Суворину 17 декабря 1890 года, — когда советовали мне не ехать на Сахалин!» И далее, как обычно, о серьезном вперемежку с шуткой: «У меня и брюшко теперь... и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой». Да, была событием, — Чехов горячо отстаивал огромное значение этого произведения почти накануне отъезда в дальний путь. Такая метаморфоза во взглядах была настолько неожиданна для самого писателя, что он тут же недоуменно замечает: «Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает».
Некоторая растерянность была неизбежной, так как это были лишь первые симптомы уже начавшегося, но еще не осознанного писателем, сложного и многообещающего процесса пересмотра и уточнения своих взглядов. Перед Чеховым возникали новые вопросы, по сравнению с которыми проблематика толстовской «Крейцеровой сонаты» теряла былое значение, начинали вырисовываться новые критерии общественных ценностей. Но что они собой представляли? Это нужно было еще осмыслить и определить. В таких условиях следовало до конца осознать и закрепить главный вывод из пережитого и прочувствованного, в наиболее общей форме сформулировать свою творческую позицию. Так Чехов и поступает. Уже 9 декабря, сразу по возвращении в Москву, он пишет: «Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира», мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится».
Этот вывод лишь закреплял давние убеждения писателя, сложившиеся еще в Таганроге. С этими требованиями — трудиться и быть справедливым — приехал он в Москву. Вместе с тем многое тут было новым. И прежде всего обостренное чувство гражданской требовательности, которая помогала глубже взглянуть на жизнь, например, на ту же любовь. Идея всеобщей любви при этом неизбежно показывала свою полную несостоятельность. Любовь во имя любви — разве это не бессмыслица? Теперь уже Чехов никак не мог бы написать умиленный рассказ о всепрощающей любви жены к пьянчуге-мужу («Беда»), или о нерассуждающей любви к тупой, неряшливой, ленивой мещанке («Любовь»), или что-нибудь подобное. Тем самым уточнялось и подлежало дальнейшему уточнению основное положение чеховской этики — само понятие о справедливости.
В предшествующий период Антон Павлович склонялся к мысли о решающем значении извечных нравственных начал в жизни человека, о преобладающем значении личного, семейного бытия, изолированного от общественной сферы и противостоящего ей, как сфере ложных отношений и понятий.
Чехов никогда не откажется от критики господствующих нравов, напротив, она будет становиться все более острой и глубокой. Не откажется он и от нравственных критериев. Они навсегда останутся основой основ его суждений о людях и человеческом общежитии. Под сомнение ставилось теперь лишь противопоставление личной сферы и общественной, в связи с чем пересмотру подлежало само представление о личной нравственности, ее содержании и масштабах, — следовательно, и о критериях ее оценки. В конечном счете все это и должно было привести к более глубокому пониманию справедливости.
Эволюция во взглядах писателя явилась отражением весьма существенных сдвигов в общественной атмосфере России. В конце восьмидесятых годов Н. Шелгунов много внимания уделил анализу нравственных идей современной общественной мысли, принципиальных отличий подхода к этим проблемам в шестидесятые и восьмидесятые годы. «Во время реформ, — писал он в 1889 году, — группа либералов... находила... что только общественными переменами создаются новые, лучшие и более нравственные отношения, а теперь стали сердито проповедовать, что лишь личною нравственностью общество может создать перемены в своих внутренних отношениях». Под «группой либералов» Шелгунов, несомненно, подразумевал революционеров-демократов шестидесятых годов во главе с Н.Г. Чернышевским, говоря же о современной сердитой проповеди, имел в виду прежде всего Л.Н. Толстого и особенно его многочисленных последователей. В другом очерке, уже в 1890 году, опубликованном незадолго до возвращения Чехова с Сахалина, он пишет об этом без всяких околичностей. «Толстовцы... — замечает он, — вычеркивали всю общественную и гражданскую жизнь не в отдельных формах и попытках, но в целой совокупности ее строя. Вместо этого строя, форм жизни и борьбы из-за них они выставили самодовлеющую моральную личность, для которой не требуются никакие формы и которая, действуя в пределах собственного морального закона, уже этим одним устанавливает и гармонию, и порядок, и справедливость, и деятельную любовь во взаимных отношениях».
Мы уже видели, — в конце восьмидесятых годов и Чехов оказался захвачен этим поветрием. Теперь начался радикальный пересмотр подобного подхода к нравственным проблемам, пересмотр в сторону взглядов шестидесятников, в сторону внимательного анализа «форм жизни» и их влияния на человека. Надо ли говорить, что обращение к диалектике взаимовлияния человека и окружающей его социальной среды открывало перед художником воистину безграничные возможности творческих поисков и свершений. Нет сомнения также, что пересмотр идей «самодовлеющей моральной личности» был прямым отражением начинавшегося в стране оживления общественной жизни и одновременно одним из симптомов этого оживления, таким же примечательным, как и те студенческие волнения, о которых Чехов писал перед отъездом на каторжный остров.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |