Если ознакомиться с перечнем произведений, которые были опубликованы Чеховым в 1889 году, то может создаться впечатление, что произошел резкий спад его творческой активности. В самом деле, по сравнению с предшествующими годами, в 1889 году появляется необычно мало новых произведений писателя. В новогоднем номере «Нового времени» опубликован рассказ «Пари», который был написан в конце 1888 года, почти одновременно с другим рассказом — «Сапожник и нечистая сила», напечатанным в «Петербургской газете» в декабре 1888 года. В мартовской книжке «Северного вестника» печатается «Иванов», премьера которого в Москве состоялась в ноябре 1887 года. Тогда же, в марте, в «Новом времени» публикуется «Княгиня», начатая еще в ноябре 1888 года. Далее следует большой перерыв, после которого в ноябре 1889 года в «Северном вестнике» появляется «Скучная история», а в «Новом времени» — рассказ «Обыватели».
И все же, как ни убедительны эти факты, судить на их основании об интенсивности творческой деятельности писателя было бы весьма опрометчиво. Сам Чехов в ответ на вопрос Суворина — не обленился ли он? — ответил, пошучивая, что, во всяком случае, он не стал ленивее, чем был раньше. И тут же добавил: «Работаю я теперь столько же, сколько работал 3—5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутки от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник».
Что же изменилось? Прежде всего работа его стала значительно разносторонней. Вместе с ростом известности все расширялся круг знакомых и поток всякого рода обращений и просьб. Главным образом, просьб ознакомиться с рукописями произведений. Летом Чехов три недели проведет в Ялте. Рассказывая о городе, Чехов, в частности, замечает: «Много пишущих, но ни одного талантливого человека». Откуда такая осведомленность? Оказывается, написаны эти строки со знанием дела. В другом своем письме Чехов сообщает: «Редко остаюсь один... Шляются ко мне студенты и приносят для прочтения свои увесистые рукописи. Одолели стихи. Все претенциозно, умно, благородно и бездарно».
Как бы то ни было, но Чехов все больше втягивается в подобную работу. Именно работу, так как он не только читает, но во всех случаях, когда это возможно, редактирует — правит, сокращает и переделывает рукописи, стараясь сделать их пригодными для публикации. В октябре Чехов пишет Суворину: «А я наловчился корректировать и марать рукописи. Знаете что? Если Вас не пугает расстояние и скука, то пришлите мне заказною бандеролью все то беллетристическое, что имеется у Вас под руками и Вами забраковано... Я читаю быстро. Помнится, зимою, ночью, сидя у Вас, я из плохого брошенного рассказа Кони сделал «субботник», который на другой день многим понравился». Суворин, конечно, немедленно ухватился за это предложение, и в Москву полетели посылки. Чехов редактирует и аккуратно отсылает рукописи обратно. Что это была за работа, показывают сопроводительные письма. Так, например, 20 ноября, извещая о возвращении присланных ему рассказов, Чехов поясняет: «В «Певичке» я середину сделал началом, начало серединою и конец приделал совсем новый. Девица, когда прочтет, ужаснется».
25 марта 1889 года Чехов был избран членом комитета Общества русских драматических писателей и постепенно втягивается в эту работу.
Начиная с 1887 года все большее место в творческой деятельности Чехова занимает театр.
В восьмидесятые годы влечение Чехова к театру из года в год крепнет, становится все более разносторонним. В своих рассказах, фельетонах и письмах Чехов часто и охотно пишет о положении дел в московских и провинциальных театрах, об актерах и антрепренерах, о драматургии и драматургах. При этом постепенно у него складывается достаточно стройная, система взглядов на постановку театрального дела в стране.
Положение в театре оценивается Чеховым критически, подчас резко критически. И не потому, что не было талантливых актеров. Напротив, интересных талантливых людей писатель умеет найти даже в самых захудалых театральных труппах. Тревожит его, что и в провинциальных, и в частных московских театрах власть принадлежит невежественным дельцам, умеющим думать только о барышах, тревожит отсутствие у актеров школы, необходимого образования, знания жизни, воспитанности. Как следствие — ужасный репертуар, плохое исполнение значительных вещей. Так рождался своеобразный чеховский призыв — «спасение театра в литературных людях». В связи с этим писатель всячески стремится привлечь к работе для театра писателей, которые кажутся ему интересными и талантливыми. Отсюда же и новый источник огорчений, когда приходится знакомиться в рукописи или уже на сцене с бездарными произведениями, когда надежды, которые он возлагал, например на И. Щеглова, не оправдываются.
Крепнет и непосредственная творческая связь Чехова с театром. Как это ни покажется парадоксальным, но прежде всего сближение происходит в повествовательном творчестве писателя. Именно тут оттачивает Чехов профессиональные навыки драматурга.
Речь идет о многочисленных рассказах первой половины восьмидесятых годов, написанных в виде небольших драматических сценок, наконец, о рассказах-сценках, в которых повествовательная часть сводится к минимуму и представляет собой, в сущности, распространенные ремарки. Создавая такие рассказы, Чехов учился выявлять характеры и психологию своих героев в действии, делать это так, чтобы они были понятны без пояснений автора, то есть учился тому, что и составляет главную особенность драматургического жанра. Поэтому Чехов мог в основу водевилей, которые писал позже, класть свои рассказы. Так были написаны чеховские драматические миниатюры: «На большой дороге». «Калхас» («Лебединая песня»), «Свадьба», «Трагик поневоле», «Юбилей». По этой же причине многие рассказы Чехова часто привлекают внимание режиссеров, которые охотно ставят их на сценах театров и экранизируют.
Постановка водевилей, особенно «Иванова», позволила Чехову еще ближе познакомиться с состоянием театрального дела, острее ощутить его недостатки. В 1887 году, рассказывая о подготовке спектакля в театре Корша, Антон Павлович писал: «Прежде всего: Корш обещал мне десять репетиций, а дал только четыре, из коих репетициями можно назвать только две, ибо остальные две изображали из себя турниры, на коих гг. артисты упражнялись в словопрениях и брани. Роль знали только Давыдов и Глама, а остальные играли по суфлеру и по внутреннему убеждению... Киселевский, на которого я возлагал большие надежды, не сказал правильно ни одной фразы... В общем, утомление и чувство досады». Те же огорчения преследовали писателя и в 1889 году. 25 ноября он пишет Суворину: «Сазонов скверно играет в «Медведе». Это очень понятно. Актеры никогда не наблюдают обыкновенных людей. Они не знают ни помещиков, ни купцов, ни попов, ни чиновников. Зато они могут отлично изображать маркеров, содержанок, испитых шулеров, вообще всех тех индивидуев, которых они случайно наблюдают, шатаясь по трактирам и холостым компаниям. Невежество ужасное».
Тем приятнее были исключения — знакомство с талантливыми и в то же время интересными, интеллигентными людьми. К 1889 году Антон Павлович близко сошелся с артистом Малого театра Александром Павловичем Ленским, артистом театра Корша, а позже Александринского театра Владимиром Николаевичем Давыдовым, артистом Александринского театра Павлом Матвеевичем Свободиным. В феврале 1889 года он пишет: «Я очень жалею, что в настоящее время русским писателям некогда писать, а русским читателям некогда читать про актеров, а то бы следовало тронуть их. До сих пор наша беллетристика интересовалась только актерской богемой, но знать не хотела тех актеров, которые имеют законные семьи, живут в очень приличных гостиных, читают, судят... Давыдов и Свободин очень и очень интересны. Оба талантливы, умны, нервны, и оба, несомненно, новы. Домашняя жизнь их крайне симпатична».
Михаил Павлович вспоминает, что Свободин несколько раз приезжал к Чеховым на Луку. «После постановки в Петербурге пьесы Антона Чехова «Иванов»..., что было в 1889 году, ...этот артист очень привязался к брату Антону, и они сдружились. Павел Матвеевич, или, как мы его в шутку называли по-французски, «Поль-Матьяс», и мой брат Антон, оба выдающиеся юмористы, смешили все население Луки своими остроумными выходками, затевали смехотворные рыбные ловли, на которые Свободин выходил во фрачной паре и в цилиндре, и были неистощимы на шутки. Нужно только представить себе человека на деревенском берегу реки, заросшем камышами, в белой манишке и при белом галстуке, во фраке, в цилиндре и в белых перчатках, с серьезным видом удящего рыбу... Целой компанией ездили в Ахтырку — тогда захолустный провинциальный городишко, где, остановившись в гостинице, Свободин выдал себя за графа, а брат Антон — за его лакея, чем оба они и привели в немалое смущение прислугу».
31 января 1889 года в Петербурге на сцене Александринского театра состоялась вторая премьера «Иванову». В 1887 году Чехов очень легко и быстро написал пьесу. Потом пошли волнения, связанные с подготовкой спектакля, и, наконец, премьера в театре Корша. После спектакля Чехов пригласил артистов на ужин, который затянулся и прошел очень весело. Было сказано много добрых слов молодому драматургу. Что же касается самой премьеры, то впечатление от нее было весьма противоречивым. Успех был, были аплодисменты, но было и шиканье, и шиканье достаточно громогласное. Поначалу Чехов склонен был многое объяснять небрежной подготовкой спектакля, однако по мере того, как шло время, по мере того, как возрастала требовательность писателя к своему творчеству, он стал все более отчетливо понимать, что «Иванов» был непонят прежде всего по вине самого драматурга. Осенью 1888 года, в связи с предполагаемой постановкой «Иванова» в Петербурге, драматург продолжил работу над пьесой, которая затянулась почти до самой премьеры.
В октябре 1888 года Чехов пишет Суворину: «В «Иванове» я радикально переделал 2 и 4 акты. Иванову дал монолог, Сашу подвергнул ретуши и проч. Если и теперь не поймут моего «Иванова», то брошу его в печь и напишу повесть «Довольно!». Однако в декабре Чехов видит, что его опасения оправдываются — вновь пьесу понимают совсем не так, как ему бы хотелось. В самом конце декабря 1888 года Антон Павлович подробнейшим образом разъясняет свой замысел, а потом, уже в январе 1889 года, перерабатывает пьесу еще раз. 15 января 1889 года, за две недели до премьеры, Чехов пишет Плещееву: «Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое чувствовал я в последнюю неделю. Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написана, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг неожиданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил IV акт до неузнаваемого, отшлифовал самого Иванова и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: «Палками Иванова, палками»!»
19 января 1889 года Чехов приехал в Петербург. Начинаются треволнения, связанные с новой постановкой. Из Петербурга Чехов пишет Михаилу Павловичу: «Актеры играют плохо, из пьесы ничего путного не выйдет; с нудным Давыдовым ссорюсь и мирюсь по 10 раз на день. Скучно. Делать положительно нечего. Пьеса пойдет не больше четырех раз: не стоит овчинка выделки. Маше приезжать нечего». Однако опасения Антона Павловича на этот раз не оправдались. По свидетельству И. Щеглова, роли были распределены в пьесе между лучшими силами «без различия рангов и самолюбий». Об этом позаботился режиссер Александринского театра Ф.А. Федоров-Юрковский, так как пьеса ставилась в его бенефис. Премьера прошла с большим успехом, автору и актерам устроили бурную овацию. «Иванов», — замечает И. Щеглов, — несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свежестью и оригинальностью...»
3 февраля Чехов возвратился в Москву. «Я бежал из Питера, — пишет он Баранцевичу. — Одолел угар. Изнемог я, да и стыдно все время было. Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет. Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол». А на следующий день признается Суворину: «Мне скучно, и грустно, и некому руку подать. Из сферы бенгальского огня попал в полутемную кладовую и жмурюсь. Чувствую сильный позыв к своей скромной и кроткой беллетристике, но во всем теле разлита такая лень, что просто беда. Переживаю похмелье».
Теперь, когда позади остались споры и недоразумения, связанные с подготовкой спектакля, Чехов исполнен самых добрых чувств к исполнителям. «После того как актеры сыграли моего «Иванова», — пишет он в том же письме, — все они представляются мне родственниками. Они так же близки мне, как те больные, которых я вылечил, или те дети, которых я когда-то учил. Я не могу забыть, что Стрепетова плакала после III акта и что все актеры от радости блуждали, как тени; многого не могу забыть, хотя раньше и имел жестокость соглашаться, что литератору неприлично выходить на сцену рука об руку с актером и кланяться хлопающим. К черту аристократизм, если он лжет».
Растянувшаяся почти на два года работа была позади. Впрочем, не вполне. После премьеры, готовя публикацию в «Северном вестнике», Чехов вносит новые исправления в пьесу, в девяностые годы она будет подвергнута новой редактуре. Но в основном работа была завершена. 18 февраля 1889 года он пишет Щеглову: «Я сделал то, что мог и умел, — стало быть, прав: глаза выше лба не растут; получил же я не по заслугам, больше чем нужно. И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я. Какого же лешего мне еще нужно?»
В «Иванове» писатель вернулся к теме давней своей пьесы, которая дошла до нас без заглавия. Вновь речь шла об усадебном уездном быте, о разоряющемся дворянстве, об обывательском перерождении «университетских людей». Однако многое теперь усложнилось. И быт, и характеристика персонажей, и те драматические обстоятельства, в которых находятся герои, — все это существенно видоизменяется, впитывая накопленный писателем жизненный и творческий опыт. Проблемы, положенные в основу пьесы, — это своеобразный сплав тех общественно-исторических вопросов, которые тогда — на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов — Чехов попытался осмыслить в духе тургеневской трактовки Гамлета и Дон-Кихота и новых вопросов, так волновавших его теперь.
Создавая образ Иванова, Чехов сохраняет тургеневскую схему Гамлета, человека, опустошаемого самоанализом и скепсисом, но в то же время являющегося последовательным противником зла. «Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы — подлецы... то мне придется подать в отставку и забросить к черту свое перо», — резюмирует Чехов суть своего замысла в письме от 30 декабря 1888 года. Подобная трактовка Иванова была для Чехова особенно важна после «Именин». Иванов — либеральный земский деятель, и Антон Павлович тщательно заботится о том, чтобы никаких сомнений насчет его симпатии к таким людям не было. Вместе с тем в образе Иванова ему нужно было отразить тот общественный упадок, тот процесс деградации и разложения, который переживало на его глазах либерально-народническое движение. Сказывалось в «Иванове» и свойственное в то время Чехову скептическое отношение к общественно-политической проблематике. В результате центр тяжести с вопросов общественно-политических переносится в нравственную сферу. «Иванов утомлен, — пишет Чехов в том же письме 30 декабря 1888 года, — не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела. Она предъявляет к нему свои законные требования, и он — хочешь не хочешь — должен решать вопросы. Больная жена — вопрос, куча долгов — вопрос, Саша вешается на шею — вопрос... Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью. Они теряются, разводят руками, нервничают, жалуются, делают глупости и в конце концов, дав волю своим рыхлым, распущенным нервам, теряют под ногами почву и поступают в разряд «надломленных» и «непонятых», Однако чеховский уездный Гамлет в последнюю минуту спохватывается. На время в нем пробуждается прежний Иванов, и, чтобы пресечь процесс своего неуклонного скольжения вниз по наклонной плоскости в болото обывательского перерождения, герой кончает жизнь самоубийством.
В отличие от юношеской пьесы Чехов стремится теперь создать и образ новоявленного Дон-Кихота. В связи с этим ему приходится глубже вторгаться в сферу современной общественно-политической жизни. Создавая образ доктора Львова — антагониста Иванова, — Чехов вновь обращается к больной для него теме либерально-народнического доктринерства и узости.
Разъясняя характер доктора, писатель подчеркивает, что это тип честного, прямого, горячего, но узкого и прямолинейного человека. Воспитанный на народнической беллетристике, Львов чужд тому, что Чехов называет широтой взгляда. «Кто кричит: «Дорогу честному труду!», на того он молится; кто же не кричит этого, тот подлец и кулак», — пишет Чехов. Отсюда его вопиющая несправедливость — война с «ветряными мельницами». Чехов очень озабочен тем, чтобы его правильно поняли. Мысль, что в соответствии с традициями народнической беллетристики Львов будет воспринят как положительный герой — «великий человек», пугает его столь же, как и возможность безоговорочного осуждения Иванова. Вместе с тем писатель не забывает, что его герой воюет с выдуманными противниками во имя добра. В этом и состоит его донкихотство. Отстаивая эту мысль, Антон Павлович вспоминает и недавнее прошлое героев типа Львова. «Львов честен, — пишет он все в том же письме, — прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится...
Такие люди нужны и в большинстве симпатичны. Рисовать их в карикатуре, хотя бы в интересах сцены, нечестно, да и ни к чему. Правда, карикатура резче и потому понятнее, но лучше не дорисовать, чем замарать...»
Чехов, работая над «Ивановым», сделал все, что смог, чтобы прояснить характеры героев пьесы. Ему удалось создать впечатляющие типические характеры, нарисовать яркую картину провинциальной обывательской жизни. Успешно справился он в конце концов и с трудностями драматургической формы. Чехов остался пока в рамках традиционного построения драматического произведения. В пьесе обильно используются монологи и взаимохарактеристики персонажей, действие развивается на основе явно выраженной интриги, сконцентрированной вокруг главного героя. Вместе с тем уже появляются элементы новой чеховской драматической системы, которая разовьется и окончательно сложится в девяностые годы. Новизна характеров и их трактовки, оригинальное использование традиционных приемов — все это способствовало успеху молодого драматурга.
Петербургская удача, видимо, заглушила то острое чувство неудовлетворенности, которое ощущал Чехов в отношении своего детища незадолго до премьеры. Тогда, говоря, что по замыслу он попал приблизительно в «настоящую точку», писатель тут же высказывал резкое недовольство художественным исполнением своего замысла и заключал: «Надо было бы подождать». Далее он писал о том, что писателю, кроме таланта и свежести, нужна еще возмужалость и то «чувство личной свободы», которое, признается Антон Павлович, стало разгораться в нем только недавно. Разъясняя свою мысль, Чехов и написал свои знаменитые исповедальные строки о трудном пути в литературу разночинца, который должен покупать «ценою молодости» то, что писатели-дворяне «брали у природы даром».
И все же вряд ли эти серьезные сомнения и размышления могли быть окончательно заглушены удачной петербургской премьерой. Не поэтому ли столь неодобрительно говорит Чехов о своем успехе в последующих письмах? «Кстати, об успехе и овациях, — пишет он 18 февраля И. Щеглову. — Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать...» А несколько раньше сообщает Суворину о своем длинном письме Свободину (письмо утрачено), в котором доказывал, что «недовольство составляет одно из коренных свойств всякого настоящего таланта».
Сомнения Чехова в отношении глубины раскрытия темы, поднятой в «Иванове», имели достаточно серьезные основания. Верно уловив облик современных Гамлетов и Дон-Кихотов, писатель оказывается пока что не в состоянии осмыслить их как явление социально-историческое, явление, порожденное процессом крушения народнической идеологии. В своем письме-трактате об «Иванове», объясняя тип своего героя, Чехов прежде всего говорит о некой особой форме возбудимости, якобы присущей русскому человеку. «Нет или почти нет того русского барина или университетского человека, который не хвастался бы своим прошлым. Настоящее всегда хуже прошлого. Почему? Потому что русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость».
Этим свойством русского человека Чехов пытается объяснить и характерные особенности общественной обстановки восьмидесятых годов. «Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи в крайней степени. Возьмите литературу. Возьмите настоящее... Социализм — один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались...» И далее следует ссылка на исследования невропатолога доктора Бертенсона.
Чехов хорошо видит характерные явления восьмидесятничества, включая покаянное письмо бывшего народовольца, ренегата Тихомирова. Однако справедливо оценивая все эти явления как ненормальные, болезненные, писатель оказывается пока что не в состоянии правильно объяснить их. Он явно заблуждался, пытаясь общественно-исторические явления истолковать с медицинской точки зрения, на что ему, кстати сказать, и было указано в одной из рецензий на «Иванова». И ошибка эта была чревата весьма серьезными последствиями. Ведь такой подход неизбежно приводил к мысли о фатальной неизбежности, неизбывности всех этих болезненных явлений восьмидесятничества. А как же по-другому, если и тихомировщина, и гамлетизм Ивановых, и другие тому подобные общественные явления признаются следствием особых черт «русской возбудимости»? Все это также должно было тревожить писателя, усиливать чувство неудовлетворенности своим взглядом на жизнь, которое непрерывно нарастает у него в 1889 году. Деятельная гражданственная натура Чехова никак не могла смириться с таким фатальным, безысходным выводом. Размышления о смысле, общественном значении творческой деятельности все чаще появляются в чеховских письмах этого времени.
«Бывают минуты, — пишет он 23 декабря 1888 года, — когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками, Академия дала премию — сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой «Припадок» вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал — хороший или дурной, все равно, — что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь я, Вы, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия».
На критику, в общем, Чехов махнул рукой. Разве что иногда недоумевал по поводу ее наиболее одиозных выступлений. «И странное дело! — пишет он по поводу одного выступления. — Судебный хроникер, описывая подсудимого, старается держаться общепринятого, приличного тона; господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки... Чем мы хуже подсудимых?» Что касается публики, то Чехов не раз проходится по поводу ее невоспитанности и всеядности, но в конечном счете, однако, пишет Суворину: «Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на «Отелло» и, слушая оперу «Евгений Онегин», плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.
Публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее Корша, актеров и драматургов...»
Что же оставалось при этом? Оставалась главная и основная проблема — с чем идет к публике писатель. Волнуясь по тому поводу, что ему не удалось ясно охарактеризовать героев «Иванова» и что они поэтому могут быть неправильно поняты, Чехов заявляет: «Я не хочу проповедовать со сцены ересь».
Какой же выход в этих условиях был перед Чеховым? Он так ответил на этот вопрос в апреле 1889 года: «Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.». Это была новая попытка вместить в круг нравственных проблем основные вопросы времени, попытка здесь, в нравственной сфере, найти точку опоры для своей гражданственности. Вот только все ли так уж ясно было в самой нравственной сфере? На этот вопрос могли ответить лишь время и опыт.
Главная и основная дилемма, которая возникала теперь перед Чеховым, — как совместить чувство зреющего в нем социального протеста, протеста разночинца, обретающего все большее ощущение личной свободы с идеей всеобщей любви? Со всей очевидностью этот вопрос встал перед Чеховым в процессе работы над рассказом «Княгиня».
Работа эта шла трудно. Началась она еще в ноябре 1888 года. «Пишу для Нов[ого] вр[емени] рассказ, — сообщает Чехов Суворину. — Описываю одну поганую бабу». Однако уже в следующем письме сообщает, что «рассказ застрял». «...Хочу я, — пишет Чехов, — в этом сезоне писать рассказы в протестующем тоне — надо поучиться, — но от непривычки скучно, и я виляю». Застрял рассказ надолго и был завершен лишь в начале марта 1889 года.
Избрав в качестве главного персонажа богатейшую помещицу, Чехов столкнулся с весьма острыми социальными вопросами. И они обозначены в рассказе. Обличитель княгини доктор Михаил Иванович знает об управляющих имениями княгини, которые «рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и... стараются содрать с одного вола три шкуры». При всем том княгиня обвиняется вовсе не в грабеже крестьян. Это, как оказывается, лишь частное проявление ее главной вины — нелюбви к людям вообще, кем бы они ни были — крестьянами или графами. «Простой народ у вас, — говорит доктор, — не считают людьми. Да и тех князей, графов и архиереев, которые приезжали к вам, вы признавали только как декорацию, а не как живых людей». Пытаясь объяснить Вере Гавриловне главный ее порок, доктор говорит про общий дух, который воцарился во всех ее имениях, про отвращение к людям, «какое чувствовалось положительно во всем. На этом отвращении у вас была построена вся система жизни. Отвращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, шагам... одним словом, ко всему, что составляет человека». И уж, если речь идет о социальных вопросах, то тут, по мнению Михаила Ивановича, основная вина княгини состоит в том, что она, имея больше миллиона состояния, ничего не делает для людей.
Но если дело именно в любви к людям как таковым, то как же быть с обличением этой взбалмошной, лживой, легкомысленной «поганой бабы»? Доктор понимает это и поэтому вынужден в конечном счете принести извинения. «Простите бога ради... — говорит он княгине. — Нехорошее, мстительное чувство увлекло меня вчера, и я наговорил вам... глупостей».
Чехов ни в коей мере не сливается в этом рассказе со своим горе-обличителем. Он остается в стороне. И все же непоследователен не только доктор, но и автор, так как убеждения, которые заставили Михаила Ивановича извиниться, были в это время действительно близки писателю. В одном из своих писем он пишет: «Всю неделю я зол, как сукин сын... Злость — это малодушие своего рода. Сознаюсь и браню себя». И все же Чехов не до конца уверен в себе. Отсылая рассказ Суворину, он пишет 5 марта 1889 года: «Посылаю Вам, милый Алексей Сергеевич, «Княгиню». Черт с ней, она мне надоела: все время валялась на столе и напрашивалась на то, чтоб я ее кончал. Ну и кончил, но не совсем складно».
После «Княгини» наступил долгий перерыв в публикациях. Однако Чехов продолжает напряженно работать. Больше всего над тем же, давно начатым романом. При этом обнаруживается еще одно весьма многообещающее противоречие. Работая над романом и тем самым все еще подтверждая свое отношение к этому жанру как наиболее значимому, он в то же время начинает наконец осознавать, что его истинной стихией является краткость. В ноябре 1888 года полушутя он пишет: «Мне кажется, что из меня, если бы я не был косноязычен, выработался бы неплохой адвокат. Умею коротко говорить о длинных предметах». Вскоре после успешной премьеры «Иванова» в Петербурге Чехов сообщает: «Душа моя полна лени и чувства свободы. Это кровь кипит перед весной. Занимаюсь все-таки делом. Приготовляю материал для третьей книжки. Черкаю безжалостно. Странное дело, у меня теперь мания на все короткое. Что я ни читаю — свое и чужое, все представляется мне недостаточно коротким». В апреле 1889 года та же мысль высказывается еще более определенно и многообещающе. «Не работаю, а читаю, — пишет Чехов, — или шагаю из угла в угол. Впрочем, я не жалею, что у меня есть время читать. Читать веселее, чем писать. Я думаю, что если бы мне прожить еще 40 лет и во все эти сорок лет читать, читать и читать и учиться писать талантливо, т. е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы во всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса. Теперь же я такой лилипут, как и все».
Зрела, зрела у Чехова подспудно мысль о своей особой миссии в литературе, о своем особом, нетрадиционном пути, зрела, сливаясь с убеждением в необходимости обстоятельно разобраться во всем уже сделанном. «Мне нужно одиночество и время», — сказал он уже в октябре 1888 года, размышляя после получения премии о своем творческом пути. Время шло, а вот отшельнической кельи, где все можно было бы спокойно обдумать, не было и не предвиделось.
К лету 1889 года на письменном столе Чехова скопились и другие неоконченные работы.
Весной он пишет очередную пьесу. Новое обращение к драматургии было в какой-то мере неожиданным. Накануне постановки «Иванова» в Александринском театре, измучившись, он писал: «Когда покончу со своим «Болвановым», сяду писать для «Северного вестника». Беллетристика — покойное и святое дело. Повествовательная форма — это законная жена, а драматическая — эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница». Были огорчения на театральном поприще и позже. «Потехин, — пишет Чехов в феврале 1889 года, — ставит моего «Иванова» только два раза, да и то утром! Зачем же он целовался со мной?» Однако успех премьеры оказался важнее всех предшествующих и последующих огорчений. В апреле 1889 года Антон Павлович сообщает: «Не имея возможности писать роман, начал от скуки «Лешего». Выходит скучища вроде «Натана Мудрого». Все-таки уверяю Вас, что рано или поздно я сдеру с дирекции 5—6 тысяч в один сезон. Ах, как надменно я тогда буду смотреть на Вас». Это уже шутка в адрес Суворина, у которого почти одновременно с Чеховым, только в Москве, состоялась премьера пьесы «Татьяна Репина».
«Лешего» Чехов задумал еще в 1888 году и собирался работать над ним летом в Крыму. Однако его замысел написать «лирическую пьесу» на берегу Черного моря осуществлен не был. Видимо, Чехов рассказал о своем замысле Суворину и пригласил его поработать над пьесой совместно. Он любил делать такие предложения. Суворин согласился, работа была начата, шло обстоятельное обсуждение характеров действующих лиц, но потом соавтор от продолжения совместной работы отказался. 15 ноября 1888 года Чехов писал ему: «Отчего Вы отказываетесь писать вместе «Лешего»? Если бы пьеса не удалась или если бы она пришлась Вам почему-либо не по вкусу, то я дал бы Вам слово никогда не ставить ее и не печатать». И тут же предложение новых сюжетов для совместной работы. «Давайте напишем трагедию «Олоферн» на мотив оперы «Юдифь», где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна... Сюжетов много. Можно «Соломона» написать, можно взять Наполеона III и Евгению или Наполеона I на Эльбе». Это все предлагается с учетом интереса Суворина к исторической теме. Но совместная работа и на этот раз не состоялась. Чехов занялся «Ивановым», а Суворин «Татьяной Репиной». И вот теперь — весной 1889 года — Антон Павлович берется за пьесу вновь. Пишет, но и на этот раз оставляет ее неоконченной.
Не была завершена к весне 1889 года и еще одна работа. Чехов сообщил о ней в конце ноября 1888 года. Что это было? Первый набросок «Дуэли»? «...Ах, какой я начал рассказ! — писал Чехов. — ...Пишу на тему о любви. Форму избрал фельетонно-беллетристическую. Порядочный человек увез от порядочного человека жену и пишет об этом свое мнение; живет с ней — мнение; расходится — опять мнение. Мельком говорю о театре, о предрассудочности «несходства убеждений», о Военно-Грузинской дороге, о семейной жизни, о неспособности современного интеллигента к этой жизни, о Печорине, об Онегине, о Казбеке... Такой винегрет, что боже упаси. Мой мозг машет крыльями, а куда лететь — не знаю».
Вскоре замысел значительно видоизменяется, и теперь уже ясно, что это будущая «Скучная история». Правда, сюжет и герой еще иные, не те, что будут в «Скучной истории». Но основная идея определилась — речь идет о том, «что осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас». Рассказ был окончен в декабре и набран в типографии Суворина. Однако Чехов затребовал его обратно, и он залег у него на письменном столе. И вот теперь, в марте 1889 года, окончив «Княгиню», Антон Павлович уведомляет, что с увлечением пишет другой рассказ. Скорее всего речь шла о новой редакции «Скучной истории». Если это так, то работа продолжалась, видимо, и позже. Во всяком случае, в начале августа 1889 года Чехов сообщает, что рассказ для «Северного вестника» почти готов и его получат в редакции не позже 1 сентября. Однако в начале сентября начинаются новые переделки. Объясняет эту работу Чехов так: «Сюжет рассказа новый: житие одного старого профессора, тайного советника. Очень трудно писать. То и дело приходится переделывать целые страницы, так как весь рассказ испорчен тем отвратительным настроением, от которого я не мог отделаться во все лето».
Да, лето 1889 года принесло Чехову тягчайшее испытание. Около 25 марта брат Николай заболел брюшным тифом. Заболевание осложнилось туберкулезным процессом в легких и резко подхлестнуло этот процесс. Сперва Чехов ездил к брату, потом перевез его к себе на Садовую-Кудринскую. Был созван консилиум, который подтвердил худшие опасения Антона Павловича. «Иметь больного брата, — пишет Чехов, — горе; быть врачом около больного брата — два горя». И чуть позже сетует: «...бывают минуты, когда я искренно горюю, что я медик, а не невежда».
В конце апреля повезли больного в Сумы. «Я живу уже на даче... — пишет Чехов Александру. — Погода великолепная, птицы поют, черемуха и всякие крины райского и земного прозябания приятным запахом вертятся около носа, но настроение духа вялое, безразличное, чем я обязан отчасти своей старости, отчасти же косому Николаю, живущему у меня и неугомонно кашляющему день и ночь».
Было бесконечно жаль обреченного художника. Но не только это угнетало Антона Павловича. Вновь ведь полыхало зарево, но теперь особенно зловеще и близко. «Смертного часа нам не миновать, — писал Чехов еще в сентябре 1888 года Александру, — жить еще придется недолго...» А вот признание Лазареву-Грузинскому в октябре 1888 года: «Во-первых, я «счастья баловень безродный», в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны», я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть». А потом письмо Суворину, рассказ о том, какой тяжкой ценой покупают свой путь в литературу разночинцы. И вот теперь близкая, и, как понимал Чехов, неотвратимая гибель брата-художника от чахотки. В мае 1889 года Антон Павлович пишет: «Вероятно, на земле быстро вымирали первые портные, первые астрологи... Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо». А несколько позже Суворину: «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье».
Когда писались эти строки, у Чехова в Сумах гостил Свободин со своим девятилетним сынишкой, и внешне все было, как обычно. Свободин много шутил, обстановка была милая и непосредственная. Чехов имел достаточно душевных сил, чтобы поддерживать в доме эту атмосферу. Ведь истинное положение дел знал лишь он один. Но это было, видимо, очень, очень нелегко. И когда приехал Александр, Антон Павлович, воспользовавшись тем, что брат может сменить его, решил несколько дней подышать другим воздухом. Вместе с Линтваревыми и Свободиным поехал в Полтавскую губернию к Смагиным. Как в наказание за то, что он уехал, рассказывал Чехов, погода была дрянная — холодная, дождливая. Мокрые и усталые, приехали ночью к Смагиным, а утром пришла телеграмма. 17 июня Николай скончался. «Дома, — пишет Антон Павлович, — я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые».
«...Николай не жил, а страдал, — рассказывает Чехов о последних неделях жизни брата: — спал сидя, не переставая кашлял, задыхался и проч. Если в прошлом были какие вины, то все они сторицей искупились этими страданиями. Сначала он много сердился, болезненно раздражался, но за месяц до смерти стал кроток, ласков и необыкновенно степенен. Все время мечтал о том, как выздоровеет и начнет писать красками... Умер в полном сознании. Смерти он не ждал; по крайней мере ни разу не заикнулся о ней.
В гробу он лежал с прекраснейшим выражением лица. Мы сняли фотографию. Не знаю, передаст ли фотография это выражение».
«Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно».
После похорон, чтобы всем как-то встряхнуться, Чехов везет свою семью в Ахтырку, потом неделю живет на даче и уезжает, думая побывать за границей, куда его звал Суворин. Но в Одессе гастролировал Малый театр, Ленский приглашал туда, и Чехов, изменив маршрут, едет в Одессу. Прожив 12 дней в Одессе, вновь отправляется в путь. С парохода «Ольга» пишет 16 июля Ивану Павловичу: «Я еду в Ялту и положительно не знаю, зачем я туда еду. Надо ехать и в Тироль, и в Константинополь, и в Сумы; все страны света перепутались у меня в голове, фантазия кишмя кишит городами, и я не знаю, на чем остановить свой выбор. А тут еще лень, нежелание ехать куда бы то ни было, равнодушие и банкротство... Живу машинально, не рассуждая».
В Ялте многочисленные знакомые не дают работать, настроение не улучшается. Тоскует по семье, по Линтваревым. «Я скучаю по Луке, — пишет он Марии Павловне. — Во время бури у берега камни и камешки с треском, толкая друг дружку, катаются то сюда, то туда — их раскатистый шум напоминает мне смех Наталии Михайловны; гуденье волн похоже на пение симпатичного доктора. По целым часам я просиживаю на берегу, жадно прислушиваюсь к звукам и воображаю себя на Луке».
11 августа 1889 года Чехов вернулся на дачу, а 5 сентября он уже в Москве. Начинается срочная работа по подготовке «Скучной истории» для печати, по освобождению ее от всего того, что Чехов считал привнесенным летним тяжелым настроением.
К сожалению, мы не знаем, в чем состояла эта работа, какие изменения претерпела повесть в начале сентября 1889 года. Несомненно, однако, что и в окончательной редакции она полна личных переживаний писателя.
Чехов обратился в «Скучной истории» к хорошо знакомому ему материалу. Впечатления студенческих лет, последующие размышления о студенческой среде и профессуре Московского университета были использованы в повести с наибольшей полнотой и глубиной. Личные мотивы этим не исчерпываются. В рассуждениях Николая Степановича о науке, о театре, о том, является ли он школой жизни, о современной литературе, в которой не ощущается чувства «личной свободы», о характере научных и критических статей, о самонадеянности и грубости их авторов — во всем этом нетрудно уловить отголоски чеховских мыслей, разбросанных по его письмам. Мало того, в повести есть непосредственная перекличка с интимными, личными переживаниями писателя.
Вот Николай Степанович размышляет о том, что произойдет, если он даст себя осмотреть своим коллегам-врачам, рисует себе картину этого осмотра и приходит к заключению, что это может лишить его последней надежды. «У кого нет надежд? — размышляет профессор. — Теперь, когда я сам ставлю себе диагноз и сам лечу себя, временами я надеюсь, что меня обманывает мое невежество, что я ошибаюсь...» Это прямое развитие аналогичных мыслей Антона Павловича, прямо высказанных им в одном из его писем. Николай Степанович решает ехать в Харьков. «В Харьков ехать, так в Харьков, — думает профессор. — К тому же в последнее время я так оравнодушел ко всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или в Бердичев». Это звучит как прямая цитата из писем Чехова, написанных после смерти брата.
Суворин, с которым Антон Павлович чаще всего делился своими сокровенными мыслями, сразу уловил их в рассуждениях Николая Степановича и, видимо, на этом основании заключил, что Чехов в новом своем произведении выступает прежде всего как публицист, что цель его состоит в том, чтобы утвердить эти свои мысли и соображения новым произведением. Чехов, плохо скрывая раздражение, решительно отверг такое плоское и примитивное толкование «Скучной истории». Смысл чеховского ответа состоял в том, что суть дела не в тех или иных мнениях профессора, которые сами по себе переменчивы и не новы. «Я вовсе не имел претензии ошеломить Вас своими удивительными взглядами на театр, литературу и проч.; мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек при всем своем желании принимать от бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо. Хочет вступиться за студентов, но кроме лицемерия и жителевской ругани ничего не выходит...»
Таким образом, личные наблюдения, мысли, переживания — все это лишь используемый художником запас знаний. В «Скучной истории», действительно полной личных душевных терзаний, отчетливо проявилось умение Чехова выбросить самого себя за борт, подняться над своими личными переживаниями, взглянуть и на них с «высшей точки зрения».
С наибольшей полнотой личное, чеховское, воплощено в жизненной философии профессора. Николай Степанович прожил свою жизнь, казалось бы, совершенно безупречно. Он был и остается безгранично предан науке и в этом смысле мог бы быть признан подлинно положительным чеховским героем, человеком того же разряда, что и Пржевальский, которого Чехов совсем недавно восславил в своем панегирике, утверждая, что такие подвижники олицетворяют собой «высшую нравственную силу». В самом деле, заканчивая свою жизнь, профессор все еще верит, что «наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя».
Жизнь Николая Степановича является воплощением и другого близкого Чехову нравственного принципа. Всю жизнь профессор был добр, покладист и снисходителен к людям. Весьма последовательно исповедуя идею всеобщей любви, он улавливает глубинные основы этой философии, полагая, что «добродетель и чистота мало отличаются от порока, если они не свободны от злого чувства». Николай Степанович близок Чехову и тогда, когда, определяя свои самые сокровенные желания, признается сам себе, что раньше всего он хочет, чтобы «наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей». Таким образом, профессор, казалось бы, имеет все основания считать свою жизнь «красивой, талантливо сделанной композицией». Но в том-то и состоит драма, которую рассказывает нам Чехов, что Николай Степанович под конец жизни убеждается, что он портит свой финал.
Сам профессор полагает, — драма состоит в том, что им овладели злые мысли, которые в прах развеяли его жизненную философию, в справедливость которой он, однако, продолжает верить. «Самое лучшее и самое святое право королей, — говорит он Кате, — это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал... Но теперь уже я не король. Во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь».
Стараясь понять, что же с ним происходит, Николай Степанович мучительно думает: «Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен?» У Кати на сей счет нет сомнений — она твердо убеждена, что просто у Николая Степановича наконец-то открылись глаза. Действительно, он многое впервые увидел в настоящем свете. Теперь он остро улавливает окружающую его ложь и фальшь, так похожую на ту, что отравила жизнь героям «Именин». Видит, как фальшивы нелепые церемонии и дома и в его отношениях с коллегами. Вот обед. «На лице у жены торжественность, напускная важность... Лиза отрывисто хохочет и щурит глаза». Приходит товарищ по университету. «Первым делом, — рассказывает Николай Степанович, — мы стараемся показать друг другу, что мы оба необыкновенно вежливы и очень рады видеть друг друга. Я усаживаю его в кресло, а он усаживает меня; при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям, касаемся пуговиц, и похоже на то, как будто мы ощупываем друг друга и боимся обжечься. Оба смеемся, хотя не говорим ничего смешного». Такие же церемонии и при прощании. Когда швейцар открывает дверь, «товарищ уверяет меня, что я простужусь, а я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо мое все еще продолжает улыбаться, должно быть, по инерции». Это совсем как у Ольги Михайловны («Именины»).
Человек, прозревающий окружающую его ложь накануне своего смертного часа, — еще современники обратили внимание, что это очень похоже на то положение, в котором оказывается Иван Ильич, герой рассказа Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича». Однако, как и всегда у Чехова, такая близость означала вовсе не подражание, а напротив, акт творческого самоопределения и одновременно творческого соревнования. Обращение в «Скучной истории» к толстовской ситуации, как и к гаршинской в «Припадке», свидетельствовало о подчеркнутом стремлении писателя пойти в исследовании данной проблемы дальше своих предшественников, означало желание вникнуть в нее глубже, всмотреться пристальнее, решить своими художественными средствами.
Оригинальность чеховской трактовки толстовской темы состоит прежде всего в том, что его герой не только новыми глазами увидел своих ближних, но и понял, что давно уже их внутренняя жизнь ускользнула от его наблюдения, что, следовательно, он виновен в том, что жизненные испытания до неузнаваемости изменили и его жену, и его дочь, и Катю. А ведь он, в отличие от Ивана Ильича, был вроде бы безукоризнен по отношению к своим близким!
Еще в мае 1889 года Чехов писал, рассказывая об обстановке на даче: «Природа очень хорошее успокоительное средство. Она мирит, т. е. делает человека равнодушным. А на этом свете необходимо быть равнодушным. Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать — конечно, — пояснял Чехов свою мысль, — это относится только к умным и благородным людям; эгоисты же и пустые люди и без того достаточно равнодушны». И это не было оговоркой. Через несколько дней ту же мысль Антон Павлович развивает в другом письме. И вот теперь, несомненно, умный и благородный человек приходит к твердому убеждению, что все это совсем не так. «Говорят, — думает Николай Степанович, — что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть».
И все же истинная драма профессора оказывается не в крушении мировоззрения, которое казалось ему безупречным, а в том, что последовало за этим крушением, в тех самых злых мыслях, которые овладели им в конце жизненного пути.
Рисуя торжество злых мыслей в сознании Николая Степановича, Чехов вновь опирается на свои личные переживания. В декабре 1888 года он писал: «Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мной никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат... Не хватает только несчастной любви». Сам писатель считал такие мысли проявлением душевной слабости. Так думает и Николай Степанович, который не может отказаться от убеждения, что он стал несправедлив, что люди заслуживают снисходительного к ним отношения. Остро видя теперь недостатки своих детей, он тут же замечает, что подобные мысли отравляют его. «К чему они? — недоумевает профессор. — Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек». И все же он ничего не может поделать с собой, и теперь у него появляется, как он заключает, даже новая логика: «прежде, — признается он, — я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно они виноваты; прежде ненавидел насилие и произвол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие...»
Опасения Николая Степановича оказываются обоснованными. Постепенно он все больше и больше втягивается в вечерние беседы у Кати, где, кажется, даже воздух пропитан злословием, где «жигелевская ругань» и клеветнические приемы, то есть суждения в духе реакционных публицистов «Нового времени», — обычное дело.
Так складывается воистину трагическая ситуация. С одной стороны, под напором жизни по всем швам трещит его философия, с другой, подстерегает опасность бесплодного злобного брюзжания.
Тем самым окончательно выявляется несостоятельность жизненной философии героя. «В моем пристрастии к науке, — заключает профессор, — в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека».
Однако это беда не только Николая Степановича. Размышляя о том, как ответить на вопрос Кати — что же мне делать? — профессор мысленно перебирает основные, наиболее популярные идеи восьмидесятых годов и приходит к заключению, что они не могут помочь ему. «Легко сказать «трудись», или «раздай свое имущество бедным», или «познай самого себя», и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить», — признается герой.
Так личная драма Николая Степановича оказывалась драмой целого поколения, в первую очередь драмой молодежи, изнемогавшей в обстановке бескрылого восьмидесятничества, как и Катя, мучительно искавшая ответ на тот же вопрос — что делать?
Шесть глав повести рисуют именно драму — драму, казалось бы, безысходную. И не одного Николая Степановича. Размышляя о судьбе Кати, профессор приходит в финале своей исповеди к весьма грустному выводу, что «душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!». И все же повесть отразила не только драму бездорожья хмурого десятилетия, но и зреющее самосознание мыслящих людей, острое чувство неудовлетворенности идейным достоянием своего поколения, то чувство неудовлетворенности, которое и было первым и самым верным признаком близкого конца эпохи реакции.
Чехов создал произведение, явившееся самым глубоким воплощением драмы русской демократической интеллигенции тех трудных лет. Обобщенное раскрытие этой драмы, как драмы безыдейного существования, обусловило непреходящее значение повести.
Успех Чехова был определен не только оригинальностью идейного замысла. Писателю удалось найти новые художественные средства для его воплощения. Это уже не локальная бытовая сцена, как это чаще всего было в его предшествующих произведениях. Теперь художественная конструкция значительно усложняется. Сюжета — даже простейшего, в привычном его понимании, — в повести, по сути дела, нет. Исповедь героя строится как свободное чередование характерных бытовых сцен, философских размышлений и воспоминаний. Однако внешне совершенно свободное повествование тщательно выстроено, строго подчинено последовательному и всестороннему раскрытию духовной драмы героя. Первая глава — это введение, ставящее перед нами основную Драматическую проблему, последующие главы одновременно и раскрывают ее существо и подготавливают трагическую развязку, непосредственно предваряемую пятой главой — поразительной по силе сценой «воробьиной ночи».
Чехов добился блистательного результата в новом творческом соревновании со своим великим современником. Продолжив европейскую традицию философской повести, он создал оригинальное по форме произведение, которое по своей силе и глубине без всяких скидок может быть поставлено в один ряд с художественными творениями его великих предшественников.
Что же, душевные терзания, которые пережил Чехов, творчески окупились сполна, но сами эти терзания оставались. Писатель, как и прежде, был перед той же дилеммой, что и его герой, — с одной стороны, идея мира и любви между людьми, с другой, как ему казалось в это время, — бесплодное желчное брюзжание. В этих условиях он вновь со всей категоричностью и определенностью декларирует идею всеобщей любви.
13 октября Антон Павлович сообщает: «...едва успев кончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного «Лешего», написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писанья болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что».
Любопытна одна подробность. Двумя неделями раньше Чехов, имея в виду «Лешего», сообщал, что он пишет большую «комедию-роман». «Вывожу в комедии, — уточнял драматург, — хороших, здоровых людей, наполовину симпатичных... Общий тон — сплошная лирика».
А вот что писал Чехов о своем романе весной того же 1889 года: «В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы».
Случайно ли называет Чехов «Лешего» «комедией-романом»? Не явилась ли эта пьеса, как это ни парадоксально, окончанием работы над романом, следствием решения «коротко сказать о длинном предмете»? Не явился ли «Леший» своеобразной квинтэссенцией замысла, который Чехов хотел осуществить в романе? Несомненно лишь одно: в «Лешем» писатель пытается последовательно реализовать свое намерение «правдиво нарисовать жизнь и, кстати, показать, насколько она уклоняется от нормы».
Стремясь «правдиво» нарисовать жизнь в драматическом произведении, писатель решительно ломает сложившиеся каноны драматического письма. Будничная обстановка действия, подчеркнуто бытовые повседневные разговоры, многочисленные паузы — все это произвело впечатление демонстративного нарушения условий сцены, и пьеса, предназначавшаяся для постановки в Александринском театре в бенефис Свободина, Театрально-литературным комитетом под председательством Григоровича была забракована. 21 октября Чехов пишет Плещееву: «О моей пьесе ни слуху, ни духу. Съели ли ее мыши, пожертвовала ли ее дирекция в Публичную библиотеку, сгорела ли она со стыда за ложь Григоровича, который любит меня, как родного сына, — все может быть, но мне ничего не известно. Никаких извещений и мотивировок ни от кого я не получал, ничего не знаю, а запросов никаких не делаю из осторожности, чтобы запрос мой не был истолкован как просьба или непременное желание венчать себя александринскими лаврами. Я самолюбив ведь...» Пьеса была признана прекрасной драматической повестью, непригодной для сцены, но официально сообщать об этом Чехову и тем более обосновывать это мнение никто не торопился. Ленский оказался более решительным человеком. Ознакомившись с «Лешим», он посоветовал Чехову написать на эту тему повесть, так как автор, по его мнению, «слишком презрительно относится к сцене и драматической форме». Так отпал и Малый театр. В конечном счете, сделав кое-какие поправки, Чехов продал свою пьесу в частный театр Абрамовой. Премьера «Лешего» в этом театре состоялась 27 декабря 1889 года.
Однако последующая судьба пьесы была определена не формальными ее особенностями, а идейным содержанием. Рассказав о драме Николая Степановича, Чехов на этот раз со всей определенностью и прямотой воплощает свой идеал. Норма в «Лешем» — это мир между людьми, уклонение от нормы — всяческие мелкие дрязги, предвзятое отношение друг к другу, когда ищут в человеке не человека, а «фирму» и «ярлык», «ищут в нем народника, психопата, фразера — все, что угодно, но только не человека!». Отсюда и ненависть, и вражда между хорошими людьми. В финале утверждаемая норма торжествовала, и между героями устанавливались отношения мира и любви. Получилось стройно, последовательно, но весьма назидательно и тенденциозно. А отсюда неизбежные психологические натяжки, особенно в финале.
В обнаженном виде концепция всеобщей любви оказалась прокрустовым ложем, на котором никак не могла уместиться жизнь в ее реальной противоречивой сложности. Видимо, это и решило окончательную судьбу пьесы. Чехов постепенно все больше охладевает к «Лешему», сперва нерешительно, а потом категорически отказывается печатать ее. Не включил он эту пьесу ни в сборник своих драматических произведений, ни в Собрание сочинений.
Между тем дух протеста начинает все сильнее овладевать Чеховым. Характерна просьба, которая промелькнула в одном из его майских писем, — просьба привезти ему из-за границы запрещенные книги и газеты. Еще весной у Чехова завязалась острая полемика с Сувориным по поводу романа Бурже «Ученик», в ходе которой Антон Павлович резко оценил претенциозный поход французского писателя против материализма. В декабре, продолжая эту полемику, Чехов распространяет резко отрицательную оценку «Ученика» и на другие явления современной литературы. Бурже и ему подобные литераторы, пишет Чехов, «третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что все это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано «опытами», если не теперь, то в будущем. Неужели подобные авторы «заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно»?». В кавычки, видимо, берутся слова из письма Суворина. «Нет, — заявляет Чехов Суворину, — они заставляют Францию вырождаться, а в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами». И далее — резкая характеристика подобной интеллигенции.
Вообще в письмах Чехова Суворину теперь все чаще появляются острые критические замечания. Негодующе указывает Чехов Суворину на некоторые материалы, которые печатаются в «Новом времени». Антон Павлович спорил с Сувориным и раньше, новым был тон этих споров, та последовательность, с которой он выступает против философских и общественно-политических взглядов своего давнего собеседника. Вот Суворин обмолвился замечанием, которое, казалось бы, Чехов должен был воспринять сочувственно, написал, что презреннее нашей либеральной оппозиции ничего и выдумать нельзя. Немедленно следует ответ: «Ну, а те, которые не составляют оппозиции? Едва ли эти лучше».
В общем же, взгляды Чехова остаются глубоко противоречивыми. Наглядно свидетельствует об этом история с рассказом «Обыватели», который в ноябре был послан писателем в «Новое время». Потом этот рассказ — рассказ о медовом счастье молодоженов — станет первой частью «Учителя словесности» — одного из сильнейших произведений Чехова, развенчивающих призрачное, недостойное человека мещанское счастье. Но сейчас никакого развенчания нет, и лишь название «Обыватели» указывает на его возможность. Чехов пишет Суворину: «Между прочим, сей рассказ имеет свою смешную историю. Я имел в виду кончить его так, чтобы от моих героев мокрого места не осталось, но нелегкая дернула меня прочесть вслух нашим; все взмолились: пощади! пощади! Я пощадил своих героев, и потому рассказ вышел так кисел».
Чехов все еще колеблется, все еще пытается утихомирить крепнущий в нем дух протеста и обличения, все еще не может освободиться от гипнотического влияния идеи всеобщей любви, хотя уже и начинает донимать ее несостоятельность. Довольно стройная система взглядов писателя, сложившаяся под влиянием толстовского морализма, все более основательно расшатывалась. Это был мучительный процесс, и Чехов оценивал его как кризис, кризис не только духовный, но и творческий. Так, 14 сентября 1889 года он прямо говорит о том, что находится на перепутье, «когда фортуна решает, куда пускать... вверх или вниз по наклону». В ноябре сообщает: «У меня в голове скопление сюжетов. Столько накопилось всякой чепухи, что можно ожидать в скором времени обвала». И обвал происходит, но не в смысле возврата к многописанию. Напротив. В декабре наступает наиболее острое чувство недовольства сделанным, ощущение, что жить и работать надо как-то по-новому. Чехов пишет: «...очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина — и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда». Чехов понимает, что во всем этом много невольного преувеличения, но не может уйти от страстного желания «спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо, — пишет он, — учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев...»
Надо учиться! А как, чему? На самом деле уйти в некую отшельническую келью? Но чему поможет затворничество, если к тебе в сердце стучится жизнь, если тебя обступают все более и более сложные вопросы действительности?
Примерно в это время на глаза Чехову попадаются лекции по уголовному праву и тюрьмоведению, по которым Михаил Павлович готовился к экзаменам в университете. Антон Павлович познакомился с ними, и тут-то и пришло решение, для всех окружающих абсолютно неожиданное и непонятное, — решение ехать на остров Сахалин. «Поездка эта, — пишет Михаил Павлович, — была задумана совершенно случайно. Собрался он на Дальний Восток как-то вдруг, неожиданно, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом или шутит».
Это решение было действительно неожиданным и для самого писателя. Но оно оказалось твердым, так как Чехов давно шел к нему, хотя и не отдавал себе в этом отчета, шел именно в этом направлении, так как никакое отшельничество не было для него возможным, так как его неумолимо вела туда логика творческого развития. Не в келью, не на умиротворяющее лоно природы, а в гущу жизни, к месту «невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный». Но не только поэтому. Каторжный остров властно влек к себе писателя еще и потому, что люди, которые работают «около него и на нем, решали страшные ответственные задачи и теперь решают».
Там, в гуще неимоверных страданий, проверить свои взгляды на жизнь — так в конечном счете решил Чехов созревшую творческую задачу. Он ехал учиться у жизни, и это его решение было не только чрезвычайно важным для него шагом, но и шагом по-своему символическим. Оно полностью отвечало времени, когда в прошлое уходили трудные восьмидесятые годы, когда близилось время нового оживления русской общественной жизни.
Сам не ведая о том, Чехов один из первых шел навстречу этой новой эпохе.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |