Первые письма Чехова из Ялты были грустные. 20 сентября он пишет: «Погода в Ялте совсем летняя, квартира у меня очень хорошая, но живется скучно, по той причине, вероятно, что уже наскучило скитаться по белу свету». 21 сентября: «Здоровье мое и хорошо, и дурно. Дурно в том отношении, что я выбит из колеи и почти не работаю. Эта вынужденная праздность и шатание по курортам хуже всяких бацилл». Постепенно, однако, он начинает привыкать. 24 октября пишет Лаврову: «...В Ялте великолепная, совершенно летняя погода, никуда не хочется уезжать. Крым очень хорош. Никогда раньше он мне так не нравился, как теперь».
В Ялте вокруг Чехова группируются видные деятели литературы и искусства, круг которых будет все расширяться. В сентябре он встречается с Ф.И. Шаляпиным, В.С. Миролюбовым, К.Д. Бальмонтом, С.Я. Елпатьевским, С.В. Рахманиновым. В октябре 1898 года через Миролюбова ему шлет привет М. Горький, а в начале ноября присылает два томика своих рассказов и письмо — взволнованное объяснение в любви к писателю.
«Собственно говоря — я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою безответно питаю к Вам со времен младых ногтей моих, я хотел бы выразить мой восторг перед удивительным талантом Вашим, тоскливым и за душу хватающим, трагическим и нежным, всегда таким красивым, тонким...
Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу».
Вскоре Чехов ответил Горькому. Похвалил рассказ «Ярмарка в Голтве» и пообещал написать новое — более обстоятельное письмо. 3 декабря это письмо было написано. «Вы спрашиваете, какого я мнения о Ваших рассказах. Какого мнения? Талант несомненный и при том настоящий, большой талант. Например, в рассказе «В степи» он выразился с необыкновенной силой, и меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек, Вы чувствуете превосходно, Вы пластичны, т. е. когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками. Это настоящее искусство». Писал Чехов и о том, что не принимал в рассказах Горького. Расспрашивал о нем самом. Так завязалась их переписка, одна из интереснейших в русской литературе. А потом они встретились, в марте 1899 года, когда Горький приехал с Миролюбовым в Ялту.
Они часто бывают вместе, и их беседы подчас затягиваются до самого утра. М. Горький пишет в начале апреля жене: «Меня трогает его доверие ко мне, и вообще я сильно рад, очень доволен тем, что он, которого я считаю талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, что делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества, — он видит во мне нечто, с чем считается. Это не только лестно мне, это крайне хорошо, ибо способно заставить меня относиться к самому себе строже, требовательнее. Он замечательно славно смеется — совсем по-детски. Видимся мы ежедневно». Эта весенняя встреча окончательно закрепила их сердечную дружбу.
Той же весной 1899 года состоялось еще два интересных знакомства — с молодыми, начинающими тогда писателями А.И. Куприным и с И.А. Буниным. Чехов подружился с ними.
Центром ялтинских встреч был книжно-табачный магазинчик «Русская избушка» Исаака Абрамовича Синани, помещавшийся на набережной. «Около магазина, — вспоминала О.Л. Книппер-Чехова, — была скамейка, знаменитая скамейка, где сходились, встречались, сидели и болтали все приезжавшие в Ялту «знаменитости»: и литераторы, и певцы, и художники, и музыканты... У Исаака Абрамовича была в магазине книга, в которой расписывались все эти «знаменитости» (и он гордился тем, что все это общество сходилось у него), у него же — и в магазине, и на скамейке — узнавались все новости, все, что случалось и в небольшой Ялте, и в большом мире. И всегда тянуло пойти на ослепительно белую, залитую солнцем набережную, вдыхать там теплый, волнующий аромат моря... Тянуло поздороваться и перекинуться несколькими фразами с ласковым хозяином, посмотреть полки с книгами, нет ли чего новенького, узнать, нет ли новых приехавших, послушать невинные сплетни...»
Синани быстро привязался к Чехову. Проявлял трогательную заботу обо всех его делах, с радостью исполнял все его поручения. Большую помощь оказал во время строительства дачи, вместе с архитектором Шаповаловым, подрядчиком Кальфа принимал участие в обсуждении возникавших при этом многочисленных вопросов.
В Ялте Чехова не оставляют мелиховские заботы. Оттуда идут письма с просьбами и жалобами. О характере этих забот можно судить по письму Чехова начала 1899 года, в котором он просит наконец-таки освободить его от обязанностей попечителя Чирковского и Талежского училищ: «...постоянные дрязги в Талежс[ком] училище, поп, мужики, бьющие стекла, г-жа Анисимова со своим характером, жалостные письма ее помощницы, полное невнимание управы, ее отчеты по народному образованию... Не могу больше!» Уже с осени 1898 года писатель полон забот о предстоящем строительстве школы в Мелихове, шлет в связи с этим подробнейшие письма-инструкции, занят изысканием средств. В ноябре пишет своей хорошей знакомой, писательнице Шавровой: «У меня опять строится школа... и нужно 2½ тысячи, хоть в петлю полезай». В это время под закладную Чехов купил участок в Аутке, взял в долг 5 тысяч на строительство дачи. В этих обстоятельствах он отдает Марии Павловне распоряжение — все деньги, поступающие из театров за постановку его пьес, использовать на строительство Мелиховской школы.
Мелиховские заботы дополняются новыми. Неурожай в Самарской губернии вызвал голод. Страшные картины этого бедствия были хорошо знакомы писателю еще с 1891—1892 годов. Чехов начинает большую работу по сбору средств голодающим детям — печатает воззвание, лично собирает пожертвования, организует любительские благотворительные спектакли, печатает отчеты. Вскоре избирается действительным членом Ялтинского отделения Российского Общества Красного Креста. Втягивают Чехова и в работу по народному образованию. В октябре его назначают членом попечительского совета женской гимназии, позже он станет попечителем народного училища в Мухалатке. Ялтинская земская управа приглашает писателя на заседания врачебного совета.
Чем дальше, тем больше включается Антон Павлович и в заботы о многочисленных туберкулезных больных, которые подчас без всяких средств приезжали в Ялту. В особенно трудном положении писатель оказался, когда в августе 1899 года газета Н.Е. Эфроса «Новости дня» сыграла с ним злую шутку, поместив объявление о том, что он открывает в своем имении санаторий или колонию для земских учителей, после чего к нему посыпались письма с благодарностями и просьбами принять в санаторий. Вскоре Чехов начинает распространять воззвание с просьбой сбора средств в помощь нуждающимся туберкулезным больным. Направляя текст воззвания Михаилу Павловичу с просьбой напечатать его в ярославской газете «Северный край», Чехов пишет: «Меня здесь одолевают больные, которых присылают сюда со всех сторон, — с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане. Приходится бороться с этим кошмаром, пускаться на разные фокусы». «Видеть их лица, — пишет он Горькому, — когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело».
На какие «фокусы» пускался при этом писатель, помогают понять воспоминания А.Я. Бесчинского, который рассказывает: «Мне лично точно известно, каким путем Чехов подчас помогал больным «дешево устроиться». Он через меня оплачивал их квартиру или целиком вносил за них плату в приют хроников благотворительного общества, куда мне, по его поручению, случалось помещать больных».
Существенную часть чеховских доходов составляли средства от продажи сборников его рассказов, которые издавал Суворин. Еще в августе 1898 года Чехов ставит перед ним вопрос об издании Собрания сочинений. Однако писатель руководствуется при этом не только и, видимо, не столько материальными соображениями, сколько заботой о приведении в порядок своего литературного наследства. Сообщая Суворину, что новое издание вывело бы его из затруднений и что это рекомендует ему Л.Н. Толстой, Чехов тут же добавляет: «В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники». Суворин принял предложение, и подготовка Собрания сочинений начинается. Однако идет она из рук вон плохо и медленно. Поступление средств в связи с этим откладывалось на неопределенное время, не говоря уже о том, что Чехов оставался в полной зависимости от суворинской книжной торговли, которая тоже была поставлена очень плохо и велась, судя по всему, не очень добросовестно. Автору было практически невозможно учесть ни количество изданных, ни число проданных экземпляров. Плюс к этому вечная бухгалтерская путаница при расчетах. В этих условиях начались переговоры с А.Ф. Марксом, который предложил Чехову продать право собственности на его сочинения.
Вел переговоры с Марксом по поручению Чехова писатель П.А. Сергеенко, и к концу января 1899 года в основном они были завершены. За 75 тысяч, из которых 20 тысяч писатель получал при подписании договора, а остальные в течение последующих двух лет, Чехов уступал издателю право собственности на все произведения, которые он написал, и те, которые напишет в 20 последующих лет. Каждое новое свое произведение он имел право опубликовать в любом периодическом издании, после чего оно становилось собственностью издателя, который выплачивал за него автору по 250 рублей за лист. Это в первое пятилетие. В каждое последующее — полистная оплата повышалась на 200 рублей (450 рублей, 650 рублей, 850 рублей за лист). Деньги за постановку пьес поступали Чехову, а после его смерти — наследникам. Последний пункт Антон Павлович отстаивал особенно настойчиво.
Несомненно, договор был кабальный, и Чехов отлично сознавал это, но другого выхода у него не было. Во время переговоров Суворин сделал жест, который потом пытался истолковать как стремление выручить Чехова. Отказавшись купить произведения писателя и тем более за более высокую цену, чем Маркс, он сообщил Антону Павловичу, что готов немедленно выслать ему 20 тысяч рублей. Однако Чехов по достоинству оценил этот «широкий» жест и тут же отклонил его. Позже он напишет Михаилу Павловичу: «Аванс в 20 тысяч — это значит купить произведения за 20 тысяч, так как я никогда не вылез бы из долга». И тут же о тех соображениях, которые заставили его принять предложение Маркса: «Полное собрание моих сочинений начали печатать в типографии, но не продолжали, так как все время теряли мои рукописи, на мои письма не отвечали и таким неряшливым отношением ставили меня в положение отчаянное; у меня был туберкулез, я должен был подумать о том, чтобы не свалить на наследников своих сочинений в виде беспорядочной, обесцененной массы».
Получая от Маркса сразу крупную сумму денег, Чехов избавлялся не только от суворинских беспорядков. Наконец-то он получал возможность полностью покончить с Сувориным всякие деловые отношения, которые тяготили его последние годы все больше и больше. Вот откуда этот вздох облегчения в письме к Сергеенко 1 февраля 1899 года: «У меня такое чувство, как будто, наконец, святейший синод прислал мне развод после долгого, томительного ожидания».
Конец первой ялтинской зимы 1898 года в творческом отношении был плодотворен. В ноябре—декабре написаны «Случай из практики», «По делам службы», «Новая дача» и «Душечка». Каждый из этих рассказов — развитие тем и мотивов мелиховского цикла. «Новая дача» — это вновь об идиотизме деревенской жизни и о ее причинах — беспросветной нищете и темноте мужиков. И еще — о невозможности мира и согласия между бедными и богатыми. «По делам службы» — о том же неравенстве людей, одни из которых берут от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, оставляя другим лишь легкое и радостное, чтобы они могли, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего обездоленные страдают и гибнут. И опять о здоровом начале народной жизни, которое так ясно воплощается в «цоцком» Лошадине, и размышление о том, сколько тут, в глуши, «таких истрепанных, давно нечесанных, «нестоящих» стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь».
В рассказе «По делам службы» Чехов возвращался к основной теме своего рассказа «Студент». Следователь Лыжин, который мечтает о служебной карьере и о столице, с раздражением и брезгливостью воспринимает наблюдаемую им жизнь в провинциальном деревенском захолустье, тоже вдруг начинает видеть ее в новом свете, как и студент, приходит к пониманию ее разумного начала. То, что казалось ему вначале хаотичным и случайным, внезапно осмысляется как часть единого, разумного целого. «И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник»... и старик-мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это».
Однако мысли студента о высоком смысле человеческого бытия, в котором правда и красота всегда составляли главное, теперь существенно уточняются. Уточняется само понятие правды и красоты. Как оказывается, они в постижении глубоких, кричащих противоречий жизни, и в связи с этим, в осознании каждым своего места в жизни, своего человеческого гражданского долга. Только поняв, как обездолены одни и как незаслуженно щедро оделены другие, Лыжин осознает самого себя как часть общего. Теперь «он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином, с досадой или насмешкой, но к которым не идут на помощь...»
Это была квинтэссенция чеховских мыслей о чудовищной несправедливости, противоестественности социальной действительности и, одновременно, о человеческом долге и призвании, мыслей о неискоренимом стремлении человека к красоте и правде, составляющем здоровый стержень народной жизни. То, что к этой правде приходят все новые и новые люди, и давало Чехову основание не бояться мерзостей реального бытия и в повседневном быту, и в своем творчестве смело и открыто смотреть им в глаза.
В январе 1899 года, почти в то время, когда в «Книжках недели» был опубликован рассказ «По делам службы», Чехов получил письмо от И. Щеглова, в котором он, в частности, сообщал об убийстве на почве ревности декоратором театра К. Маловым известного провинциального актера Рощина-Инсарова. Рассказывая об этом трагическом происшествии, И. Щеглов обмолвился фразой, удивительно похожей на исходные мысли следователя Лыжина: «Что за путаница в современной жизни!» Чехов замечает по этому поводу: «Мне всегда казалось, что Вы несправедливы к современной жизни, и всегда казалось, что это проходит болезненной судорогой по плодам Вашего творчества и вредит этим плодам... Я далек от того, чтобы восторгаться современностью, но ведь надо быть объективным, насколько возможно справедливым. Если теперь нехорошо, если настоящее несимпатично, то прошлое было просто гадко».
Чеховское понимание отличия настоящего от прошлого ярко запечатлено в рассказе «Случай из практики». Это вновь тяжелая картина современности, на этот раз из фабричной жизни. Чехов вновь подтверждал тут общую мысль, высказанную в рассказе «На подводе», — мысль о чудовищной нелепости человеческих отношений, «когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку».
«Случай из практики» продолжал и еще одну важную чеховскую тему. Тут тоже бабье царство, как и в одноименном рассказе, и то же чувство неправоты у молодой наследницы пяти огромных фабричных корпусов. Однако, в отличие от Анны Акимовны, жизнь которой, в общем-то, катилась по предначертанному ей пути, теперь речь идет о явном ощущении кризиса, невозможности продолжать жизнь так, как это диктует Ляликовой ее положение богатой наследницы. И это радует героя рассказа доктора Королева, который говорит ей: «У вас почтенная бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В самом деле, у родителей наших был бы немыслим такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше поколение, дурно спим, томимся, много говорим и все решаем, правы мы или нет. А для наших детей или внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть».
Впрочем, и для Королева многое уже ясно: ясно, например, что Ляликовой нужно поскорее оставить ее миллион и пять корпусов, и он по глазам видит, что и она это понимает и только ждет, чтобы кто-нибудь, кому она верит, подтвердил это. И Королев подтвердил ее тайное намерение, а когда она спросила — куда же можно уйти, ответил ей: «Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку».
Встреча с Ляликовой и позволила Королеву уехать в хорошем, добром настроении из этого царства дьявола с красными глазами. «Королев уже не помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может, уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке».
Рассказ был опубликован в декабре 1898 года, а новый, 1899 год принес Чехову неотразимое доказательство его глубокой прозорливости в оценке современной русской действительности.
Правда, сами эти подтверждения, судя по всему, были для Чехова достаточно неожиданны, так как пришли из сферы, к которой он давно привык относиться несколько скептически. Но факт оставался фактом — в стране начиналось бурное студенческое движение; и чем неожиданнее оно было для Чехова, тем большее приобретало значение как свидетельство общих сдвигов в общественной атмосфере. Отсюда тот интерес, который сразу же проявил к этим событиям писатель.
Начало движению положили февральские события 1899 года в Петербурге. Желая подтянуть бразды правления и, видимо, руководствуясь соответствующими указаниями, администрация Петербургского университета в весьма грубой форме запретила проведение традиционной студенческой манифестации, которая обычно проходила 8 февраля после торжественного акта по случаю основания университета. Это было тем более неожиданно для студентов, что манифестации носили весьма безобидную форму — студенты шли по Невскому, пели студенческие песни, хотя, конечно, шумели. Но власти были непреклонны. Когда 8 февраля 1899 года студенты вышли из университета, путь к Дворцовому мосту оказался прегражден полицейскими. Пытавшихся перебраться через Неву конная полиция стала избивать нагайками. На следующий день студенты объявили забастовку. Последовали репрессии, которые вызвали движение в защиту студентов университета в других учебных заведениях столицы. Вскоре студенческое движение охватило многие города страны.
Как справедливо отмечает в своей обстоятельной и интересной статье А.Н. Дубовиков («Письма к Чехову о студенческом движении 1899—1902 годов»), на этом этапе студенты еще не осознавали связи «между своей борьбой за гражданские права, за академические свободы и общим процессом нарастания классовой борьбы в стране». Однако это движение стало серьезным событием в общественно-политической жизни России, взбудоражило все слои русского общества и вызвало многочисленные и, конечно, весьма противоречивые отклики.
Известия о событиях в Петербурге стали поступать и к Чехову в Ялту. Он узнает о них от Александра Павловича уже в феврале и просит его сообщать о них и дальше, а 18 марта 1899 года пишет земскому врачу И.И. Орлову: «Получаю много писем по поводу студенческой истории — от студентов, от взрослых; даже от Суворина три письма получил. И исключенные студенты ко мне приходили». Свое мнение по поводу этих событий Чехов четко и ясно сформулировал в этом же письме: «По-моему, взрослые, т. е. отцы и власть имущие, дали большого маху; они вели себя, как турецкие паши с младотурками и софтами, и общественное мнение на сей раз весьма красноречиво доказало, что Россия, слава богу, уже не Турция».
Отчетливо определилось отношение Чехова и к самим участникам студенческого движения. Обычно для иллюстрации якобы все еще сохранявшегося у Чехова скептического отношения к студенчеству приводят другое его письмо к И.И. Орлову, написанное несколько раньше — 22 февраля 1899 года, в котором содержится весьма резкая оценка русской интеллигенции. Чехов писал: «Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила...»
Обращаясь к этому письму, не следует, однако, забывать, что написано оно было не по поводу студенческого движения, а в ответ на письмо Орлова, в коем он жаловался на власти, которые не поддержали одно из начинаний местных либеральных деятелей, и объяснял убогость местной общественной жизни произволом администрации. Чехов, как мы видели, с уважением относился к земцам, однако никогда не питал иллюзий по поводу смысла и значения их деятельности, никогда не забывал о коренных интересах народа, не забывал и о Должиковых, Благово, Ионычах и иже с ними, коих в самом деле был легион. Все это и заставило писателя напомнить адресату об ответственности за состояние общественной жизни самой интеллигенции, напомнить о ее реальном облике. Тем самым письмо это прежде всего демонстрировало принципиальное отличие убеждений Чехова от взглядов либералов всех мастей вообще, от оценки действительности таким умеренным либералом, как Орлов, в частности.
И все же письмо это писалось в то время, когда к Чехову уже поступали первые сведения о событиях в Петербурге. Видимо, эти первые вести и обусловили резкое противопоставление студентов массе буржуазно-дворянской интеллигенции. Гнев и негодование Чехова были направлены против процесса буржуазного перерождения вчерашних студентов.
Заявив, что он не верит в фальшивую, лицемерную, невоспитанную, ленивую русскую интеллигенцию, Чехов так заканчивал свои рассуждения: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна...»
В то время, когда писались эти строки, Россия уже вступала в третий, пролетарский период русского освободительного движения, но буря — движение самих масс — еще только зрела в стране. И все же Чехов, столь далекий и от марксизма и от растущего рабочего движения в стране, улавливал общее направление исторического развития. Об этом свидетельствует и концовка его рассуждений о роли отдельных личностей, или «партизанов прогресса», если пользоваться терминологией Н.В. Шелгунова. Писатель говорит тут не об аптечках и библиотечках, не о модных либеральных начинаниях, а о том, что он считал коренным и главным, — о неуклонном продвижении вперед науки, о том, что нравственные вопросы начинают приобретать все более беспокойный характер, о росте общественного самосознания. Что при этом он имел в виду, показало его последующее письмо, в котором он заявил, что общественное мнение, выявившееся в связи со студенческим движением, показало, что Россия, слава богу, уже не Турция.
Нет сомнения, чем яснее вырисовывался перед Чеховым размах студенческого движения, тем тверже становилось его убеждение в том, что жизнь идет к крутым переменам, что она становится все интереснее и интереснее. Но, вот беда, — тем тоскливее и неуютнее было ему в провинциальной, скучной Ялте. Уже в ноябре 1898 года он готов променять хорошую погоду на дурную московскую, лишь бы попасть в толчею, которая помогает не замечать погоды, а в январе 1899 года пишет Иорданову: «Вот уже неделя, как в Ялте непрерывно идут дожди, и я готов кричать караул от скуки. А как много я теряю оттого, что живу здесь!» В феврале: «Приходится делать над собой усилие, чтобы жить здесь изо дня в день и не роптать на судьбу». И все же ропот пробивается в его письмах. «Я точно армейский офицер, заброшенный на окраину», — это в феврале. Потом Авиловой: «Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и... восхваляет меня за уменье жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу».
Это чувство тоски и одиночества, похожее на то, которое переживает человек, искусственно вырванный из привычной среды, оказавшийся в заключении или ссылке, будет все нарастать у Чехова, независимо от обилия дел, многолюдья, интересных ялтинских встреч и знакомств.
Помимо общего ощущения оторванности от привычной обстановки, от большой жизни, были к тому еще и дополнительные, особые причины. Драматизм сложившейся ситуации обострялся тем, что писатель был оторван от Москвы именно тогда, когда его властно потянуло туда. В первую очередь такой притягательной силой стал для Чехова Московский Художественный театр.
Принципиальные основы будущего Московского Художественного общедоступного театра были заложены во время знаменитой встречи К.С. Станиславского и Вл.И. Немировича-Данченко, которая состоялась 21 июня 1897 года. Началась она в 14 часов в ресторане «Славянский базар», а закончилась на даче Станиславского под Москвой в 8 часов утра на следующий день. «Программа начинающегося дела, — вспоминал Станиславский, — была революционна. Мы протестовали и против старой манеры игры, и против театральности, и против ложного пафоса, декламации, и против актерского наигрыша, и против дурных условностей постановки, декораций, и против премьерства, которое портило ансамбль, и против всего строя спектаклей, и против ничтожного репертуара тогдашних театров». Надо ли говорить, что это была война против давних врагов и Чехова, против той рутины, которая доставила ему столько огорчений, загубила постановку «Чайки» на сцене Александринского театра. Естественно поэтому, что Чехов-драматург и новый театр должны были встретиться. И они встретились.
Репертуар Художественного театра должен был состоять из классических пьес русской и иностранной литературы и, как писал Станиславский, «из произведений молодых авторов, в которых бился пульс жизни того времени»... Вот таким автором и был признан в первую очередь Чехов. Именно с него, с его «Чайки», решил начать Немирович-Данченко современный репертуар нового театра. Однако получить на это согласие Чехова было не так-то легко.
Немирович-Данченко обратился к нему в апреле 1898 года. Антон Павлович нашел письмо Немировича на своем столе в Мелихове, вернувшись из Парижа. Немирович-Данченко рассказывал об организации нового театра и просил дать театру «Чайку». Обосновывая свою просьбу, он писал, что эта пьеса захватывает его скрытыми драмами и трагедиями в каждой фигуре, высказывал убеждение, что при умелой, небанальной, тщательной постановке они захватят и зрительный зал. «Может быть, — писал он, — пьеса не будет вызывать взрывов аплодисментов, но что настоящая постановка ее со свежими дарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства, — за это я отвечаю». Однако Антон Павлович отказался дать разрешение, ссылаясь на то, что он не в силах больше переживать театральные волнения, что он не считает себя драматургом и т. п. 12 мая последовала повторная просьба. На этот раз Немирович-Данченко писал: «Если ты не дашь, ты зарежешь меня, так как «Чайка» единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром. Если хочешь, я до репетиций приеду к тебе переговорить о «Чайке» и моем плане постановки». Чехов ухватился за это предложение и написал Немировичу: «Мне так хочется повидать тебя, что ты и представить не можешь, и за удовольствие повидаться с тобой и потолковать я готов отдать тебе все свои пьесы». Эта фраза была истолкована как согласие автора и работа началась.
Антон Павлович заинтересованно следит за этой работой. Получив 21 августа письмо от Немировича-Данченко, вскоре пишет Суворину: «У него кипит дело. Было уже чуть ли не сто репетиций и актерам читаются лекции». Потом приходили другие письма Немировича-Данченко. 24 августа, сообщая о считках «Чайки», он писал: «Если бы ты незримо присутствовал, ты... знаешь что?.. Ты немедленно начал бы писать новую пьесу!» 9 сентября Антон Павлович приехал в Москву и в тот же день был на репетиции «Чайки». 11-го — на второй репетиции. 12 сентября Немирович-Данченко писал Станиславскому:
«Приехал Чехов. Привел я его дня три назад на репетицию. Он быстро понял, как усиливает впечатление Ваша mise en scène. Прослушал два первых акта, высказал мне, а потом артистам свои замечания. Они очень волновались. Он нашел, что у нас на репетициях приятно, славная компания и отлично работает.
На другой день мы (без Чехова) переделали по его замечаниям (кое-где я не уступил), и вчера он опять слушал. Нашел много лучшим».
О.Л. Книппер рассказывает об этой первой встрече артистов Московского Художественного с автором, которого они к этому времени успели глубоко полюбить: «И все мы были захвачены необыкновенным, тонким обаянием его личности, его простоты, его неумения «учить», «показывать». Не знали, как и о чем говорить... А он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бороду и вскидывая пенсне... Недоумевал, как отвечать на некоторые вопросы... Он отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и мы не знали, как принимать замечание — серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же, подумав немного, чувствовалось, что это сказанное как бы вскользь замечание начинало проникать в мозг и душу, и от едва уловимой характерной черточки начинала вырастать вся суть человека».
Побывал Антон Павлович и на репетиции «Царя Федора Иоанновича» — будущей премьеры Московского Художественного театра. О своих впечатлениях, полученных на репетициях, Чехов рассказал, находясь уже в Ялте. Шутливо Мизиновой: «У Немировича и Станиславского очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Если бы я остался еще немного, то потерял бы голову. Чем старше я становлюсь, тем чаще и полнее бьется во мне пульс жизни. Намотайте себе это на ус». В другом письме уже серьезно: «Если случится быть в Москве, то побывайте в театре «Эрмитаж», где ставят пьесы Станиславский и Вл. Немирович-Данченко. Mise-en-scène удивительные, еще не бывалые в России». Несколько позже о впечатлении, полученном на репетиции «Царя Федора Иоанновича»:
«Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хорошо, что даже в горле чешется».
14 октября 1898 года состоялась первая премьера нового театра. Давали «Царя Федора». Художественный общедоступный театр был открыт. И все же, свидетельствует Немирович-Данченко, хотя успех был и пьеса делала полные сборы, «ощущения того, что родился новый театр, не было». А дальше дела пошли все хуже и хуже. Не имел успеха «Шейлок», в последнюю минуту перед премьерой запретили «Ганнеле». «Сборы, — пишет Немирович-Данченко, — все падали... Вот так, ко времени первого представления «Чайки»... наш театр был накануне полного краха».
Чехов, судя по всему, внимательно следит по прессе за положением дел в театре, кое-что узнает из писем. Когда Немирович-Данченко от имени театра 17 октября выразил ему соболезнование по поводу смерти отца, Чехов, поблагодарив за внимание, поздравил их с успешной премьерой: «Этот Ваш успех еще раз лишнее доказательство, что и публике, и актерам нужен интеллигентный театр». А потом, видимо, наступило время напряженного ожидания. Чем труднее складывалось положение дел в театре и чем ближе становился день премьеры «Чайки», тем тревожнее было Чехову. Надо думать не раз приходила ему горькая мысль — не ждет ли его новое унижение, новый скандальный провал? Так определялось значение этой премьеры. Для театра она означала — быть или не быть Московскому Художественному. Но ведь и Чехов говорил, что ему не пережить нового испытания. И это знали в театре. Наконец 17 декабря 1898 года премьера состоялась, состоялась в предельно нервной атмосфере, да еще и при неполном сборе. Тем радостнее была настоящая, большая, ошеломляющая победа.
К.С. Станиславский пишет: «Как мы играли — не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния. Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел... раздвинулся... опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев... и снова занавес... Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М.П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителя, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом». А Немирович-Данченко закончил свой рассказ о премьере так: «Новый театр родился». От имени зрителей и артистов Чехову в ту же ночь была послана телеграмма, а на следующий день новая, уже со ссылкой на газеты, которые единодушно назвали успех «Чайки» «блестящим, шумным, огромным». Полетело к Чехову и множество других поздравительных телеграмм, а потом долго шли все новые и новые письма.
На приветственные телеграммы Чехов ответил Немировичу-Данченко так: «Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Сижу в Ялте как Дрейфус на острове Диавола. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым. Чехов». Вот так — всплеск радости и одновременно отчаяния, — отчаяния, что он не там, не с ними. И Ялта — место ссылки, остров Дьявола.
Эта телеграмма Чехова, конечно, не предназначалась для печати, но все же попала в газеты. «В Ялте, — сообщит Чехов позже, — она вызвала ропот негодования». И тут же вновь о Ялте: «...зимой — это марка, которую не всякий выдержит. Скука, сплетни, интриги и самая бесстыдная клевета».
Еще труднее стало Антону Павловичу вдали от Москвы после триумфа «Чайки». Сетования на скуку становятся все более частыми.
Постановка «Чайки» была лишь началом сближения писателя с Художественным театром. Сразу после премьеры Немирович-Данченко попросил Антона Павловича передать театру «Дядю Ваню». Однако эта пьеса была уже обещана Чеховым Малому театру, и он не мог отказаться от своего слова. Малый театр в феврале 4899 года возобновил свою просьбу, писатель ответил согласием. Теперь нужно было одобрение Театрально-литературного комитета. Однако комитет в составе Н.И. Стороженко, А.Н. Веселовского и И.И. Иванова отнесся к этой пьесе Чехова еще более критически, чем к «Чайке». Решили, что «Дядя Ваня» может быть принят к постановке лишь при условии изменений и вторичного представления ее в комитет. 14 апреля 1899 года Чехов передал пьесу в Художественный театр. В это время он в Москве, потом в Мелихове. 24 мая писатель вновь в Москве и прямо с вокзала едет на репетицию «Дяди Вани».
Лето 1899 года показало, что в Москву Чехова влекла еще одна властная сила — сила зарождавшегося чувства к молодой актрисе Художественного театра Ольге Леонардовне Книппер.
Антон Павлович впервые увидел Книппер на репетиции «Чайки», а потом «Царя Федора». Рассказывая о том большом впечатлении, которое она произвела на него в роли Ирины, Чехов в заключение, как бы шутя, пишет: «Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину».
В начале февраля 1899 года Мария Павловна третий рад смотрела «Чайку», и тут Вишневский перезнакомил ее со всеми артистами. Сообщая об этом брату, Мария Павловна, между прочим, писала: «Я тебе советую поухаживать за Книппер. По-моему, она очень интересна». Чехов так ответил ей в очередном письме: «Книппер очень мила, и, конечно, глупо я делаю, что живу не в Москве». Мария Павловна и не подозревала тогда, насколько серьезен был ответ брата. Первой встречи оказалось достаточно, чтобы образ молодой, обаятельной актрисы овладел им навсегда. То же, видимо, произошло и с Ольгой Леонардовной. Она так завершила потом свой рассказ об их знакомстве на репетициях осенью 1898 года: «И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».
Чехов приехал в Москву 12 апреля 1899 года и уже 18 апреля, в первый день пасхи, внезапно нанес визит Книппер. Этот визит был тем значительнее, что Антон Павлович, как было хорошо известно, не любил ходить и не ходил в гости. Потом они вместе были на художественной выставке — смотрели новые работы Левитана. 1 мая специально для Чехова в помещении театра «Парадиз» была показана «Чайка». Чехов снялся с артистами Художественного театра, занятыми в «Чайке». При съемке было инсценировано чтение автором своей пьесы. 9 мая Антон Павлович пишет Горькому уже из Мелихова: «Чайку» видел без декораций; судить о пьесе не могу хладнокровно, потому что сама Чайка играла отвратительно, все время рыдала навзрыд, а Тригорин (беллетрист) ходил по сцене и говорил, как паралитик; у него «нет своей воли», и исполнитель понял это так, что мне было тошно смотреть. Но в общем, ничего, захватило. Местами даже не верилось, что это я написал».
Вскоре в Мелихово приехала Ольга Леонардовна, пробыла там три дня и уехала совершенно очарованная. Ее пленило там все: «...и дом, и флигель, где написана была «Чайка», и сад, и пруд с карасями, и цветущие фруктовые деревья, и телята, и утки, и сельская учительница, гулявшая с учителем по дорожке, — казалось, что шла Маша с Медведенко, — пленяли радушие, ласковость, уют, беседы, полные шуток, остроумия».
Потом Ольга Леонардовна уехала в Грузию, где на даче около Мцхеты, жил ее брат. 16 июня Чехов пишет туда письмо, спрашивая, что случилось с ней, почему от нее нет вестей. Письмо в привычном для писателя шутливом тоне — тут и о телятах, которые теперь не кусаются, и о том, как это вероломно забывать автора, и шутки-вопросы — уж не вышла ли она в Грузии замуж и не решила ли бросить сцену? В ответ пришло большое милое письмо, в котором речь шла и о трудной дороге, и о кавказских красотах, и о своем к ним отношении. «Несмотря на здешнюю красоту, — рассказывала Ольга Леонардовна, — я часто думаю о нашей северной шири, о просторе — давят все-таки горы, я бы не могла долго здесь жить». Тут же Ольга Леонардовна приглашала Антона Павловича приехать в Мцхету, чтобы потом вместе поплыть из Батуми в Ялту.
Антон Павлович от предложения приехать в гости уклонился, а вот совместную поездку морем в Ялту принял с радостью. И эта поездка состоялась, только встретились они не в Батуми, а в Новороссийске, так как Антону Павловичу до этого нужно было побывать в Таганроге. 18 июля они сели на пароход, а 20-го были в Ялте, где Ольга Леонардовна остановилась в семье их общего знакомого — доктора Л.В. Средина. Чехов поселился в гостинице «Марино».
Пробыли они в Ялте до 2 августа, потом вместе поехали в Москву. Из Ялты направились через Ай-Петри в Бахчисарай, и эта поездка надолго запомнилась Ольге Леонардовне. «Хорошо было покачиваться на мягких рессорах, дышать напоенным испарением сосны воздухом, и болтать в милом, шутливом чеховском тоне, и подремывать, когда сильно припекало южное солнце и морило душу зноем...»
Поездка Чехова в Москву была опрометчива. Здесь его встретила плохая погода, и здоровье писателя быстро ухудшилось. 8 августа он пишет Марии Павловне: «Мой грипп прошел. Книппер вчера была у нас и ужинала. Третьего дня был Немирович, был Мейерхольд». Но тут правдив был лишь рассказ о встречах. 19 августа он признается Суворину, что ему нужно уезжать из Москвы. «Не знаю, бациллы ли то бунтуют, или погода дает себя знать, только мне невмоготу и клонит мою головушку на подушку». Но дома усидеть трудно, а уезжать не хочется, хоть и надо. Сообщая о предстоящем отъезде в Ялту, пишет Горькому: «Усижу ли там долго, буду ли там писать — сие неизвестно. В первое время придется жить на бивуаках, так как дом мой еще не готов».
В Ялту Чехов вернулся 27 августа 1899 года и поселился во флигеле еще не достроенного дома. Вслед ему полетело письмо Ольги Леонардовны, полное самых теплых чувств и трогательной заботы: «Мне так грустно было, когда Вы уехали, так тяжело, что если бы не Вишневский, который провожал меня, то я бы ревела всю дорогу. Пока не заснула, мысленно ехала с Вами. Хорошо Вам было? Не мерзли?» Потом ворох новостей и впечатлений. И в заключение: «Если захочется, напишите тепленькое письмецо, а не захочется — не пишите лучше совсем... А обедаете Вы каждый день? Смотрите, питайтесь хорошенько. Ну, спите спокойно, будьте здоровы. Жму Вашу руку. Ольга Книппер». 3 сентября последовали ответы на все вопросы Ольги Леонардовны, из которых, в частности, явствовало, что питается он, как и раньше, плохо. «Что еще? — писал Чехов. — В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас. И, проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 саж[ен]. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу помириться с мыслью, что не увижу Вас до весны; я злюсь, одним словом, если бы Наденька узнала, что творится у меня в душе, то была бы история». Наденька — это шутка по поводу ревнивой жены или невесты, шутка, которая лишь слегка вуалировала обуревавшие писателя чувства.
Октябрь 1899 года принес Антону Павловичу новую радость. 26-го состоялась премьера «Дяди Вани». Был явный успех, который все нарастал от спектакля к спектаклю. Чехов пишет Книппер: «Телеграммы стали приходить 27-го вечером, когда я был уже в постели. Их мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень; потом едва засыпал, как опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава». Однако эта радость вновь обострила чувство одиночества и тоски. 11 ноября пишет Марии Павловне: «Жить теперь в Крыму — это значит ломать большого дурака. Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь; точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 час. вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть».
Когда писались эти строки, быт Антона Павловича стал относительно налаживаться. Постройка дачи была закончена, было посажено много деревьев и цветов, и чеховский домик уже получил у местных жителей название «Белая дача». Кончилось скитание по частным квартирам и гостиницам, а потом и одинокая жизнь во флигеле. 8 сентября в Ялту приехали мать и сестра, которые привезли с собой старенькую кухарку Марьюшку, к которой все так привыкли в Мелихове. Однако Мария Павловна пробыла недолго — полтора месяца — и возвратилась в Москву.
Вначале планы были иные. Дача строилась в расчете, что в Ялте будут жить всей семьей. Осенью 1898 года подыскивали Марии Павловне должность учительницы в Ялте. Были и другие планы — Антон Павлович предлагал Марии Павловне стать при нем секретарем, даже с оплатой труда, которая возмещала бы ее заработок учительницы. И Мария Павловна вроде бы соглашалась.
5 января 1899 года она писала ему: «Я совсем окунулась в светскую жизнь, почти не сижу дома, очень часто бываю весела, даже забываю, что я стара! Когда меня помучивает совесть, то я говорю себе, что это последний год в Москве!» Однако чем скучнее Антону Павловичу становилось в Ялте и чем очевиднее свидетельствовали письма сестры, как все крепче врастает она в московскую жизнь, тем настойчивее Чехов советует ей хорошенько подумать, прежде чем принимать окончательное решение. Потом возник план купить в Москве небольшой дом. План этот так и не осуществился, но как-то само собой получилось, что Мария Павловна осталась в Москве. В Ялту она будет приезжать лишь в каникулярное время.
Чехов не был бы Чеховым, если бы поступил по-другому — если бы стал настаивать на переезде сестры. Однако такой оборот событий был сам по себе весьма печальным. Антон Павлович очень любил сестру, привык в Мелихове видеть ее деятельной и заботливой хозяйкой дома. Нет сомнения, без сестры он чувствовал себя в Ялте особенно одиноко. Да и Евгении Яковлевне справляться с ялтинским домом одной было непосильно. И это тоже имело грустные последствия. Чехов не любил лечиться, плохо ел, между тем он крайне нуждался в определенном режиме и внимательном уходе. «Но что могла сделать, — пишет ялтинский врач Чехова И.Н. Альтшуллер, — эта милая, всеми любимая старушка! Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять! Кухней заведовала древняя-древняя старушка Марьюшка... И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему часто совершенно неподходящую, а компрессы ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было позаботиться».
До осени 1899 года Антон Павлович ничего не пишет. Московский Художественный ставит пока что уже известные пьесы Чехова. «Дядя Ваня» был написан тоже давно. Чехов так и не сообщил даты переделки «Лешего» в «Дядю Ваню», но, судя по всему, новая пьеса родилась где-то в промежутке между временем окончания первого варианта «Чайки» (ноябрь 1895 года) и ее постановкой на сцене Александринского театра. Во всяком случае, когда в ноябре 1895 года кн. Урусов обратился к Чехову с новой просьбой, ранее уже отклоненной Чеховым, — разрешить напечатать «Лешего», Антон Павлович ответил ему, что добудет пьесу, прочтет ее и тогда даст настоящий ответ. Впервые «Дядя Ваня» был опубликован в сборнике чеховских пьес, который вышел в 1897 году, а первое упоминание о нем содержится в одном из писем Чехова 1896 года. Основной тезис «Лешего» — мир погибает от вражды между хорошими людьми — теперь был решительно отброшен. Впитав в себя мелиховские впечатления, пьеса рассказывала о крушении либерально-народнических иллюзий, развенчивала вчерашних властителей дум, показывала полную бесплодность Серебряковых и серебряковщины. В более общем плане это была драма идейного бездорожья, прозаического, будничного бытия. Как и другие произведения Чехова этого времени, пьеса будила чувство протеста против жизни, лишенной высокой гражданственной цели.
К писателю приходят лестные отзывы о рассказах, которые он написал в конце 1898 года. В частности, ему сообщали, с каким наслаждением читал вслух в домашнем кругу Л.Н. Толстой «На подводе», а потом с еще большим удовольствием «Душечку», не уставая при этом восторженно отзываться о самом Чехове. Однако за новые произведения Антон Павлович все не мог приняться. И настроения не было, да не было и времени. Договор с Марксом принуждал писателя к чрезвычайно большой и трудоемкой работе. Нужно было в короткий срок собрать и представить новому собственнику все, что было написано за все годы его литературной деятельности. Как выяснилось, архива у Чехова не было, не было и библиографии своих сочинений. Начались срочные розыски и переписка сотен совершенно забытых писателем, затерянных в многочисленных журналах произведений. А далее — самое трудное, — решать, что следует включить в Собрание сочинений.
Писатель весьма критически отнесся к массе своих ранних произведений. Уже в начале этой работы он пишет: «Все мало-мальски порядочные и сносные рассказы уже давно выбраны и остались непереписанными только плохие, очень плохие и отвратительные, которые мне нужны теперь только потому, что на основании 6 пункта договора я обязан сдать их г. Марксу». С таким настроением Чехов приступал к собиранию своего наследия. Потом в апреле, уже получив переписанные рассказы, говорит: «Присланные... рукописи читаю: о, ужас, что это за дребедень! Читаю и припоминаю ту скуку, с какой писалось все это во времена оны...» В мае 1899 года сообщал из Мелихова об итогах уже проделанной работы: «Я почти здоров, читаю корректуру, редактирую свои старые произведения. Марксу я уже послал около двухсот рассказов новых, т. е. еще не помещенных в сборниках, да почти столько же мною брошено за негодностью». Впрочем, кое-какие рассказы, отобранные и тщательно отредактированные, позже, уже в корректуре, тоже браковались и исключались. Все это весьма досадовало издателя, который видел в этом прямой ущерб своим материальным интересам. Однако Чехов твердо отстаивал свои решения. По воспоминаниям редактора «Нивы» Р.И. Сементковского, Антон Павлович при этом утверждал, что нельзя настаивать на публикации того, что писатель не считает «ни художественным, ни даже просто грамотным. «Чехонте» мог многое написать, чего «Чехов» никогда не напишет... Пусть библиографы и критики соберут вычеркнутое... но публике это никогда не должно быть предложено».
Работа по подготовке Собрания сочинений велась Чеховым до 1903 года. Писатель проделал огромную по объему и бесценную по результатам работу. Ведь тщательной редактуре, филиграннейшей доработке подверглись не только ранние, но и последующие его сочинения. И все это было проделано человеком тяжело больным, хорошо понимавшим, что жить ему осталось совсем немного, который, как показывают его записные книжки, был полон новых творческих замыслов и планов. Может быть, ни в каком другом случае не проявилась так полно высочайшая требовательность писателя к самому себе, чувство глубочайшей ответственности за литературное дело, его неумолимая воля и удивительная работоспособность.
Осенью 1899 года, когда объем работы по подготовке Собрания сочинений несколько уменьшился и как-то наладился устойчивый домашний быт, Чехов наконец возобновляет творческую работу. Пишет «Даму с собачкой» и начинает обдумывать повесть «В овраге». Возымели результат и усилия Немировича-Данченко и Горького побудить Чехова написать новую пьесу. Антон Павлович в конце концов соглашается, но предупреждает, что будет она не скоро. Замысел «Трех сестер» тогда только-только начинал формироваться в глубине его сознания.
«Дама с собачкой» создавалась в атмосфере ярких впечатлений конца этого лета — свидания писателя с Ольгой Леонардовной, их отъезда из Ялты, поездки в Бахчисарай. Но, может быть, главным в той личной эмоционально-психологической почве, на которой окончательно созрел замысел рассказа, была боль разлуки, уже тогда возникшее у писателя грустное предчувствие, что, как бы там ни сложилась в будущем их судьба, им — ему и Ольге Леонардовне — и впредь не миновать разлук, что они всегда будут стремиться друг к другу, и чем сильнее будет это стремление, тем больше будут они страдать, так как никогда им не суждено жить вместе.
«Дама с собачкой» — это тоже рассказ о любви, и вновь это драма любви. Никогда, однако, до этого не удавалось Чехову показать так просто и так впечатляюще великую емкость этого чувства, его смысл и значение в жизни человека. Может быть, особенно очевидно это в финале рассказа. Писатель оставляет своих героев, когда во время очередной тайной встречи они мучительно думают:
«...Как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу? Как освободиться от этих невыносимых пут?
— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко, и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Психологическая достоверность такого финала понятна. Соединить свою жизнь двум семейным людям было в тогдашних условиях нелегко. И то, что герои понимают или чувствуют это, наполняет финал рассказа огромным смыслом, помогает вспомнить не только об изуверской процедуре царского суда, но и о неизбежной зависимости героев от общества, от его лицемерных, ханжеских устоев, как и о многом другом, так хорошо знакомом по трагической истории Анны Карениной. Однако емкость и сила финала «Дамы с собачкой» этим не исчерпываются.
Нетрудно видеть, что и в финале, и на протяжении всего рассказа Чехов ничего не говорит о тех практических проблемах, которые нужно было решить героям, стремящимся соединить свою жизнь. Нигде! И это-то умолчание и позволяет писателю наполнить финал рассказа глубочайшим содержанием.
С первых страниц произведения Чехов рисует Гурова человеком глубоко противоречивым. Он филолог, но служит в банке и уже имеет в Москве два дома. Он бравирует тем, что презирает женщин, но они как-то инстинктивно тянутся к нему. Почему? Да потому, видимо, что женское чутье не обманывало их, — в нем действительно таилось что-то очень притягательное, человечное. Они только не могли вызвать к жизни это его второе «я». Но то, что не могли сделать те женщины, с которыми он сближался, но которых не любил, невольно удалось Анне Сергеевне.
Когда она встретилась с Гуровым, он был таким, как всегда, — добрым, порядочным, но очень уж легко плывущим по течению. Он презирал пошлую курортную философию и курортные сплетни, но, Когда увидел даму с собачкой, тут же поддался этой философии: «ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им». Таким же он остается и позже, когда они сблизились. Она плакала, а он хоть и был ласков, но больше недоумевал ее слезам, и вся эта трудная сцена не помешала ему отрезать ломоть арбуза, который был на столе в номере, и не спеша есть его.
Он сильно увлекся Анной Сергеевной, но, когда они расстались, Гуров отдавал себе отчет, что хотя и был «приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее». А потом родился новый Гуров. Когда он почувствовал, что все происшедшее в Ялте, было совсем не похоже на его прошлые романы, когда он увидел, что дама с собачкой неотступно «шла за ним всюду, как тень», он понял ужас той жизни, которая его окружает, законам которой и сам он так долго и безропотно подчинялся. Когда однажды, в ответ на попытку приоткрыть свою душу Клубному знакомому, он услышал простую житейскую реплику, которая к тому же повторяла его собственные слова, сказанные давеча, — что осетрина была с душком, — этого оказалось достаточно, чтобы он все вокруг себя увидел в новом Свете.
«Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в Карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долго лучшую часть времени, лучшие силы, и в койце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или арестантских ротах!»
Потом он поехал в город С. и увидел против дома Анны Сергеевны «забор, серый, длинный, с гвоздями» и сразу понял, почему тосковала и металась тут Анна Сергеевна. «От такого забора убежишь!» — подумал он. Увидел он и мужа Анны Сергеевны, которого она назвала как-то лакеем. И в самом деле, когда он посмотрел на его кланяющуюся походку, на весь его лакейски-скромный облик, то и ученый значок в его петлице показался Гурову лакейским номером. А потом они с Анной Сергеевной быстро шли по коридорам и лестницам, и что-то все мелькало у них перед глазами, но чаще всего разные мундиры и тоже все со значками. Вот это и была та жизнь, которая так истомила Анну Сергеевну, и это Гуров понял так же хорошо, как и то, что «эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя...».
Это мимолетное свидание, укрепившее уверенность Гурова в силе его чувства, вместе с тем углубило и его новый взгляд на привычную, примелькавшуюся жизнь. Теперь он думал уже не только о себе, но и о внутреннем мире окружающих его людей. Поняв, что у него сложилось две жизни: «одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно», он полагал теперь, что и «у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь».
Свидание в городе С. положило начало встречам Анны Сергеевны и Гурова в Москве, во время которых они, конечно же, говорили о своих планах и о своих намерениях, не раз обсуждали их. Чехов опускает все это, прямо ведя нас к финальным мучительным размышлениям героя. Отступление от бытовой достоверности? Конечно! Но это отступление и дает возможность писателю сосредоточить наше внимание на основной проблеме рассказа. Не на проблеме брачных уз, которые нужно разорвать героям, чтобы соединиться, а на всем строе господствующих отношений, так как только свобода от этих уз — от арестантских рот бессмысленной повседневной жизни, может принести им чаемую свободу и счастье. Но как? Как это сделать? В этом и состоит истинный драматизм их положения, столь остро обнаженный в финале.
Так драма двух любящих и мыслящих существ вырастает в конечном счете в драму всемирно-исторического содержания.
Как удается это писателю, как ведет, он нас от простейших бытовых коллизий к коренным проблемам социального бытия, вершинам человеческого духа? Как построена художественная ткань этого удивительного произведения? Видимо, это долго будет одной из величайших загадок несравненного чеховского художественного таланта и мастерства.
Обычно обращают внимание на использование Чеховым деталей. И в самом деле, здесь это искусство достигает удивительного совершенства. Ученый знак, как лакейский номер, арбуз, который ест Гуров в номере у Анны Сергеевны, серый забор, серое, точно больничное, одеяло в его номере гостиницы и многое-многое другое оказывается средством удивительно меткой, исчерпывающей характеристики. А описание ялтинской толпы, которая ограничивается указанием: «пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов»? И так далее, и тому подобное. Можно заметить, какого эффекта добивается Чехов повторением определенных деталей. Как только значок на груди супруга Анны Сергеевны стал символом лакейства, так даже беглое упоминание о подобных значках на мундирах театральной публики становится средством и ее исчерпывающей характеристики. Однако уже здесь обращает на себя внимание более тонкое проявление чеховского мастерства.
Две кульминационные сцены — в номере ялтинской гостиницы и заключительная, в номере «Славянского базара» — похожи по структуре: там Анна Сергеевна плачет, а Гуров ест арбуз, и тут она плачет, Гуров же в это время пьет чай. Но если неспешная еда арбуза говорит о грубоватости и беспечности счастливого любовника, то питье чая оказывается признаком чего-то совсем иного — может быть, домашности, интимности их уже сложившихся, окончательно определившихся отношений.
Детали не живут сами по себе, они приобретают свой глубокий смысл лишь в определенном окружении, определенном смысловом и эмоциональном контексте. Один разительный пример. Казалось бы, серый цвет — цвет тюремного забора, солдатского одеяла и пыли, — который так остро примечает Гуров, должен был бы стать ему ненавистен. Но вот в заключительной сцене Анна Сергеевна поджидает Гурова в его любимом платье, и это платье — серое.
Вчитываясь в рассказ, замечаешь далее, что дело не только в бытовых, вещных деталях, а в чем-то более общем — в деталях любого описания, деталях всего повествования. Тут тоже нет ничего, что лишь фиксировало бы какой-то факт, ограничивалось информацией как таковой, описанием как таковым. Вот Гуров после сближения с Анной Сергеевной впервые обращается к ней и говорит ей «ты». И в этом весь Гуров. А вот они наконец остановили свой шальной бег по коридорам театра, и его первое обращение к ней — «вы».
И в этом опять весь Гуров, но уже новый. Или пресловутая реплика его клубного знакомого, построенная как согласие с тем, что осетрина действительно была с душком. То, что это согласие именно со словами самого Гурова, помогает лучше понять глубокую сущность и психологическую оправданность гуровского взрыва.
Как ни был страстен Гуров в Ялте, страстен и нетерпелив, рассказчик подмечает, что он все время настороже — как бы не увидели! И в этом опять весь Гуров. А вот когда они остановились в театре на узкой, мрачной лестнице и на них смотрели сверху, с площадки, два гимназиста, это было уже безразлично ему, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее. А разве нейтрально упоминание о том, что остановились они на «узкой, мрачной лестнице»?
И так далее, и тому подобное. Чем глубже вглядываешься в художественную ткань рассказа, тем очевиднее становится, что особенность художественного мастерства Чехова состоит не только в выборе деталей портрета, окружающей героев обстановки, деталей, в описании их действий, их поведения. Главное, видимо, состоит в сложном взаимодействии всех этих деталей, в том, что они не только информативно дополняют одна другую, но и постоянно взаимопроникают, обогащают друг друга и именно в связи с этим становятся такими художественно выразительными и содержательными.
В этом, очевидно, и состоит секрет идейно-эстетической емкости чеховских малых форм, удивительного чеховского умения вместить в повесть, в рассказ содержание, которое во внечеховской прозе могло бы уместиться лишь в рамках романа или большой повести.
Не следует, однако, забывать, что само это мастерство основывалось на способности писателя найти, увидеть характерные особенности героев и окружающей их действительности, каждый раз определялось конкретной идейно-эстетической задачей, которую ставил перед собой художник. Иначе говоря, главным все же является постижение жизни, своеобразие ее ви́дения и понимания художником. Вот в этом и состоит глубочайший смысл чеховского убеждения в том, что ум художнику нужен так же, как и талант, что нужно ясное понимание цели, цели и общей и конкретной, применительно к каждому данному произведению, каждому новому образу, каждой детали. Только тут и вступает в действие тот или иной художественный принцип построения образа, сцены, произведения в целом. У Чехова в самом деле были излюбленные приемы и пейзажной и портретной живописи, как и принципы повествования, был и неизменный общий принцип — принцип объективности, которому он неуклонно следовал, и все же писатель никогда не повторялся. Новый жизненный материал, новая творческая задача всегда вынуждали его искать новые средства художественной выразительности, вели к открытию все новых возможностей даже отработанных приемов, устоявшихся принципов. Вот почему каждое его произведение, оставаясь «чеховским» по своему стилю и интонациям, было всегда ново и неожиданно не только по содержанию, но и по форме.
Так было у Чехова всегда, и в этом его даре вновь убедились современники, когда в январе 1900 года была опубликована повесть «В овраге». Даже те, которые давно высоко ценили и любили его талант, восприняли повесть как новое слово не только в творчестве Чехова, но и в мировой литературе. А ведь Чехов обратился тут к тому же материалу, который, казалось бы, так полно был использован в «Мужиках» и «Моей жизни».
Восторженный отзыв прислал писателю М. Горький, он же сообщил о высокой оценке повести Л.Н. Толстым. В феврале в «Нижегородском листке» появилась статья Горького, в которой было высказано много глубоких мыслей о творчестве Чехова в целом, его новой повести, в частности. Горький утверждал тут, что как стилист «Чехов недосягаем, и будущий историк литературы, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот создали Пушкин, Тургенев и Чехов». Отмечал, что в произведениях Чехова все чаще слышится «грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуменье жить». Вместе с тем Горький особо подчеркивал ту мысль, «что каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни», что в его новом рассказе, «трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше»...
17 января 1900 года Чехову исполнилось 40 лет. Этот день принес ему приятную новость — он получил известие, что 8 января избран почетным академиком. Но радости было мало. Антон Павлович хворал. Марии Павловне он сообщает: «В Ялте туман. День моих именин прошел в угрюмом молчании, я был нездоров». А несколько раньше: «Вчера было 17-е янв[аря] — мои именины и избрание в академики. Сколько телеграмм! А сколько еще будет писем! И на все надо отвечать, а то потомство обвинит в незнании светских приличий». И в эти же дни вновь о своей тоскливой жизни в Ялте: «Я жив, почти здоров. Бываю болен, но ненадолго, и в эту зиму меня ни разу не укладывали в постель, а болел я на ходу. Работал больше, чем в прошлом году, и скучал больше. Без России нехорошо, нехорошо во всех смыслах. Живешь тут, точно сидишь в Стрельне, и все эти вечно зеленые растения, кажется, сделаны из жести, и никакой от них радости. И не видишь ничего интересного, так как нет вкуса к местной жизни».
Так начинался для Чехова первый год нового — двадцатого — века: в ореоле все более широкого признания и растущей славы, которая, однако, делала еще более мучительным его невольное ялтинское затворничество.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |