Пока «Чайку» читали близкие Чехову люди, а потом рассматривала цензура, летом 1896 года Антон Павлович завершает повесть «Моя жизнь», начатую в феврале того же года.
В повести воскресают таганрогские воспоминания. Характеристика города, где так грустно складывается жизнь Мисаила, очень напоминает то, что писал Чехов о Таганроге в 1887 году, делясь свежими впечатлениями о родных местах. Вместе с тем в повести много наблюденного и пережитого в Мелихове. Те хлопоты, неприятности и огорчения, с которыми столкнулись Мисаил и Маша во время строительства школы, видимо, ненамного отличались от всего того, что пришлось пережить самому Чехову в подобных же обстоятельствах. Однако главным в повести вновь оказываются отклики на современные Чехову явления общественной мысли.
«Моя жизнь», написанная вслед за «Домом с мезонином», продолжает и развивает намеченные там проблемы. В споре с Лидой художник высказывал убеждение, что люди должны поровну поделить между собой тяжкий физический труд. Теперь эта тема становится одной из основных в повести.
Чехов не придумал ее. В конце восьмидесятых и еще в начале девяностых годов в кругах демократической интеллигенции, близкой либеральному народничеству и толстовству, опрощенчество было, пожалуй, наиболее популярным общественным движением. Оно вбирало в себя весьма широкий круг идей. Толстовская проповедь благости «хлебного труда», жизни «трудами рук своих» сливалась с народническими теориями о «власти земли» как источнике якобы гармонического развития человеческой личности, которой угрожает нашествие капиталистической цивилизации, с мыслями о неоплатном долге интеллигенции перед народом, с утопическими идеями о независимости земледельца от власти буржуазных, торгашеских отношений. Вспомним, что и Лаевский («Дуэль») поехал на юг с теми же мыслями. Однако к середине девяностых годов утопичность этих идей выявилась со всей очевидностью. Земледельческие интеллигентские колонии, возникавшие одно время как грибы, развивались с не меньшей быстротой. Выяснялась и принципиальная несостоятельность идей слияния интеллигенции с народом. Уже в конце восьмидесятых годов, в пору особенно широкого движения «опрощенцев», Н.В. Шелгунов хорошо показал не только утопичность, но и глубокую реакционность этой идеи. Предположим, писал он, что «наконец «слияние» совершается и нравственный долг отдан: стомиллионная деревня поглотила целиком десятимиллионный город. А что же дальше? Дальше то, что, вновь воскресшая домостроевская Россия снова станет ждать своего Петра Великого и снова примется строить Петербург, Москву, Киев, Одессу, и потребуются новые 200—300 лет, чтобы вернуться к цивилизации, от которой мы убежали».
К середине девяностых годов исторически и художественно эта тема была, казалось бы, полностью исчерпана. Однако Чехов находит в ней новые богатые возможности.
Герой повести Мисаил Полознев тоже придает принципиальное значение физическому труду как средству покончить с социальным неравенством. В споре с доктором Благово он говорит: «...Нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие соки, то есть нужно, чтобы все без исключения — и сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обязательной повинности». Как видим, это уже знакомые нам мысли художника из «Дома с мезонином». Однако при всей наивности и утопичности этой идеи есть в мыслях чеховского героя нечто, что указывает на его существенное отличие от ординарной фигуры опрощенца. Тут нет ни традиционной идеализации физического труда, ни сентиментально-народнических мыслей о «слиянии», о неоплатном долге интеллигенции перед народом. Главным пафосом Мисаила является органическое неприятие социального неравенства, эксплуатации меньшинства большинством.
К физическому труду герой приходит в первую очередь потому, что не может жить жизнью, привычной для людей привилегированных классов, так что ему ничего не остается, как именно физическим трудом добывать себе средства существования. Он пробовал служить по различным ведомствам, но при этом неизменно убеждался, что его деятельность «не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни творческого подъема духа: она была машинной...» Такой умственный труд он презирал и считал его ниже физического и не думал, «чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни, так как сам он не что иное, как обман, один из видов той же праздности».
Иное дело дочь инженера Должикова Маша, с которой сближается Мисаил. Ее увлекает именно идея «слияния». Она и толкает Мисаила на путь ортодоксального «опрощенчества», призывая к «хлебному труду» («Нужно добывать именно хлеб... пахать, сеять, косить, молотить...»). Как и у всякого ортодоксального опрощенца, планы у нее самые широкие — и рациональное хозяйство, и содействие народному образованию, и прочее народническое культуртрегерство. Однако типичным оказался и конец — быстрое разочарование, сознание утопичности своих планов, безрезультатности своих трудов. «Мы много работали, — говорит Маша Мисаилу, — много думали, мы стали лучше от этого, — честь нам и слава, — мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность, — все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше». Подводя итоги их деревенской жизни, Маша высказывает много правильных, трезвых мыслей. Неоспорим, в частности, ее общий вывод: «Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!» И все же не эти выводы заставляют ее покинуть и мужиков и Мисаила.
Для Маши, как и для подавляющего большинства опрощенцев, сближение с народом было игрой, быстро проходящим увлечением. И косыночки, и простенькие платьица, в которые она рядилась, когда жила в Дубечне, как и зипуны, кафтаны и толстовки, которые носили участники этого движения, были для нее всего лишь маскарадом, и Мисаил уже с самого начала безошибочно заключает, что его жена была на деле талантливой актрисой, увлеченно игравшей мещаночку. Жизнь в деревне быстро подтвердила это. Все здесь раздражало Машу — и так хорошо знакомое Чехову гуртовое невежество, и пьянство, и попрошайничество, и вечная брань мужиков. Маша была умной, незаурядной женщиной, однако она была пришельцем из другого мира и поэтому, чем ближе соприкасалась с жизнью народа, тем острее выявлялась невозможность для нее ни понять, ни принять народ таким, каким он был в действительности, а не в народнической и толстовской легенде.
Мисаил не питал иллюзий в отношении крестьянского труда. Идеализированный народниками пахарь виделся ему таким, каким он был на самом деле. «Природу я любил нежно, — рассказывает Мисаил, — любил и поле, и луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохою землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди не знали еще употребления огня». Он тоже видел и пьянство, и всякие плутни мужиков, но не забывал, что отец Маши пил не меньше, что мужицкие хитрости не идут ни в какое сравнение с тем повальным мошенничеством, взяточничеством и невежеством, которые он наблюдал в среде привилегированных обывателей города, с тем наглым грабежом, которым занимался тот же инженер Должиков.
В отличие от Маши Мисаил не только все глубже понимал народ, но и все решительнее становился на его сторону. «В самом деле, — думает он, — были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своей сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде».
И еще одна характерная черта взглядов Мисаила. В отличие от модных либерально-народнических убеждений здоровый стержень он видит не только в крестьянской жизни. Такова, по его убеждению и опыту, общая особенность жизни трудового народа. Поэтому он и чувствует себя хорошо в среде товарищей по работе. В бригаде маляров, которые работали, как ломовые лошади, никогда не употребляли слова «труд», часто даже не сознавали нравственного значения труда, он проникался обязательностью и неизбежностью того, что делал, и это облегчало его жизнь, «избавляя от всяких сомнений». С наибольшей полнотой здоровый стержень этой трудовой жизни воплощал их подрядчик маляр Редька. Несмотря на все свои злоключения, несмотря на вопиющую несправедливость, с которой он сталкивался каждый день, Редька верил в правду и был непоколебимо убежден, что «тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу!». Он часто повторял этот свой излюбленный афоризм, но иногда пускался и в более пространные рассуждения, смысл которых, однако же, всегда был один и тот же — что нужно трудиться и скорбеть, и что великая кара ждет всех сытых и сильных, богатых и заимодавцев — тех самых, у которых он, когда не мог на работе свести концы с концами, вынужден был под большие проценты брать деньги взаймы.
Создание образа Мисаила — человека, решительно порывающего с жизнью привилегированных классов, как и образа труженика-правдолюбца Редьки, явилось новым, принципиально важным шагом в творческом развитии писателя. Нет, это не означало, что Чехов переходил на позиции простого народа, как Толстой перешел на позиции патриархального крестьянства. Это означало другое — страстное отстаивание интересов народа, все более глубокое развенчание существующего строя с позиции писателя-демократа, последовательно развивавшего в предреволюционных условиях идеи русского просвещения.
Никогда еще до этого не делил Чехов так отчетливо и бескомпромиссно современное общество на противостоящие лагеря. В «Моей жизни» трудовому народу противостоит не только местная аристократия, не только царская администрация — от губернатора до жандармов, не только преуспевающие дельцы и местные охотнорядцы, но и прогрессист доктор Благово, и даже Маша. «Наша встреча, — размышляет Мисаил, — это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире... было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому».
Все эти потребители, паразитирующие на чужом труде, несмотря на различие в образованности и воспитанности, одинаково беззастенчивы, одинаково наглы и циничны. Как в делах общественных, так и в личных. Вот Благово, — не успел еще отойти от постели умирающей сестры Мисаила, своей возлюбленной, а уже начал говорить о Петербурге, своей диссертации, своей научной карьере.
«Моя жизнь» свидетельствовала о дальнейшем развитии художественной системы Чехова. Она открывала новые возможности провозглашенного им принципа объективности. Новая повесть, как никакое предшествующее его произведение, насыщена жгучим публицистическим материалом, острыми общественно-политическими суждениями и оценками современной действительности. Однако, как и в прежних своих повестях и рассказах, писатель строго выдерживает принцип видимого авторского невмешательства. Повествование ведется от лица главного героя, который на основании своего личного жизненного опыта приходит к пониманию окружающей его действительности. Отсюда органическое сочетание публицистики и лиризма, лирически окрашенная тональность самых острых общественно-политических суждений, лишающая их декларативности и сухости, придающая им особую достоверность и проникновенность, отсюда органическое слияние интимных личных переживаний и гневного обличительного публицистического пафоса.
Осень, Редька тяжело болен, сестра не приходит к Мисаилу — доктор Благово уехал в Петербург, герой чувствует себя совсем одиноким и заброшенным. Настроение у него осеннее. И далее следует:
«Быть может, от того, что, ставши рабочим, я уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне приходилось делать открытия, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения, или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо...
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и, если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: «Обожди! Куда лезешь?» Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: «Бога забыли».
Или вот еще один характерный эпизод. Доктор Благово суетится у постели своей умирающей возлюбленной. Редька, хорошо понимая, что доктору в общем-то нет до нее никакого дела, стыдит и стращает его божьей карой, тот отшучивается. И вдруг что-то происходит странное с Мисаилом — ему начинает казаться, что рядом с ним не Благово, а мясник Прокофий, тот самый, который был твердо убежден, что для каждого звания есть своя наука, а вот Мисаил не держится своей науки, и этого ему нельзя дозволить, что от Прокофия попахивает перцовкой, и находятся они на бойне, где они были как-то недавно ранним утром и где Мисаил был совершенно ошеломлен запахом трупов и навоза, и никак не мог отделаться от впечатления, что все время ходит по лужам крови. Усилием воли он прогоняет это видение, но, как только оно уходит, ему начинает чудиться другая тяжелая сцена — будто он идет к губернатору для объяснений по поводу своего предосудительного поведения. Так сливаются воедино Благово, Прокофий и губернатор, так тягчайшие впечатления, полученные на бойне, приобретают в этом сне наяву всеобщее значение для характеристики господствующих нравов.
Неожиданная по своей общественно-политической остроте повесть Чехова, видимо, ошеломила и озадачила современную критику. Трудно было совместить ее с тем представлением о Чехове и его творчестве, которое под влиянием Н.К. Михайловского и его единомышленников укоренилось в критике девяностых годов. Какое уж тут отсутствие убеждений, какой уж тут индифферентизм! И разила повесть не только реакционные круги. Многое било не в бровь, а в глаз либеральной, в том числе либерально-народнической критике. Но спорить с Чеховым никто не решился. Не решились ни спорить, ни соглашаться. Повесть, в общем, замолчали. Зато следующее произведение писателя — «Мужики» — вызвало целую критическую бурю.
«Мужики», опубликованные в апреле 1897 года, вызвали немало положительных и даже восторженных отзывов. Однако это только усилило возмущение и негодование в либерально-народническом лагере. Чашу их терпения переполнила статья П. Струве в журнале легальных марксистов «Новое слово», в которой прямо говорилось об антинароднической направленности повести Чехова. На этот раз в ход была пущена тяжелая артиллерия — с разгромной статьей выступил сам патриарх либерального народничества Н.К. Михайловский.
Странное впечатление должна была произвести на Чехова эта полемика. Струве толковал повесть в том смысле, что она наглядно демонстрирует несостоятельность народнической идеализации деревни, и, ссылаясь на образы лакея Николая Чикильдеева и его жены Ольги, находил, что писатель убедительно показал, насколько даже трактирная городская цивилизация выше убогой деревенской жизни. Такое прочтение «Мужиков» находилось в полном соответствии с пресловутым тезисом П.Б. Струве, призывавшим «признать нашу некультурность и пойти на выучку к капитализму», однако ничего общего не имело со взглядами Чехова и объективным содержанием повести.
В отличие от Струве, безудержно восхвалявшего капитализм, Чехов хорошо понимал уродство капиталистической цивилизации, о чем наглядно свидетельствовали его уже широко известные к этому времени произведения. Не отступал писатель от своих убеждений и в «Мужиках». Сохранившиеся наброски к повести показывают, что после смерти мужа Ольга Чикильдеева с дочерью Сашей возвращаются в город, где их ожидает не менее каторжная жизнь, чем в деревне. Самое главное состоит, однако, в том, что для автора «Мужиков» проблема капитализма вовсе не являлась внешней по отношению к деревне, а, напротив, — одной из внутренних проблем мужицкой жизни. Все односельчане Чикильдеевых уже давно познали тяжесть не только помещичьей, но и капиталистической эксплуатации, выполняя за жалкие гроши надомную работу для местной фабрики, давно превратились в батраков, так как больше работали на помещика, чем в своем жалком крестьянском хозяйстве.
Несмотря на все это, Михайловский с радостью ухватился за предложенное Струве прочтение повести Чехова, однако с тем, чтобы подвергнуть ее уничтожающей критике. Нарисованная Чеховым картина деревенской жизни объявлялась маститым критиком поверхностной, случайной, а по сути дела — клеветнической, автор обвинялся в полном ее незнании, в связи с чем и делалось заключение, что повесть не дает и не может дать никакого материала для серьезных выводов. Накал страстей был таков, что в октябре 1897 года Чехова чуть не забаллотировали при выборах в члены Союза взаимопомощи русских писателей и ученых. И все потому, что мужиков он изобразил не такими, какими их хотели видеть люди либерально-народнических убеждений.
Что же, мужики Чехова действительно были разительно не похожи на те благостные и благообразные образы, которые давно примелькались читателям на страницах народнической беллетристики. Поэтому, видимо, и было обращено внимание только на их неприглядные качества — темноту, невежество, вопиющее бескультурье, озлобленность, на грязь, пьянство и брань. Все это в самом деле присуще жуковцам и их быту, однако этим нарисованная Чеховым картина отнюдь не исчерпывается. Главным и определяющим, по мнению писателя, является обездоленность мужика, его полное бесправие, нещадная эксплуатация, и, как следствие всего этого, — нищета, нищета материальная и духовная.
Критики напрасно пытались хвалить и упрекать Чехова за противопоставление Николая и Ольги Чикильдеевых Жуковским мужикам. Да, там, в городе, Николай не знал деревенской нужды. Не знал, пока работал. Однако там же он оказался и без здоровья, и без работы, и без денег, то есть на грани еще более страшной — городской нищеты. И это, будучи еще не старым человеком. Его дочери всего 10 лет. А права Николая там, в городе? О них весьма красноречиво свидетельствует финал его лакейской карьеры. Достаточно было ему однажды споткнуться и уронить поднос, на котором была ветчина с горошком, чтобы он оказался на улице без всяких средств к существованию, хотя здоровье он потерял на работе. То же бесправие, та же вопиющая обездоленность. Что же касается внутреннего мира Николая, то и тут он оказался ограблен, и, может быть, даже больше, чем его деревенские родичи. Лакейская служба вконец обезличила его, чудовищно опустошила его духовный мир. Воспоминания об обедах в «Славянском базаре», о котлетах-марешаль — вот и все его духовное богатство. Все, что находится за пределами этого убогого круга, даже окружающая его чудесная природа, совершенно недоступно его восприятию. Мера духовной обездоленности этого человека с трагической силой выявляется в небольшой сценке, когда Николай, растревоженный ожившими воспоминаниями, не спавший всю ночь, достает из сундучка, надевает и ласково поглаживает свой поношенный лакейский фрак — своеобразный символ его представлений о настоящей жизни и счастье.
По сравнению с Николаем интересы и заботы забитых Жуковских мужиков оказываются все же и шире и содержательнее. Они спорят не о котлетах-марешаль, а о вопросах, куда более жгучих, — о жизни до и после отмены крепостного права — и, как ни ограниченна, как ни темна Марья, но и она после раздумий приходит к твердому выводу, что, как ни тяжка пореформенная жизнь, а все же воля лучше.
Особенно показательна в этом отношении фигура бабки, матери Николая, которую на первый взгляд можно принять за окончательно одичавшего человека. Однако по мере того, как писатель помогает нам пристальнее вглядеться в эту старую женщину, мы начинаем различать в ней и неутомимую труженицу, и доброго, отзывчивого человека, и превосходную рассказчицу, которую, как завороженные, слушают те самые ребята, которые только что желали ей геенны огненной за ее строгости. И уж вовсе в трагическую фигуру вырастает эта женщина, измученная непосильной борьбой с нуждой и несправедливостью, в тот момент, когда пытается отстоять отобранный за недоимки самовар, а вместе с тем и поруганную честь своего дома. Староста нес отобранный самовар, «а та гналась за ним, задыхаясь, едва не падая, горбатая, свирепая; платок у нее сполз на плечи, седые, с зеленоватым отливом волосы развевались по ветру. Она вдруг остановилась и, как настоящая бунтовщица, стала бить себя по груди кулаками и кричать еще громче, певучим голосом, и как бы рыдая:
— Православные, кто в бога верует! Батюшки, обидели! Родненькие, затеснили! Ой, ой, голубчики, вступитеся».
Ольга тоже очень темная и неразвитая женщина. Она любит читать евангелие, но ничего не понимает в том, что там написано. Живет она в каком-то полусне. Достаточно ей отлучиться из дому, и уже она забывает и о муже, и о дочери. Вместе с тем ей присущи такие черты, которые вызывают к ней безусловную симпатию и авгора и читателя. Она добра и искренне убеждена, «что нельзя обижать никого на свете, — ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных...». Она чутка и к красоте природы, которая неизменно умиляет ее и наводит на добрые мысли. Вот это и определяет особую роль образа Ольги в художественной структуре повести.
В сложной ткани повествования ее видению жизни и быта Жуковских мужиков отводится весьма значительное место. Автор ведет рассказ, часто непосредственно отталкиваясь от восприятия Ольги, развивая и углубляя его. В результате повествование все время двоится. То мы видим мир глазами Ольги, то слушаем рассказчика, а потом эти два ви́дения, эти два голоса сливаются воедино. Вот Ольга и Марья подошли к реке, увидели, как купается Фекла. Далее следует: «Через реку были положены шаткие бревенчатые лавы, и как раз под ними, в чистой, прозрачной воде, ходили стаи широколобых голавлей. На зеленых кустах, которые смотрелись в воду, сверкала роса. Повеяло теплотой, стало отрадно». Все это могла видеть и почувствовать именно Ольга, стоящая с Марьей на берегу. Ведь уже в день своего приезда она любовалась окрестностями деревни и, оглядев их, сказала: «— Хорошо у вас здесь!.. Раздолье, господи!» В тоне Ольги выдержана и последующая фраза: «Какое прекрасное утро!», хотя здесь слияние авторского видения и видения Ольги уже очевиднее. «Прекрасное» — это явно не из лексикона Ольги. Далее описание утра выливается в лирическое отступление, где роль рассказчика становится, очевидно, преобладающей, хоть формально и тут речь идет о мыслях Ольги. «Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! Стоило теперь только оглянуться на деревню, как живо вспомнилось все вчерашнее — и очарование счастья, какое чудилось кругом, исчезло в одно мгновение». «Стоило... оглянуться» — это и есть напоминание о том, что речь идет о думах стоящей у реки Ольги.
Так же сложно построено и итоговое размышление о мужицкой жизни, органически связанное с воспоминаниями Ольги обо всем том, что ей довелось пережить в истекшую страшную зиму. Да, было очень тяжело, но почему-то прежде всего на память ей приходит, как плакали мужики, когда хоронили Николая, как у каждой избы, когда его несли через деревню, заказывали панихиду.
Непосредственным продолжением и развитием этих мыслей Ольги и оказывается последующий монолог: «В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджог, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжелый труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, нечестны, нетрезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами... Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только за тем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» И далее опять переход непосредственно к мыслям Ольги, которая вспомнила в заключение еще и о том, как водили Кирьяка наказывать розгами, и как теперь, когда она уходит из деревни и все оглядывается на избы, ей больно и жалко всех этих людей.
«Моя жизнь» и «Мужики» явились главным итогом жизни писателя среди народа, итогом пристального изучения крестьянского быта и нравов в процессе врачебной и общественной деятельности, близкого знакомства с малярами и плотниками, каменщиками и землекопами, рабочими и подрядчиками, местной администрацией и земскими деятелями, сельским духовенством и учителями. Жизненный опыт, накопленный в Мелихове, послужил материалом также и для многих последующих его произведений. Однако жизнь в деревне подходила к концу. Еще до выхода в свет «Мужиков» наступил кризис. Давний туберкулезный процесс дал, наконец, знать о себе с неумолимой остротой и силой. Писателю пришлось думать о том, как вновь менять устоявшийся уклад и строй всей своей жизни.
21 марта 1897 года погода была отвратительная, чувствовал себя Антон Павлович плохо, нужно было бы отсидеться дома, но он собрался ехать в Москву, думая оттуда направиться в Петербург, где нужно было позировать художнику Бразу. Получив согласие Чехова, Третьяков заказал Бразу портрет писателя для своей картинной галереи. В Москве находилась Авилова, приехавшая в гости к брату. Чехов пообещал повидаться с ней. Лидия Алексеевна очень хотела этой встречи. Она так и не могла до конца разобраться в своих чувствах и намерениях, была обижена, что они не поговорили, когда Антон Павлович последний раз был в Петербурге, и вот теперь с нетерпением ждала его приезда.
21 марта Антон Павлович в Москву не поехал. Началось кровохарканье. Утром 22-го тоже чувствовал себя плохо, но в этот день был съезд сценических деятелей Москвы, и утром он все же уехал. Днем был на съезде в Малом театре, а оттуда вечером пошел с Сувориным обедать в ресторан. Тут у него началось обильное легочное кровотечение. Чехов спросил себе льду, и они, не начиная обеда, уехали к Суворину в гостиницу «Славянский базар». Вызвали врача Н.Н. Оболонского. В этот вечер писатель впервые был подвергнут врачебному осмотру.
Все это произошло в субботу. Где Чехов провел воскресенье 23 марта, не вполне ясно. Посланные в воскресенье записки, в том числе вторая записка доктору Оболонскому, помечены уже адресом не «Славянского базара», а «Большой московской гостиницы». Однако в письме к Авиловой, направленном ей в понедельник 24 марта, Чехов, рассказывая о том, что с ним произошло, пишет, что он пролежал более суток «и теперь дома, т. е. в Больш[ой] моск[овской] гостинице». И в дневнике Суворина помечено, что ушел он от него утром в понедельник 24 марта. Видимо, воскресенье Антон Павлович провел все же у Суворина, куда повторно и приходил к нему доктор Оболонский. Врач сказал Чехову, что у него «желудочное кровотечение», но, по воспоминаниям Суворина, Антон Павлович, молча выслушав этот диагноз, потом заметил, что так и говорят обычно для утешения больного, но он-то хорошо знает, что у него чахотка.
Понедельник 24 марта прошел в различных деловых встречах, а в 6 часов утра 25-го у Чехова вновь началось обильное кровотечение. Утром Оболонский посетил на дому профессора А.А. Остроумова и получил от него визитную карточку, на которой было написано: «Принять в клинику А.П. Чехова». В тот же день Чехов был доставлен в больницу. Суворин дважды побывал в этот день у Чехова и в дневнике записал: «Как там ни чисто, а все-таки это больница и там больные... Чехов лежит в № 16, на 10 №№ выше, чем его «Палата № 6», как заметил Оболонский. Больной смеется и шутит по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и сказал: «Разве река тронулась?» Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, не имеет ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье? Несколько дней тому он говорил мне: «Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: «Не поможет. С вешней водой уйду».
В клинике Чехов пробыл 15 дней. Кровохарканье прекратилось на десятый день, и все это время он должен был лежать молча со льдом на груди. Но режим выдерживался плохо. У него много посетителей, о допуске которых он сам же и хлопочет. Дважды побывала у него Авилова, хотя врачи очень не хотели пускать ее к больному. На свидании настоял Чехов.
26 марта приехала из Мелихова Мария Павловна и тут впервые узнала от Ивана Павловича о болезни брата. В тот же день она была в клинике. Там она видела сделанный врачами рисунок легких ее брата. «Они были нарисованы синим карандашом, а верхушки их заштрихованы красным». В последующие дни она регулярно навещает брата.
Мария Павловна не сомневалась, что Авилова всю свою долгую жизнь (она скончалась в 1943 году) любила ее брата. Но она считала ее писательским домыслом рассказ о пробивавшихся ответных чувствах Антона Павловича. Мария Павловна приходила к этому заключению на основании слов самой Авиловой, которая признавалась, что не знала, как относился к ней Антон Павлович. Однако это не помешало Марии Павловне отметить в своих воспоминаниях, что брату приносили много цветов, но на его столике стояли только те цветы, которые подарила ему Лидия Алексеевна. Это свидетельство подтверждается письмом Чехова. 28 марта он писал Авиловой: «Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас».
В клинике Чехова посетил Л.Н. Толстой. Они долго разговаривали. Толстой рассказывал Чехову, что забросил работу над «Воскресением» и теперь пишет только об искусстве. Говорили и о бессмертии. Позже, рассказывая об этом посещении, Чехов писал: «Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю». В другом письме Чехов так прокомментировал мысли Толстого об искусстве: «Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до nec plus ultra, что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч. Лев Николаевич в своей книжке хочет убедить, что в настоящее время искусство вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет хода (вперед)».
Вначале Чехов радуется обилию посетителей. «Ко мне то и дело ходят, — пишет он 1 апреля, — приносят цветы, конфекты, съестное. Одним словом блаженство». Даже в период особенно тяжелого состояния, в первые дни пребывания в клинике, Антон Павлович не забывает о мелиховских делах. Почти весь январь и февраль он был непрерывно занят разнообразными хлопотами, связанными с началом строительства школы в Новоселках. И вот теперь, уже 27 марта, пишет учителю школы Н.И. Забавину, приглашает его приехать, дает ему всяческие деловые советы и указания. Однако положение со здоровьем было все же очень серьезным, и это Чехов понимал отлично. Достаточно сказать, что при росте 186 сантиметров весил он 62 килограмма, в мокроте были найдены бациллы Коха; помимо серьезного поражения верхушек легких, врачи отметили также сильное малокровие. Постепенно нервы у него начинают сдавать, в письмах появляются нотки раздражения. 7 апреля он, между прочим, пишет: «Вчера ко мне ходили целый день сплошь, просто беда. Ходили по-двое — и каждый просит не говорить и в то же время задает вопросы».
Видимо, и принимая гостей, и лежа в одиночестве, Чехов думает нелегкую думу: сколько осталось ему еще жизни? В письме Александру Павловичу пошучивает: «Температура нормальная, потов ночных нет, слабости нет, но снятся архимандриты, будущее представляется весьма неопределенным, и, хотя процесс зашел еще не особенно далеко, необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание, чтобы ты не захватил моего имущества».
По трезвому размышлению получалось, что жизнь еще не кончилась, что сколько-то он еще протянет. Только вот как теперь строить жизнь? 1 апреля пишет Суворину: «Доктора определили верхушечный процесс в легких и предписали мне изменить образ жизни. Первое я понимаю, второе же непонятно, потому что почти невозможно. Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, с животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов. Но все же буду стараться менять жизнь по мере возможности, и уже через Машу объявил, что прекращаю в деревне медицинскую практику. Это будет для меня и облегчением, и крупным лишением. Бросаю все уездные должности, покупаю халат, буду греться на солнце и много есть».
10 апреля Чехов выписался из клиники и 11-го вместе с Иваном Павловичем приехал в Мелихово. Надо было начинать жить по-новому. Как будто бы так оно и происходит. 17 апреля он пишет: «Я ничего не делаю, кормлю воробьев конопляным семенем и обрезываю по одной розе в день. После моей обрезки розы цветут роскошно. Хозяйством не занимаюсь». На деле, однако, никакой новой жизни не получалось. Своих общественных обязанностей он не оставил. Хлопоты по строительству школы, выезды на экзамены в роли попечителя продолжаются. В июле его вновь избирают гласным земского собрания на очередные три года, а до этого, когда он был еще в больнице, утверждают помощником серпуховского предводителя дворянства по наблюдению за начальными народными училищами. А здоровье между тем вновь ухудшается — усиливается кашель. В июле позирует Бразу, который, не дождавшись Чехова в Петербурге, приехал в Мелихово, и не один. Гости измучили. «Не хватает, — пишет Чехов, — ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином». В другом письме (Мизиновой): «У нас двое мальчиков, Миша с женой, Браз с двумя племянницами; и один родственник, содержащий в Курске зверинец, пишет, что на днях он уезжает в Крым лечиться, а свой зверинец присылает мне на время».
Настроение все лето смутное. Еще в мае он шутит: «Я решительно не знаю, что с собой делать и что полезно для моего здоровья: конституция или севрюжина с хреном». Ничего не пишет. Жалуется, что сюжеты киснут у него в голове. Наконец принимает окончательное решение и 31 августа уезжает в Москву, а оттуда за границу.
4 сентября Чехов в Париже, 8-го в Биаррице, 23-го в Ницце. В Биаррице Антона Павловича встретил Василий Михайлович Соболевский, видный публицист, редактор газеты «Русские ведомости», который и сопровождал его в Ниццу. Здесь Чехов надолго поселился в русском пансионе. Познакомился с профессором Максимом Ковалевским, часто встречается с русским вице-консулом Н.И. Юрасовым, художником В.И. Якоби. Все эти люди были очень непохожи друг на друга. О Ковалевском, который жил в двадцати минутах езды от Ниццы, Чехов писал: «Это тот самый М. Ковалевский, который был уволен из университета за вольнодумство и в которого, незадолго до своей смерти, была влюблена Софья Ковалевская. Это интересный, живой человек; ест очень много, много шутит... и с ним весело». Трогательная дружба завязалась у Чехова с Юрасовым, добрым, кротким и очень энергичным белым старичком, который, по свидетельству Потапенко, с обожанием смотрел на Антона Павловича и возился с ним, как с ребенком: «Раз в неделю у него бывали пироги, настоящие русские пироги, и он зазывал Антона Павловича к себе». О Якоби Чехов пишет, что он «ругает всех; все у него мерзавцы и мошенники; говорит смешно». В другом письме: «Тут... художник Якоби, который Григоровича называет мерзавцем и мошенником, Айвазовского — сукиным сыном,
Стасова — идиотом и т. д. Третьего дня обедали я, Ковалевский и Якоби и весь обед хохотали до боли в животе — к великому изумлению прислуги».
В конце октября Ковалевский уехал в Париж читать лекции, в декабре в Ницце появилась давняя знакомая Чеховых художница А.А. Хотяинцева, которая сделала много зарисовок Антона Павловича, в феврале 1898 года приехал А.И. Сумбатов-Южин, в марте — Потапенко.
То ли Потапенко заразил Чехова этим увлечением, то ли очень уж наскучила ему Ницца, но Антон Павлович вдруг с головой погрузился в изучение тайн рулетки.
«Мы, — пишет Потапенко, — накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет...
Кто из знавших его поверит, что в нем жил азарт? А между тем он углублялся в цифры, старался проникнуть в сущность этих странных комбинаций, разгадать их тайну. Мы спорили, каждый предлагал свою систему и защищал ее. У него являлись остроумные мысли в этой области, и главное — что волнение его было чисто спортивное, так как он проигрывал, в сущности, пустяки...
Кажется, что в результате всех этих попыток был у него небольшой выигрыш. Это и есть тот опасный момент, когда игрок слепнет и с головой зарывается в игру. А у него вышло иначе. Однажды он определенно и твердо заявил, что с рулеткой покончено: и действительно после этого ни разу больше не поехал туда...
Воля чеховская была большая сила, он берег ее и редко прибегал к ее содействию, и иногда ему доставляло удовольствие обходиться без нее, переживать колебания, быть даже слабым...
Но когда он находил, что необходимо призвать волю, она являлась и никогда не обманывала его. Решить у него значило — сделать».
Что же касается Потапенко, то он проиграл все, что имел, взял у какого-то издателя крупный аванс — он славился умением это делать, — проиграл и аванс, после чего с затруднениями и не без помощи Чехова выбрался наконец из Ниццы и добрался до Петербурга.
Вначале в Ницце погода Чехова радует. Он много гуляет, любуется ласковым, трогательным морем. «Здесь очень тепло и солнечно, — пишет он жене брата Михаила О.Г. Чеховой 25 сентября. — Комары кусаются жестоко. Море. Пальмы. Эвкалипты. Олеандры. Женщины. Апельсины. Здоровье превосходно». Комары — это москиты, которые докучают писателю весьма основательно. «Если здешний комар укусит, — рассказывает он Марии Павловне, — то потом три дня шишка». В начале октября погода временно испортилась, и Антон Павлович после длительного перерыва начинает работать. 9 октября сообщает: «Сегодня в Ницце дует ветер; хмурится небо. По случаю дурной погоды купил бумаги и сажусь писать рассказ». 12 октября: «Мне хочется писать».
15 октября Марии Павловне: «Здесь сиамский король. Он очень похож на Иваненку... я засел за работу. Встаю в 7-м часу, ложусь в 11 ч. По утрам в 7 час. мне подают громадную чашку кофе и горничная, улыбаясь, говорит: «Bonjour, monsieur!»
Южное солнце и море, видимо, напоминают писателю о родных краях. Первые рассказы, написанные в Ницце («Печенег» и «В родном углу»), воскрешают воспоминания о донецкой степи. Среди бескрайней степи заброшено родное имение, куда приезжает Вера Кардина. По дороге все время маячат вдали курган и ветряная мельница — совсем как во время путешествия Егорушки. Однако времена новые. Помещики, как оказывается, перевелись, зато кругом настроили заводов и шахт. Новое общество составляют инженеры, доктора, штейгеры. Но это ничего не изменило к лучшему. Бывают, правда, и концерты, и спектакли, но главное развлечение — карты, карты и карты («В родном углу»).
Воскресают здесь и мотивы уже знакомых нам рассказов Чехова. Вера полна все тех же мыслей и устремлений, что и учитель словесности; она знает, как хорошо быть «механиком, судьей, командиром парохода, ученым, делать бы что-нибудь такое, на что уходили бы все силы, физические и душевные, и чтобы утомляться и потом крепко спать ночью; отдать бы всю свою жизнь чему-нибудь такому, чтобы быть интересным человеком...». Однако, для того чтобы так построить свою жизнь, у Веры не хватает ни опыта, ни знаний, ни смелости. А тут еще полное одиночество, сознание своего бессилия. «Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, — все бесполезно». И степь поглощает Веру. Отбросив свои мечты, она решает жить так, как все вокруг нее.
Как видим, тема «Учителя словесности» существенно видоизменяется. В отличие от Никитина никаких иллюзий в отношении обыденной жизни у Веры не было и нет. Мысли о содержательной, достойной человека жизни, к которым, постепенно прозревая, пробивался Никитин, для героини уже нечто само собой разумеющееся. В связи с этим проблема прозрения героя уступает место другой — находит ли человек силы реально изменить свою жизнь? Такая постановка вопроса открывала перед Чеховым новые творческие возможности, возможности нового подхода к противоречивым явлениям действительности, их более глубокого постижения. Парадоксальный образ героя рассказа «Печенег» был одной из первых попыток реализовать эти возможности. Даже герою этого рассказа, растящему своих сыновей настоящими дикарями, не считающему свою жену, как и прочих женщин, за человека, — даже ему доступны мысли о том, что жить нужно было бы как-то по-иному, что хорошо бы «прекратить эту праздность, которая так незаметно и бесследно поглощает дни за днями, годы за годами, придумать бы для себя какой-нибудь подвиг...». Однако мысли эти приходят и уходят, ничего не меняя в жизни «печенега». Вот он уже рассуждает о всеобщей современной безнравственности, о ненужности всего нового, что появляется вдали от его захолустного хутора, и успокаивается. В заключение — «закусил не спеша, выпил пять стаканов чаю и лег спать».
Новый, более требовательный подход к своим современникам соответствовал глубинным процессам общественно-исторической действительности России на рубеже двух веков и являлся их своеобразным отражением. Вместе с тем возрастающая требовательность писателя к людям ни в коей мере не означала снижения его внимания к тем драмам человеческого существования, которые порождала социальная действительность, не ослабляла авторского сочувствия обездоленным. Это можно уловить в том же рассказе «Печенег», если всмотреться в образ жены Жмухина. Образ этой несчастной женщины лишь намечен в рассказе, однако глубокое сочувствие автора этой, даже не жене, а какой-то бедной, бесправной родственнице в доме своего мужа, не оставляет никакого сомнения.
То, что цикл рассказов, написанных в Ницце, непосредственно продолжал и развивал главные темы произведений мелиховского периода, хорошо показывает рассказ «На подводе». В его центре драма именно обездоленного человека. За время своей попечительской деятельности Чехов досконально изучил каторжную жизнь сельских учителей. Это дало ему возможность с исключительной достоверностью рассказать о личной драме Марии Васильевны, как о типической драме всей армии работников народного просвещения в условиях царской России. Содержание рассказа, однако, этим не исчерпывается. Трагическая судьба учительницы — следствие не только ужасающей постановки дела народного образования, зависимости учителя от произвола невежественной и грубой местной администрации, нищенской зарплаты и тому подобного. Все это, как представляется Чехову, лишь частное проявление более общих особенностей всей современной социальной действительности, всего строя господствующих отношений между людьми.
Мария Васильевна едет на мужицкой подводе и по дороге встречает помещика Ханова в коляске четверкой. Это странный человек, одиноко живущий в своей усадьбе, человек добрый, но праздный, который на глазах опускается и до времени начинает стариться. Встреча эта и пробуждает размышления о противоестественности, нелепости господствующего неравенства в отношениях между людьми. «Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце».
Как видно, это действительно продолжение и вместе с тем развитие проблематики повестей и рассказов мелиховского цикла. Новое состоит в органическом сочетании предельной социально-психологической достоверности повествования с суждениями не только о господствующих нравах и порядках в их социальной конкретности, как это было раньше, но и с философскими размышлениями о самых общих началах жизни в классовом буржуазно-дворянском обществе. Наблюдения и выводы Чехова отчетливее, чем когда-нибудь раньше, приобрели всемирно-историческое значение.
Расширение и углубление круга общественно-политических интересов писателя сказались во время пребывания Чехова за рубежом со всей очевидностью. На этот раз он внимательно следит за политической жизнью Франции. Быстро совершенствуя знание языка, регулярно штудирует французские газеты. Уже 12 ноября сообщает Марии Павловне, что говорит еще дурно, но читает хорошо и может писать по-французски письма. Тут же рассказывает сестре о тонкостях французского словоупотребления.
В это время не только во Франции, но и далеко за ее пределами с напряженным вниманием следили за «делом Дрейфуса» — французского офицера, который был обвинен властями в передаче Германии секретных военных документов и в 1894 году приговорен военным судом к пожизненной ссылке. Вскоре стало известно, что Дрейфус был осужден на основании документа, сфабрикованного подлинным изменником — майором Эстергази. Однако военное министерство и генеральный штаб при поддержке правительства Франции решительно воспротивились пересмотру несправедливого приговора и все делали для того, чтобы скомпрометировать защитников Дрейфуса и обелить истинного виновника преступления, разжигая при этом шовинистические и антисемитские настроения. Дело это длилось долго и закончилось полным оправданием Дрейфуса лишь в 1906 году. Во время пребывания во Франции Чехов стал свидетелем особенно острого накала борьбы вокруг «дела Дрейфуса». В декабре 1897 года Эстергази был оправдан военным судом, полковник же Пикар, разоблачивший подлинного шпиона, был посажен в тюрьму, а потом выслан из Франции. Все это вызвало знаменитое письмо Э. Золя французскому президенту Фору «Я обвиняю», в котором писатель не только брал под защиту Дрейфуса, но и публично разоблачал многочисленные махинации военных властей и лиц, повинных в этом скандальном деле. В начале 1898 года состоялся новый процесс, теперь уже над Золя, который закончился тем, что писателя приговорили к году тюремного заключения и штрафу. Золя вынужден был скрыться за границу. Этот процесс имел огромный резонанс и резко поделил мировое общественное мнение на два полюса — лагерь реакции и лагерь прогрессивных людей самых различных убеждений, которые с полным единодушием встали на сторону великого французского писателя.
Чехов уже после первого своего знакомства с материалами по «делу Дрейфуса» примкнул к этому прогрессивно-демократическому лагерю. «Я целый день, — пишет он 4 декабря 1897 года, — читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса. По-моему, Дрейфус не виноват». Через месяц: «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Золя благородная душа, и я... в восторге от его порыва. Франция Чудесная страна, и писатели у нее чудесные». В конце января 1898 года: «У нас только и разговору, что о Золя и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. «Новое время» просто отвратительно». В феврале Чехов посылает большое письмо Суворину, где обстоятельно излагает свое понимание «дела», подчеркивая при этом, что он знаком с ним не по газетам, а по стенографическому отчету. 23 февраля пишет Александру Павловичу: «В деле Золя «Нов[ое] время» вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что все это мне уже давно наскучило». Как и следовало ожидать, письмо Чехова ничего не изменило в позиции суворинской газеты.
— Живя во Франции, Чехов не забывает о своем родном Таганроге, продолжает заботы о пополнении его библиотеки. Финансовые дела писателя, как всегда, весьма не блестящи, однако на книги для Таганрога денег он не жалеет — покупает и пересылает туда всех французских классиков (319 томов). Примерно в это же время он добился согласия скульптора Антокольского соорудить в Таганроге памятник Петру Первому.
Незадолго до возвращения на родину Антон Павлович вновь позирует Бразу, который специально для этой цели приехал в Ниццу. Первый портрет художник сам признал неудачным. Однако и новой работой Браза, которая была помещена в Третьяковскую галерею, писатель не был удовлетворен. Уже в процессе работы пишет А.А. Хотяинцевой: «Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену». В другом письме: «Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего». Позже Чехов еще более резко оценит этот портрет.
Осень и зима, проведенная на юге Франции, мало что изменили в состоянии здоровья Антона Павловича. Кровохарканье длится неделями. Слабость в это время такая, что он вынужден со второго этажа отеля перебраться на первый.
«Кровь идет помалу, — пишет он в ноябре А.И. Сувориной, — но подолгу, и последнее кровотечение, которое продолжается и сегодня, началось недели три назад. Благодаря ему я должен подвергать себя разным лишениям; я не выхожу из дому после 3 час. пополудни, не пью ровно ничего, не ем горячего, не хожу быстро, нигде, кроме улицы, не бываю, одним словом, не живу, а прозябаю. И меня это раздражает, я не в духе, и мне все кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей...
Домой я пишу, что я совершенно здоров, и иначе писать нет смысла...»
В декабре Суворину: «По случаю крови сижу дома, как под арестом... Скучно и грустно мне жить одинокому». Планировал поехать в Алжир, климат которого казался ему полезным. Собирались ехать с М. Ковалевским, но тот заболел, и план этот так и не осуществился.
В январе 1898 года, накануне своего дня рождения, пишет Марии Павловне: «Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет».
Общие итоги пребывания на курорте были неутешительны. «Я здоров, — пишет он 13 марта, — но не стал здоровее, чем был; по крайней мере в весе не прибавился ни капли и, по-видимому, уже никогда не прибавлюсь».
Возвращаться в Россию решил в апреле, но Мария Павловна писала о дурной погоде и просила не торопиться. В это время Чехов в Париже. 20 апреля пишет сестре: «Я все сижу в Париже и жду от вас телеграммы, когда вы позволите мне ехать домой. Тут живется интересно и весело, и я ничего не имею против того, чтоб прожить здесь лишнюю неделю, но ведь пора и честь знать. Хочется домой, и надоело болтаться без дела». Наконец 5 мая 1898 года Чехов вернулся в Мелихово.
В Мелихове началась привычная жизнь с бесконечными хлопотами и заботами, в том числе строительными. Решил строить еще одну новую школу. Теперь в самом Мелихове. Как всегда, обилие гостей.
Весной был написан «Ионыч», летом — трилогия: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви».
Новый конфликт, который лег в основу рассказа «В родном углу», получил в «Ионыче» дальнейшее развитие. И тут герой ненавидит и презирает жизнь окружающих его обывателей, однако это не мешает ему в конечном итоге и самому умножить их число. Вера Кардина лишь вступала на этот путь, здесь же обстоятельно прослеживается сам процесс перерождения молодого мыслящего человека в зловещую фигуру потерявшего человеческий облик обывателя. Впрочем, сказать обстоятельно, — значит, сказать не совсем точно. Вся история превращения молодого доктора Дмитрия Ионыча Старцева в заплывшего жиром стяжателя, которого все зовут теперь только Ионычем, занимает ведь менее двадцати страниц текста. Чехов добивается этого, существенно совершенствуя свою уже сложившуюся к этому времени художественную систему.
Рассказ строится пунктирно. Приезд Старцева в губернский город С., назначение в земскую больницу Дялежа, посещение Туркиных. Потом через год с небольшим новое посещение Туркиных, несостоявшееся свидание с Катей на кладбище — это вторая глава. Следующая главка рассказывает о финале недолгой влюбленности героя — Катя не приняла его предложения. В четвертой главке — встреча с Катей, вернувшейся через четыре года из консерватории. И, наконец, пятая глава рисует Ионыча и его жизнь, как она окончательно определилась еще через несколько лет.
Все повествование от начала до конца выдержано в привычном для Чехова спокойном, ровном тоне, без каких бы то ни было авторских оценок изображаемого. Писатель и тут верен своему принципу объективности. Однако нелегко найти в мировой литературе произведение, которое с такой неотразимой силой обличало бы и клеймило обывательское перерождение человека, как «Ионыч». Достигает этого писатель за счет особой выразительной емкости не только сюжетного построения рассказа, но и портретной живописи, всей художественной структуры образов. И тут отбирается самое главное, определяющее. Строго выдерживая спокойный тон повествования, Чехов в то же время идет на нарочитое сгущение красок, в результате чего портретная зарисовка по своей условности начинает подчас сближаться с метафорой, превращаться, по сути дела, в ее особую разновидность. В принципе Чехов не изобретал ничего нового. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить хотя бы «Нос» Гоголя, галерею гротескных сатирических образов Салтыкова-Щедрина. Однако писатель находит новые возможности сатирически заостренной лепки образов. Отличительная особенность чеховского метода состоит в сочетании необходимого сгущения красок с бытовой достоверностью образа, которая усиливается удивительно богатой по оттенкам, но подчеркнуто невозмутимой тональностью авторского повествования.
Поразительного эффекта добивается писатель путем повтора определенной характерной детали. Шутки Туркина, романы, которые сочиняет и читает гостям его супруга, заученная реплика Павы: «Умри, несчастная!», игра на рояле Котика обретают обличительную остроту именно в силу их повторяемости, неизменности, так что однажды Старцев, уходя от Туркиных, «вспомнил все сразу — и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город».
По тому же принципу ведется повествование и об эволюции главного героя рассказа. Первый раз из Дя-лежа Старцев пришел пешком, вскользь замечено, что своих лошадей у него не было. Через год с небольшим у доктора уже пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке, но пока что, устав на кладбище и садясь в коляску, герой еще думает: «Ох, не надо бы полнеть!» В следующей главе мы узнаем, что Старцев ездит на тройке с бубенчиками, что он пополнел, раздобрел и уже неохотно ходит пешком, так как страдает одышкой. Пополнел и Пантелеймон и жалуется — езда одолела.
Наконец, заключительная главка. Она начинается так: «Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый и красный, едет на тройке с бубенчиками, и Пантелеймон, тоже пухлый, красный, с мясистым затылком сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные, руки, и кричит встречным «Пррава держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог».
Чеховская маленькая трилогия была началом целого цикла, писатель надеялся, что продолжит его, но так к нему и не вернулся.
В трилогии широко и смело используется найденный в работе над «Ионычем» метод характеристики действующих лиц. Так построен образ учителя греческого языка Беликова. Его приверженность к циркуляру, жесткому регламенту, его пресловутое «как бы чего не вышло» находят здесь зримое вещное выражение в любви героя к футлярам, теплой одежде, зонтику, галошам, темным очкам. Эти настойчиво повторяемые внешние приметы Беликова становятся все более емкими по своему смыслу и значению, приобретая в конечном счете характер символов не только духовного облика человека в футляре, но и футлярного образа жизни в целом, всей действительности, где жизнь хотя и не запрещена циркулярно, но и не разрешена вполне. Все это находит завершение в краткой зарисовке уже скончавшегося Беликова: «...когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала!»
В «Крыжовнике» таким символом уродливой жизни, подчиненной узкой, нелепой цели, становится страсть героя приобрести имение, где бы рос свой крыжовник. И вот наконец мечта его осуществилась — он ел свои, в его усадьбе собранные ягоды. «Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни»... И тот же знакомый принцип портретной характеристики и описания быта: «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того гляди хрюкнет в одеяло».
Однако художественная система трилогии сложнее, чем «Ионыча». Помимо повествователя, здесь еще три рассказчика, три интеллигентных человека, каждый из которых по-своему неудовлетворен, напряженно думает о своей жизни и жизни окружающих его людей. Это дает возможность Чехову широко использовать формы повествования, выработанные еще до «Ионыча», прежде всего лирико-философские размышления, включающие в себя, как это было в «Моей жизни» и «Мужиках», острую общественно-политическую характеристику современной социальной действительности.
Рассказ показывает, что наметившаяся в творчестве Чехова тенденция ставить во главу угла проблему ответственности самого человека, ответственности за то, как он сам строит свою жизнь, получает здесь дальнейшее развитие. «Видеть и слышать, как лгут, — проговорил Иван Иванович... — и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно».
То же в «Крыжовнике». Тут и негодование против сытых, довольных, счастливых людей, и протест против постепеновщины, против требования смириться и ждать, пока жизнь не изменится сама собой, и даже своеобразные лозунги, призывы: «Счастья нет и не должно его быть, и если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!»
Эта парадоксальная на первый взгляд формула — «счастья нет и не должно его быть» — являлась органическим развитием мысли, высказанной еще в «Учителе словесности», — мысли о том, что человек должен стремиться к такой деятельной, содержательной жизни, которая не бывает в мире с покоем и личным счастьем.
Тут же безоговорочное развенчание толстовщины и опрощенчества и вновь настоящий призыв-лозунг: «Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
Рассказ «О любви» те же принципы утверждал в сфере интимной, личной жизни людей. Как ни гуманны, как ни разумны были соображения Алехина, боявшегося разрушить семейное счастье Анны Алексеевны, взять на себя ответственность за ее дальнейшую судьбу, в конечном счете он понимает, как ненужно, мелко и обманчиво было все то, что мешало им любить друг друга. «Я понял, — признается герой, — что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Рассказ Чехова «О любви», как и «Попрыгунья», и «Чайка», и «Ариадна», был воспринят как рассказ о непосредственно пережитом писателем. На этот раз узнала себя в рассказе Лидия Алексеевна Авилова. Вернее, не себя, а те отношения, которые были, как ей казалось, между нею и Антоном Павловичем. Кто знает, была ли она права? Была же убеждена Мария Павловна в том, что все, касающееся ответного чувства к ней Чехова, является ее домыслом. Но Авилова не сомневалась в своей правоте. Более того, написала много обидных слов о писателе, который, как пчела, берет мед оттуда, откуда придется, оставаясь холодным и равнодушным. Антон Павлович и на этот раз не показал ни обиды, ни раздражения. Ответил ей милым письмом, в котором, между прочим, заметил:
«Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед.
Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки».
Письмо было написано 30 августа 1898 года. Последнее мелиховское лето подходило к концу. Надвигалась осень, и нужно было вновь думать о юге. Но Чехов, понимая, что ехать необходимо, все откладывал отъезд.
«При одной мысли, что я должен уехать, — пишет он Лидии Алексеевне, — у меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму я провел в Москве или в Петербурге, и жил бы в хорошей теплой квартире, то совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т. е. писал бы), что, извините за выражение, чертям бы тошно стало.
Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, — зима за границей отвратительна, — совсем выбило меня из колеи».
Начинается сентябрь, погода плохая, досаждает кровохарканье, надо уезжать, а писатель все еще медлит. Наконец 9 сентября он едет в Москву, а оттуда 15 сентября в Ялту. 17-го он в Севастополе, а 18-го уже в Ялте, где останавливается на даче Бушева.
По сути дела, Чехов прощался с Мелиховом. Это диктовалось не только состоянием здоровья. Уже 25 июня 1898 года писатель признается: «Нужно много писать, между тем материал заметно истощается. Надо бы оставить Лопасню и пожить где-нибудь в другом месте». Однако выбор был невелик. Лучше Ялты придумать что-нибудь было трудно. Вынужденное решение ускорила свалившаяся на Чеховых новая беда. 12 октября 1898 года после тяжелой операции скончался Павел Егорович. Вскоре после этого известия Антон Павлович пишет: «У меня умер отец. Выскочила главная шестерня из мелиховского механизма, и мне кажется, что для матери и сестры жизнь в Мелихове утеряла теперь всякую прелесть и что мне придется устраивать для них теперь новое гнездо». Тут же Чехов начинает присматривать в Ялте участок. В конце октября участок куплен. Тогда он находился в двадцати минутах ходьбы от Ялты, в Аутке. Начинаются практические заботы по изысканию средств и строительству новой дачи.
Однако прощание с Мелиховом затянулось. Мать колеблется, Мария Павловна тоже. Она прочно связана с Москвой. 15 мая 1899 года Чехов напишет Иорданову: «Я не знаю, что с собой делать. Строю дачу в Ялте, но приехал в Москву, тут мне вдруг понравилось, несмотря на вонь, и я нанял квартиру на целый год, теперь я в деревне, квартира заперта, дачу строят без меня — и выходит какая-то белиберда».
Расставаться с Мелиховом было трудно не только Чеховым. Когда близкие Антону Павловичу люди узнали о предстоящей продаже имения, это произвело на них весьма тяжелое впечатление. Мелиховская усадьба была для них столь кровно связана с именем писателя, что его продажа казалась им непоправимой бедой. В то время она означала разорение и утрату святого для них уголка. Могли ли они тогда предполагать, что через многие годы советские люди совершат подлинное чудо, что чеховское Мелихово вновь возродится к жизни и откроет свои двери для тысяч и тысяч почитателей великого писателя! Но у Чехова не было другого выхода, и в начале августа 1899 года Мелихово все же перешло в руки нового владельца.
Писатель щедро расплатился с мелиховскими мужиками за их привет и ласку. Он не только оставил в Мелихове зримые следы своих забот и трудов, но и увековечил это дотоле безвестное местечко в подмосковной деревенской глуши, сделал его родным и близким для всех наших людей.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |