Итак, прямо из-под венца — в Уфимскую губернию. Поездка была интересной, не обошлось и без приключений. Знакомый Чехова непродуманно определил им рейс от Нижнего Новгорода, и они, в ожидании парохода на Уфу, на сутки застряли на пристани Пьяный Бор, хотя ночевать там было негде, да и спать нельзя было, так как никто не знал, когда пароход появится. Пахнуло тут на Чехова воспоминаниями о путешествии по Сибири!
Но до этого была интересная остановка в Нижнем Новгороде, где они побывали в гостях у Горького, который в это время находился под домашним арестом. Ольга Леонардовна писала Марии Павловне из Пьяного Бора: «У Горького при входе в сенях и в кухне сидит по городовому... Только в конце уже пришлось к слову, и мы сказали, что обвенчались. Он, конечно, пустил черта, удивился, обрадовался и здорово колотил меня по спине». Горький был действительно рад. Чехова он любил всей душой, но и к Ольге Леонардовне относился трогательно и любовно. Еще 5 декабря 1900 года он писал ей: «Вы — славная, Вы — хорошая, Вы — милый человек и талантливая Вы, и я мог бы еще много сказать Вам — но лучше будет, если я молча, крепко, от всей души пожму Вам руку».
В том же письме из Пьяного Бора Ольга Леонардовна, рассказывая об унылой обстановке на пристани, писала:
«Но мы ничего, в хорошем настроении... Антон милый-размилый, я его люблю и любуюсь им и ухаживаю за ним... Он такой нежный, ласковый, хороший. Сидит сейчас и читает, а то писал письма. Уже темнеет...
Мне самой очень, очень хорошо, чувствую себя счастливой и хочу, чтобы и Антон был со мною счастлив. Ему хорошо, я чувствую. Ты не волнуйся, Машечка, родная, будь умница, будь милая, чтобы нам всем хорошо жилось, ведь мы любим все друг друга — правда?» Это и было одно из тех писем, которые слала Ольга Леонардовна Марии Павловне, еще не получив ее последних писем.
Санаторий был расположен в красивом месте. Было где и рыбу поудить, и погулять. «Природа здесь... чудесная, — писал Чехов, — масса полевых цветов, поверхность гористая, много ручьев... И чувствуется скорый, жадный рост трав, так как лето кончается уже в августе, а жить и расти хочется. Садов нет. Охота, по-видимому, дивная; хариусы и форели ловятся в речке». К кумысу Антон Павлович привык, пил его по четыре бутылки в день. Кумыс слегка пьянил его, и он много спал. Стал набирать вес. В одном из писем сообщает, что набрал уже 11,5 фунта.
Однако санаторий быстро надоедает ему. В письмах жалуется, что публика окружает его неинтересная, санаторная обстановка кажется гнетущей. Уже 23 июня пишет: «Надоело здесь ужасно, живу точно в дисциплинарном батальоне, скучища, хочется удрать...» Пробыли в санатории всего месяц и 1 июля досрочно уехали с Ольгой Леонардовной в Ялту.
Возвращаясь в Крым, Антон Павлович иллюзиями себя не тешил. Сообщая из Аксенова, что набрал 10 фунтов, он тут же добавлял: «но все же домой я вернусь с тем, что и было у меня, т. е. с притуплением ниже ключицы...» В Ялту торопился не только потому, что надоел санаторий. Предполагал, что там наконец засядет за работу. К сожалению, надежды эти не оправдались. В Ялте почувствовал себя плохо. 24 июля пишет Горькому: «В Аксенове чувствовал себя сносно, даже очень, здесь же, в Ялте, стал кашлять и проч. и проч., отощал и, кажется, ни к чему хорошему не способен». Работа сводится к чтению корректур для очередного тома Собрания сочинений.
Видимо, ухудшение состояния здоровья, несмотря на кумыс, окончательно убедило Чехова, что дни его сочтены. Во всяком случае, 3 августа 1901 года он написал завещание. Дачу в Ялте, деньги и доход от драматических сочинений оставлял сестре, жене — небольшое имение в Гурзуфе и часть денег. Кроме того, часть денег Мария Павловна должна была выдать братьям Александру, Ивану и Михаилу и двум другим родственникам. Далее, обращаясь к Марии Павловне, Антон Павлович писал: «После твоей смерти и смерти матери все, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение Таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — Таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию». Чехов был до конца последователен в своих заботах о родном городе. Не забыл и о Мелихове. «Я обещал, — писал он дальше, — крестьянам села Мелихова сто рублей — на уплату за шоссе...» В конце следовало: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».
А 20 августа настала первая разлука после свадьбы. Ольга Леонардовна уехала в Москву. И опять полетели письма из Ялты в Москву, из Москвы в Ялту. Уже с дороги, 21 августа: «Когда я успокоилась, я начала думать о нашей любви. Хочу, чтобы она росла и заполнила твою и мою жизнь. Представляла себе, как бы мы с тобой жили зиму в Ялте, искала и находила себе занятия. Это так, верно, и будет в будущем году. Ты веришь? Ну, загадывать не будем, а эта зима сама покажет, как и что будет». По приезде в Москву: «Как бы мне хотелось прижаться к тебе, услышать, как ты меня «дусей» называешь, увидеть твои ласковые, любящие глаза. И как мне больно думать, что ты сейчас, может, сидишь и тоскуешь... И приятно и больно». 21 августа Чехов: «Я тебя очень люблю и буду любить». 23 августа: «Я тебя люблю, дуся моя, очень люблю... Целую тебя и крепко обнимаю, моя дорогая, неоцененная. Храни тебя бог. Благословляю тебя. Пиши, пиши и пиши каждый день, иначе будешь бита. Ведь я очень строгий и суровый муж, ты это знаешь».
Ольга Леонардовна часто вспоминает о ласковых, любящих глазах Антона Павловича, но в их глубине она чутко улавливала потаенную тоску и тревожно писала об этом. Он ей отвечает:
«Ты пишешь: «Душа начинает ныть, когда я вспоминаю о твоей тихой тоске, которая у тебя, кажется, так глубоко сидит в душе». Какой это вздор, дуся! Никакой у меня тоски нет и не было, я чувствую себя довольно сносно, а когда ты со мной, то и совсем хорошо.
...Пиши подлинней, не ленись. Я пишу тебе длинно, но почерк у меня мелкий, и потому выходит коротко».
Однако шутка насчет почерка не утешает Ольгу Леонардовну, она тоже просит его писать о себе больше. Чехов отвечает: «Ты жалуешься в письме своем, что я пишу кратко. Милая, это почерк у меня мелкий. Впрочем, и мысли теперь у меня не разгонистые, едва вымолвить успел два-три слова, как и ставь уже точку; но все же писал я тебе почти каждый день и писал обо всем, что меня касалось. Не сердись на меня, жена моя милая, подружка моя хорошая».
Первая разлука после свадьбы давалась им особенно трудно. Они хотели быть вместе. На расстоянии Ольге Леонардовне лезли в голову ревнивые мысли: «А меня, верно, у тебя в доме никто не вспоминает ни словом?.. Маша, вероятно, теперь и здорова и в хорошем настроении. Ведь я всегда буду стоять между тобой и ею. И чудится мне, что она никогда не привыкнет ко мне, как к твоей жене, а этим она расхолодит меня к себе, я это чувствую. Вот я уже раскаиваюсь, что пишу тебе все это. Да мне как-то тоскливо, беспокойно на душе».
Чехов ответил Ольге Леонардовне так: «То, что ты пишешь о своей ревности, быть может, и основательно, но ты такая умница, сердце у тебя такое хорошее, что все это, что ты пишешь о своей якобы ревности, как-то не вяжется с твоею личностью. Ты пишешь, что Маша никогда не привыкнет к тебе и проч. и проч. Какой все это вздор! Ты все преувеличиваешь, думаешь глупости, и я боюсь, что, чего доброго, ты будешь ссориться с Машей. Я тебе вот что скажу: потерпи и помолчи только один год, только один год, и потом для тебя все станет ясно. Что бы тебе ни говорили, что бы тебе ни казалось, ты молчи и молчи. Для тех, кто женился и вышел замуж, в этом непротивлении в первое время скрываются все удобства жизни. Послушайся, дуся, будь умницей!»
А вот и отклик Ольги Леонардовны на этот совет: «Крепко целую тебя за твои бесконечно милые письма. После одного я всплакнула. Помнишь, ты писал, чтобы я была сдержанной и на все молчала бы? Ты такой милый, такой благородный, что мне стыдно стало за себя. Сначала я кипятилась, бурлила, горячилась, доказывала, объясняла, но теперь молчу. Я не дождусь тебя, родной мой».
Бывали вспышки ревнивых чувств и потом, о которых знал Чехов, были сложности, о которых он, видимо, и не подозревал. Уже похоронив мужа, Ольга Леонардовна продолжала все еще беседовать с ним, писа ла дневники-письма, исповеди-воспоминания, писала наедине с собой и своей памятью о нем. 19 августа 1904 года: «Мне сейчас странно, что я пишу тебе, но мне этого хочется, безумно хочется. И когда я пишу тебе, мне кажется, что ты жив и где-то ждешь моего письма...» Заново передумывая пережитое, она, в частности, писала о своих отношениях с Машей: «Чувствовал ли ты, что происходило между нами? Ведь все это была ревность, и больше ничего. Ведь любили мы друг друга очень. А ей все казалось, что я отняла у нее все, и дом, и тебя, и держала себя какой-то жертвой. Сначала я все объяснялась с ней, говорила много, горячо убеждала, умоляла; сколько мы слез пролили, если бы ты знал! Но все не ладилось, и в конце концов я махнула рукой. Если бы она только знала, сколько мы с тобой говорили, помнишь, в Аксенове, о том, чтобы она не чувствовала себя обездоленной. Ведь я же не выказывала никаких хозяйских прав или наклонностей, всегда считала Ялту ее домом, и мне так больно было слышать, когда она говорила, что у нее теперь нет ни дома, ни угла, ни сада. Боже мой, зачем это все так сложилось! Если бы она знала, с какими радужными надеждами я ехала с тобой из Уфы в Ялту! Не вышло с первого же дня... А если бы все так было, как я мечтала, я бы, вероятно, остыла к театру...»
Эти слезы были пролиты, видимо, в Москве, вдали от Ялты и Чехова. Но, как бы ни мучительны были ревнивые чувства, эти две женщины не порывали друг с другом. В Москве жили на одной квартире, вместе ждали очередного приезда Антона Павловича, его писем. Доброе отношение друг к другу было все же главным, и оно побеждало, несмотря на все трения и осложнения.
17 сентября 1901 года Чехов приехал в Москву, и, как мы помним, сразу же активно включился в репетиции «Трех сестер» в Художественном театре. 21 сентября присутствовал на спектакле. «Новости дня» на следующий день сообщали: «Три сестры» принесли вчера своему автору, А.П. Чехову, целый ряд восторженных оваций. Весть, что горячо любимый публикою писатель — в театре, быстро облетела всех, и уже после первого акта начались вызовы его. После 2-го акта, когда А.П. Чехов появился наконец на подмостках, в зрительном зале поднялась целая буря, которой, казалось, не будет конца...
Присутствие автора, очевидно, электризовало артистов, и пьеса прошла лучше, чем когда-либо. Кое-что в исполнении изменено, говорят, согласно указаниям автора. Особенно это заметно в роли Андрея, исполняемой г. Лужским...» По воспоминаниям Лужского, Чехов поработал с ним долго, тщательно пройдя всю роль от начала до конца.
Накануне Антон Павлович смотрел в Художественном театре «Дикую утку» Ибсена. Нашел, однако, постановку слабой, вялой, неинтересной.
Уже в Ялте, перед поездкой в Москву, чувствовал себя Антон Павлович плохо. Видимо, оживление, связанное с радостной встречей, московскими впечатлениями, Художественным театром, несколько взбодрило его. А потом наступает реакция. Уже к концу сентября пишет, что нездоров и безвыходно сидит дома, а 15 октября признает, что здоровье его развинтилось и надо уезжать на юг. 19-го сообщает Миролюбову: «Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким. Она плачет, а я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия. Будьте здоровы, голубчик. Пишите мне почаще». 28 октября вернулся в Ялту. Начиналась ялтинская зима 1901/02 года.
Зимой в Ялте было не только одиноко и неуютно, но и трудно для больного. Когда погода портилась, дул холодный ветер, в кабинете Антона Павловича температура не поднималась выше 11 градусов. Не спасала и печь. Если сесть к ней спиной, спину обдавало жаром, а руки мерзли. Что же удивительного, что у него так часто бывал плеврит. Мучил Чехова и застарелый, тяжелый колит. Нужна была строгая диета, которая выдерживалась, когда на каникулах бывала Мария Павловна. Но она уезжала, писатель оставался на попечении двух добрых, милых старушек, а они систематически, от доброты души своей, давали ему пищу, для него совершенно непригодную. Ольга Леонардовна досадовала и кипела там, в Москве, удивлялась, почему он не наведет порядок, а Чехов писал, чтобы она не беспокоилась, что же касается наведения порядка, то считал это делом безнадежным. В этих условиях уже в декабре ему начинает казаться, что в Москве он чувствовал себя все же лучше. К концу ялтинской зимы ослабел он значительно. 6 февраля пишет: «Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы! — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало».
В истекшие месяцы неоднократно возникал вопрос — не бросить ли Ольге Леонардовне сцену, но Антон Павлович не менял своего мнения. 11 ноября пишет: «Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, какая теперь в Ялте, покидать сцену нет смысла». А Ольга Леонардовна металась там, в Москве. 26 декабря писала Марии Павловне, которая приехала в Ялту на каникулы: «Значит, мое предчувствие не обмануло меня — он был болен сильнее, чем мы думали. Это ужасно, ужасно. Я не знаю, что мне делать. Сегодня же буду просить об отпуске, а если не дадут, я способна бросить все и удрать. Ничего не знаю. Мне безумно тяжело на душе. Сижу целый день дома — одна. Не по силам себе я жизнь устраиваю. Надо что-то сделать, на что-то решиться. Запутлявила я и свою и чужие жизни. Как-то я с этим справлюсь!» А он утешал ее: «Здоровье совсем хорошо. Компресс уже снял вчера. Завтра Альтшуллер поставит две мушки, и шабаш, лечение кончено. Ем теперь много и аппетитом могу похвастаться».
Зимой следующего года Антон Павлович будет еще настойчивей отговаривать Ольгу Леонардовну от намерения оставить театр. 20 января 1903 года он напишет ей: «Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучит, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе, т. е. когда женился, ясно сознавал, что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, — напротив, мне кажется, что все идет хорошо, или так, как нужно, и потому, дусик, не смущай меня своими угрызениями. В марте опять заживем и опять не будем чувствовать теперешнего одиночества. Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего».
Ольге Леонардовне удалось вырваться к Чехову на несколько дней лишь в конце февраля 1902 года. Радостная, но очень уж короткая встреча.
В это время недалеко от Ялты, в Гаспре, жил Л.Н. Толстой. Чехов часто навещает его. В январе—феврале 1902 года Лев Николаевич так тяжело заболел, что врачи временами теряли надежду. Антон Павлович с тревожным вниманием следит за ходом его болезни, врачи Толстого регулярно сообщают ему о развитии событий. Но Лев Николаевич справился с болезнью, и в марте становится ясно, что здоровье его решительно пошло на поправку.
В ноябре 1901 года в Крым приехал освобожденный из-под домашнего ареста, но оставленный под гласным надзором полиции М. Горький. В Ялте ему прописка была воспрещена, и он, пока подыскивал дачу в окрестностях, прописался и остановился у Чехова. Прожив на Белой даче примерно неделю, поселился в Олеизе, недалеко от Толстого.
Вспоминая о встречах со Львом Николаевичем в Гаспре, М. Горький рассказывал об отношении Толстого к Чехову. Однажды Толстой говорил:
«— Я — старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — не русская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему эти стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он (Толстой) обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял А[нтона] П[авловича] за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А[нтона] П[авловича] взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А[нтон] П[авлович] шел по дорожке парка, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед ему, говоря вполголоса:
— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!»
Вспоминает Горький и другие суждения Толстого о Чехове: «— Вот писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает...»
Столь же трепетно, по воспоминаниям Горького, и Чехов относился к Толстому.
«О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.
Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и часто противоречивые мысли старого мудреца».
В апреле 1902 года в печати появился новый рассказ Чехова «Архиерей». Писался он долго и трудно, с большими перерывами. Начал его Антон Павлович в марте 1901 года. Ольге Леонардовне он сообщал: «Хотя бросил литературу, но все же изредка по старой привычке пописываю кое-что. Пишу теперь рассказ под названием «Архиерей» — на сюжет, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать». Потом он упоминает о рассказе в августе: «Архиерея» вынул из чемодана». Но работа и на этот раз не продвинулась. В октябре пишет редактору журнала, что прерванный рассказ ему трудно дописывать и что, вернувшись из Москвы в Ялту, он начнет его сызнова. В Ялте работает над рассказом, но вновь медленно и трудно. 27 ноября говорит Ольге Леонардовне: «Ты пишешь, что жаждешь прочесть мой новый рассказ. Но при теперешнем настроении, в этой паршивой Ялте я не могу написать ничего такого, что могло бы, по твоему мнению, утолить жажду». В декабре, тяжело болея и сообщая об этом редактору, он, однако, подтверждает, что рассказ пришлет. Выслал Чехов рассказ лишь 20 февраля 1902 года. Миролюбову при этом писал: «Дорогой Виктор Сергеевич, простите, что так долго тянул сию музыку. Рассказ давно кончил, но переписывать его было трудновато; все нездоровится... Нездоровится, хоть плюнь».
Когда-то, в пору своей работы в юмористических журналах, Чехов привык писать рассказы применительно к календарю — рождественские, новогодние, пасхальные, дачные и тому подобное. Давно ушли в прошлое эти времена, но вот теперь невольно вышло так, что этот Так мучительно долго рождавшийся рассказ оказался приуроченным к календарю. Вышел он весной, и в рассказе шла речь о весне, о праздничных, предпасхальных днях.
Удивительный рассказ! Написанный в сумрачные, ненастные зимние дни, написанный человеком, приговоренным к смерти, он полон весеннего света, торжественного праздничного благовеста, радостного, светлого взгляда на мир.
Этот радостный взгляд на мир не задан с самого начала, он лишь постепенно вырастает из того сложного настроения, которым проникнуто произведение, только к финалу становится преобладающим. Но именно он определяет своеобразие рассказа, его глубокий философский смысл. Повествование о смерти человека выливается в радостный гимн неистребимой, торжествующей жизни.
Весенняя, залитая солнцем природа, торжественная, праздничная атмосфера в соборах, яркая полная луна по ночам — все это захватывает архиерея, но силы его слабеют. Утомительные, непрерывно сменяющиеся церковные службы он вынужден вести, борясь с недомоганием, не зная, что недомогание это серьезно, что у него брюшной тиф. И чем слабее становится архиерей, тем сильнее охватывает его одновременно и радостное и грустное чувство, все более пестрой чередой проходят перед ним картины прожитой жизни, особенно детства. «Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле?» А потом настроение героя меняется. Он все более остро начинает ощущать окружающую его раболепную обстановку, все настойчивее преследуют его мысли о мизерности, ничтожности той деловой суеты, в которую он погружен. «И теперь... его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своей массою...»
Однако эти трудные мысли не вызывают у архиерея пессимистического взгляда на жизнь. Как и другие герои Чехова, он лишь приходит к заключению, что это его личная жизнь сложилась не так, что хотя он и достиг всего того, что было доступно человеку его положения, в жизни его недоставало чего-то самого главного, самого важного, а произошло это потому, что попал он не на свою улицу — не в свою среду. И его властно потянуло из архиерейских покоев, от этого тяжелого монастырского запаха, а когда был при смерти, «представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно».
В «Даме с собачкой» есть удивительный пейзаж. Когда Гуров и Анна Сергеевна утром в Ореанде смотрели вниз на море, «Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет». Казалось бы, — классическое пейзажное введение к столь модным уже тогда пессимистическим рассуждениям о бренности и бессмысленности человеческого бытия. Однако Чехов делает диаметрально противоположный вывод. «И в этом постоянстве, — продолжает он, — в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства». И далее о том, «как в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».
Вот эта философская посылка о равнодушии природы «к жизни и смерти каждого из нас» и реализуется теперь в «Архиерее». Ушел из жизни преосвященный Петр. «А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем».
Жизнь продолжается, и это, думает Чехов, — главное.
Весна принесла Ольге Леонардовне и Антону Павловичу большое горе.
Они хотели ребенка. 2 ноября 1901 года, после возвращения из Москвы в Ялту, Чехов писал Ольге Леонардовне: «А что ты здорова и весела, дуся моя, я очень рад, на душе моей легче. И мне ужасно теперь хочется, чтобы у тебя родился маленький полунемец, который бы развлекал тебя, наполнял твою жизнь. Надо бы, дусик мой!»
Из Ялты 28 февраля 1902 года Ольга Леонардовна уезжала в Петербург, где начинались гастроли Художественного театра, уезжала в положении, но не знала об этом. Много работала, много двигалась — никак не берегла себя. И вот 30 марта пришла беда. Вызвали врачей. Смотрел видный петербургский акушер Д.О. Отто, а вечером ее увезли в клинику, где срочно сделали операцию. Когда уже послали за врачами, «...я, — писала Ольга Леонардовна 31 марта, — начала... догадываться, что это было, и обливалась горючими слезами — так мне жаль было неудавшегося Памфила». Несколько позже с горькой иронией сообщала Чехову: «Не могу удержаться, чтобы не написать остроту Москвина по поводу случившегося: «Осрамилась наша первая актриса, — от какого человека — и не удержала...»
Вся труппа огорчена таким исходом».
Поначалу думали, что больная поправится через несколько дней, но болезнь затягивалась, а Ольга Леонардовна рвалась в Ялту. 7 апреля пишет Чехову: «Господи, когда я выздоровлю? Я так не привыкла хворать. А с другой стороны очень боюсь остаться калекой, и потому надо отлеживаться. А главное — до ужаса хочу к тебе, понимаешь, до ужаса. Ты мне снился всю ночь буквально, понимаешь ты, мой нежный поэт?!»
Треволнения Антона Павловича начались 5 апреля, когда к нему дошло письмо Ольги Леонардовны от 31 марта. Полетели в Петербург запросы и письма. В конечном счете решили, — как только больной станет лучше, она в сопровождении акушерки приедет в Ялту. В Ялту Ольга Леонардовна прибыла 14 апреля еще больная. С парохода ее снесли в экипаж на носилках.
Поправлялась больная медленно, да и Чехов чувствовал себя плохо. Планы поехать на север и жить летом на даче где-нибудь на Волге откладывались. Наконец, 25 мая выехали в Москву. Но в Москве здоровье Ольги Леонардовны ухудшилось вновь, и ее уложили в постель. А потом наступило резкое ухудшение, настолько серьезное, что опасались за ее жизнь. Врачи нашли воспаление брюшины (перитонит). Улучшение наступило лишь к середине июня. Воспользовавшись этим, Чехов решил немного отдохнуть. Принял предложение С.Т. Морозова и 17 июня отправился с ним в Нижний, оттуда пароходом до Перми, потом в Усолье и далее в имение Морозова.
В письмах Чехов сообщает, что Кама ему очень понравилась. «Вот, думаю, — пишет он Марии Павловне, — хорошо бы прокатиться как-нибудь нам всем вместе. Речной пароход — это лучшая дача». Вернувшись из поездки, подводит итог: «Путешествие мое было ничего себе, я отдохнул от треволнений, которые пришлось пережить, и если бы не жара в Пермской губ., то все было бы великолепно».
Во Всеволодово-Вильве осматривали химический завод, который принадлежал Морозову. Условия труда были ужасные, работали 12 часов. Чехов не скрыл от Морозова своего возмущения по этому поводу, говорил о необходимости ввести восьмичасовой рабочий день. После посещения завода Морозов уехал осматривать имение, а Чехов остался в большом морозовском доме на попечении А.Н. Тихонова — студента, практиканта Горного института, впоследствии литератора (А. Серебров). Тихонов оставил интересные воспоминания об этой встрече.
Запомнился Тихонову больной, раздраженный Чехов. Было мучительно жарко, в доме, где срочно наводили порядок перед приездом хозяина, пахло краской, окна на ночь не открывали — боялись воров. Чувствовал себя Чехов одиноко. Парадные обеды, освящение школы — все это проходило в обстановке крайнего раболепия перед хозяином-миллионером. До Чехова никому дела не было, да и вряд ли кто-нибудь из этой морозовской свиты читал его. А когда Морозов, который чувствовал себя неудобно перед Чеховым, пытался обратить на него внимание гостей, получалось совсем неловко, и Чехов вовсе мрачнел. Позже, когда они остались одни с Тихоновым, было много разговоров о литературе и других вопросах. Студентик терялся, а Чехов подтрунивал над ним, как бы поддразнивая парадоксами, которые окончательно обескураживали его юного собеседника. Позже Антон Павлович стал мягче, добродушнее. Они дружно ловили рыбу, причем рыболовом себя Антон Павлович показал отменным.
Потом наступила грозовая ночь. Была настоящая буря, и в минуту затишья Тихонов услышал в комнате Чехова стоны и, испугавшись, решив, что Чехов умирает, побежал в его комнату.
«На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча... Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную, с кадыком шею. Все его тело содрогалось от кашля... И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутыли, выхаркивалась кровь.
За шумом начавшейся опять грозы Чехов меня не заметил. Я еще раз назвал его по имени.
Чехов отвалился навзничь, на подушки и, обтирая платком окровавленные усы и бороду, медленно, в темноте, нащупывал меня взглядом.
И тут я — в желтом стеариновом свете огарка — впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез...
Он тихо, с трудом проговорил:
— Я мешаю... вам спать... простите... голубчик...»
В разговоре с Тихоновым Чехов отозвался о Морозове весьма не лестно: «Богатый купец... театры строит... с революцией заигрывает... а в аптеке нет йоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой... Все они на одну стать — эти наши российские Рокфеллеры». Но Морозов все же был действительно незаурядным человеком. Сказалось это и в данном случае. Он не пропустил мимо ушей слова Чехова об условиях работы на его заводе. По его указанию двенадцатичасовой рабочий день был с 1 июля заменен восьмичасовым — решение по тем временам весьма прогрессивное.
В Москву Чехов вернулся 2 июля, а 5-го они с Ольгой Леонардовной переехали на подмосковную дачу, в Любимовку, предоставленную им К.С. Станиславским. Ольга Леонардовна все еще чувствовала себя плохо, так что ехали на вокзал на извозчике медленным шагом.
В Любимовке Антону Павловичу понравилось. Сообщая Станиславскому о здоровье Ольги Леонардовны, Чехов писал далее: «Апрель и май достались мне недешево, и вот мне сразу привалило, точно в награду за прошлое, так много покоя, здоровья, тепла, удовольствия, что я только руками развожу. И погода хороша, и река хороша, а в доме питаемся и спим, как архиереи. Шлю Вам тысячи благодарностей, прямо из глубины сердца. Давно уже я не проводил так лета. Рыбу ловлю каждый день, по пяти раз на день, ловится недурно (вчера была уха из ершей), и сидеть на берегу так приятно, что и выразить не могу. Одним словом, все очень хорошо. Только вот одно плохо: ленюсь и ничего не делаю».
И все же 14 августа 1902 года Антон Павлович уехал в Ялту. Ольга Леонардовна осталась в Любимовке. В Ялту ее не пускали врачи. Однако отъезд Антона Павловича ее очень огорчил. Дали себя знать издерганные за болезнь нервы. Ей казалось, что это Мария Павловна перетянула его в Ялту и не захотела, чтобы с ним приехала и она. Это было явно несправедливо, и Чехов, первый раз за всю их переписку, мягко пожурил ее: «Нельзя, нельзя так, дуся, несправедливости надо бояться. Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой, тем паче, что ты добрая, очень добрая и понимающая. Прости, дусик, за эти нотации, больше не буду, я боюсь этого». Пришлось признаваться и в том, что из Любимовки выгнало его кровохарканье.
Нервы, нервы! А тут письма ходят так медленно. То, что в разговоре можно выяснить быстро, при переписке долго терзает людей. На несколько писем растянулась эта размолвка. Наконец пришло от Ольги Леонардовны письмо от 29 августа, которое успокоило Чехова. Она просила не сердиться на нее, писала о том, что ей ведь некому сказать все то, что у нее на душе, что не привыкла быть без него и что ей хочется сейчас стоять перед ним на коленях и просить прощения. А через два дня она была уже в Москве. Врачи одобрили состояние ее здоровья, и она радостно пообещала подарить Антону Павловичу в будущем году сына.
Они будут все мечтать о сыне, но так и не сбудутся эти мечты.
С 14 октября по 27 ноября Антон Павлович пробыл в Москве, а Уотом началась еще одна трудная ялтинская зима — зима 1902/03 года. Весной 1903 года он вновь вынужден будет признать, что сильно сдал. 14 марта он напишет: «Погода в Ялте великолепная, весенняя, все цветет, я почти каждый день бываю в городе. И, вероятно, я очень изменился за зиму, потому что все встречные поглядывают сочувственно и говорят разные слова. И одышка у меня».
Все эти последние годы Чехов много читает, отмечая все новое, что появляется в русской литературе. Почти со всеми наиболее значительными литераторами дружен, для всех для них дом Чехова в Ялте и Москве — притягательный центр. В своих оценках литераторов нового поколения всегда доброжелателен, но требователен. Начиная с Горького, в творчестве которого ему не все нравится. Чехов высоко ценит многие его рассказы, но «Фома Гордеев» и «Трое» кажутся ему написанными слабее, не в полную меру горьковского таланта. Чутко улавливая общественно-политическое значение творчества Горького, Антон Павлович ревниво следит за подготовкой его спектаклей в Художественном театре, а когда у него появляется сомнение в успехе, раздражается и негодует. Во время гастролей театра в Петербурге пишет Книппер:
«Зачем вы играете в одну дудку с «Новым временем», зачем проваливаете «На дне»? Ой, нескладно все это. Поездка ваша в Петербург мне очень не нравится...
Почему не ставите «Мещан»? Ведь они нравятся в Петербурге».
Уже на основании того, что было написано Горьким к 1903 году, Чехов сумел определить непреходящее значение его творчества. Антон Павлович считал, что Горький «первый в России и вообще в свете заговорил с презрением и отвращением о мещанстве, и заговорил именно как раз в то время, когда общество было подготовлено к этому протесту». «По-моему, — писал Чехов, — будет время, когда произведения Горького забудут, но он сам едва ли будет забыт даже через тысячу лет». Чехов, пожалуй, первый по достоинству оценил и роль Нила в «Мещанах», настойчиво убеждал театр, что это центральная роль, героическая. «Это не мужик, — писал он Станиславскому, — не мастеровой, а новый человек, обинтеллигентившийся рабочий».
Познакомившись с первыми произведениями Леонида Андреева, Антон Павлович сразу выделил его среди молодых писателей. «В нем мало искренности, — писал он в 1901 году, — мало простоты, и потому к нему привыкнуть трудно. Но все-таки рано или поздно публика привыкнет и это будет большое имя». Отметил Вересаева, особенно его рассказ «Лизар». Что касается Бунина и Куприна, то они у Чехова чувствуют себя как дома.
Небольшой штрих, показывающий, как внимательно и доброжелательно следил Чехов за работой писателей нового поколения. Штудируя шестой выпуск «Словаря русского языка», издаваемого Академией наук, Антон Павлович отмечает ссылки на Куприна и немедленно пишет ему об этом. Сообщает о том же и Телешеву. Приводя соответствующие ссылки из словаря, пишет: «Стало быть, с точки зрения составителей словаря, Вы писатель образцовый, таковым и останетесь теперь на веки вечные».
К декадентству Чехов относится резко отрицательно и неизменно иронически. Об этом свидетельствуют все, знавшие Чехова. «Это они лишь притворяются больными и безумными, — говорил он Куприну, — они все здоровые мужики». «Жулики они, а не декаденты! — уверял Чехов Тихонова. — Гнилым товаром торгуют... Религия, мистика и всякая чертовщина!.. Это все они нарочно придумали, чтобы публику морочить. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же, как у всех, — волосатые». Ознакомившись с пародией Гиляровского на произведения декадентов, тут же написал ему: «Милый дядя Гиляй, твои «Люди четвертого измерения» великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец, дядя!»
30 декабря 1902 года пишет С.П. Дягилеву: «Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего... а религиозное движение... есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает». А несколько позже о журнале, который издавал и редактировал Дягилев: «Мир искусства», где пишут новые люди, производит... совсем наивное впечатление, точно сердитые гимназисты пишут». Познакомившись в январе 1903 года с декадентским журналом «Новый путь», замечает: «...могу сказать только одно: я полагал раньше, что религиозно-философское общество серьезнее и глубже».
Все, знавшие Чехова в последние годы, отмечают его все возраставший интерес к общественно-политическим событиям в стране.
«По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, — писал Станиславский, — он становился все более решительным. Ошибаются те, кто считает его безвольным и нерешительным, как многие из тех людей, которых он описывал...
— Ужасно! Но без этого нельзя. Пусть японцы сдвинут нас с места, — сказал мне Чехов взволнованно, но твердо и уверенно, когда в России запахло порохом».
«Кто из знавших его близко, — писал Куприн, — не помнит этой обычной излюбленной его фразы, которую он так часто, иногда даже совсем не в лад разговору, произносил вдруг своим уверенным тоном:
— Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция».
«Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России». Это свидетельство Н.Д. Телешева.
Рассказывая о своем знакомстве с Антоном Павловичем весной 1903 года, В. Вересаев упоминает о том, как для него был «неожидан острый интерес, который Чехов проявил к общественным и политическим вопросам». «Глаза его, — пишет Вересаев, — загорались суровым негодованием, когда он говорил о неистовствах Плеве, о жестокости и глупости Николая II».
«Помню, — пишет С. Елпатьевский, — когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга перед революцией 1905 года, он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону, чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказалось, что это важнейшее, безотлагательное дело заключалось в том, что он волновался, что ему безотлагательно, сейчас же, нужно было знать, что делается в Москве и Петербурге, и не в литературных кругах, о которых раньше он исключительно расспрашивал меня, а в политическом мире, в надвигавшемся революционном движении... И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, не сомневающимися, не чеховскими репликами.
— Как вы можете говорить так! — кипятился он. — Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество, и рабочие!..»
Единство чеховских литературных и общественно-политических взглядов со всей очевидностью проявилось в связи с нашумевшим в 1902 году «академическим инцидентом».
27 февраля 1902 года Чехов из телеграммы Миролюбова узнал об избрании М. Горького почетным академиком. Горький жил тогда в Олеизе, и Чехов от души поздравил его. А 10 марта в газетах появилось сообщение: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности императорской Академии наук, — выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова... привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными». 12 марта то же извещение было опубликовано под заголовком: «От императорской Академии наук».
Этому извещению предшествовали следующие события. Ознакомившись с решением об избрании М. Горького, министр внутренних дел Сипягин подготовил для царя вырезку из «Правительственного вестника» от 1 марта с извещением об избрании Горького, приложив к ней доклад департамента полиции, характеризующий Горького как политически неблагонадежное лицо. Николай наложил резолюцию: «Более чем оригинально». Одновременно направил министру просвещения, генералу Ванновскому, прославившемуся зверскими подавлениями студенческих волнений, письмо. «Петр Семенович, — писал Николай, — известие о выборе Горького в Академию наук произвело на меня, как и на всех благомыслящих русских, прямо удручающее впечатление. Чем руководствовались почетные мудрецы при этом избрании — понять нельзя. Ни возраст Горького, ни даже коротенькие сочинения его не представляют достаточного наличия причин в пользу его избрания на такое почетное звание. Гораздо серьезнее то обстоятельство, что он состоит под следствием, и такого человека в теперешнее смутное время Академия наук позволяет себе избрать в свою среду. Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объяснить, что по моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии. Николай». Ванновский, во исполнение повеления Николая, направил президенту Академии наук, великому князю К.К. Романову, текст извещения, которое и было без всяких изменений опубликовано в печати. Таким образом, академики, участвовавшие в выборах Горького, узнали о новом, якобы их, решении лишь из газет.
Чтобы по достоинству оценить остроту ситуации, следует учесть, что по уставу Академии наук выборы собрания считались окончательными и не подлежали утверждению. Случай был, следовательно, беспрецедентным. Все эти события взбудоражили общественность, вызвали бурю негодования, но из числа академиков лишь два человека — Чехов и Короленко — нашли в себе мужество выразить публичный протест против царского произвола. В письмах и во время встречи в Ялте 24 мая, тщательно обсудив сложившуюся ситуацию, они договорились о совместном демарше, и каждый из них демонстративно сложил с себя звание почетного академика. Соответствующее заявление Короленко направил 25 июля, а Чехов 25 августа 1902 года. Вначале писатель думал адресовать его президенту академии, но потом направил на имя А.Н. Веселовского, председателя II отделения Академии наук. Чехов писал, в частности: «Я поздравлял сердечно и я же признал выборы недействительными — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство же с 1035 ст. ничего не объяснило мне. И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно, почтительнейше просить Вас ходатайствовать о сложении с меня звания почетного академика».
Еще до написания «Архиерея» Чехов задумал для Художественного театра новую пьесу. 22 апреля 1901 года он признавался Ольге Леонардовне: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Худож[ественного] театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года».
Так был обозначен замысел итогового произведения писателя, работа над которым заняла последние годы его жизни. Когда знакомишься с тем, как мучительно и медленно прояснялся этот замысел и шла работа, как нервничали в театре, как нетерпеливо ждали новую пьесу Чехова, не устаешь удивляться осмотрительности и прозорливости писателя, видимо заранее взвесившего все те огромные трудности, которые ему предстояло преодолеть в работе над будущим «Вишневым садом». Во всяком случае, он с удивительной точностью выполнил поставленную перед собой задачу. Работу над пьесой Антон Павлович закончит 12 октября 1903 года.
Конечно, эти трудности определялись прежде всего здоровьем писателя, вынужденными переездами, неблагоприятными условиями работы. О помехах, которые чинили ему назойливые посетители, Чехов будет упоминать в своих письмах чуть ли не до конца дней своих. И все же главная сложность состояла в определении и уточнении самого замысла. Этот этап работы будет особенно долгим и трудным.
В самой общей форме замысел определился уже вначале. Должна была быть написана именно комедия. Этому решению Чехов будет верен до конца. Завершая пьесу, он скажет: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс...» Надо учесть, в какой обстановке зарождался этот замысел, чтобы понять тот большой смысл, который вкладывал в него Чехов. Мысль о комедии рождалась у него под свежим впечатлением премьеры «Трех сестер» в Москве и Петербурге, когда он убедился, что его оптимистические чаяния и надежды не прозвучали в этих спектаклях. Но так «Три сестры» были истолкованы не только в Москве и Петербурге. Вот почему еще 7 марта 1901 года, сообщая об успехе пьесы в киевской постановке, Антон Павлович тут же писал: «Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу». Желание написать комедию возникло у писателя в качестве противодействия истолкованию его пьес, как тяжелых, гнетущих драм русской жизни, как радикальная мера борьбы против превращения их в «плаксивые». Комедийное начало явно понимается Чеховым как синоним бодрого, оптимистического тона. Иначе говоря, сущность замысла сводилась к тому, что новая пьеса должна была выразить это оптимистическое настроение более полно и ярко.
Вот тут и начинались сложности. Какая она должна быть, эта комедия? Проблемы, которые при этом возникали, были в первую очередь проблемами идейно-эстетическими, а не формальными. Писателю необходимо было заново пересмотреть свою художественную систему, подчинив ее новым задачам, таким образом перестроить ее, чтобы она отвечала его новым настроениям, порожденным предреволюционной обстановкой в стране. Работа над пьесой, начиная с уточнения замысла, и вылилась поэтому в поиски нового сюжета, новой манеры письма, новых средств художественной выразительности. Это хорошо уловил М. Горький, который писал в 1901 году В.А. Поссе: «А.П. Чехов пишет какую-то большую вещь и говорит мне: «Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного». Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять-пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще, А.П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется, поймешь, о чем это свидетельствует. Вообще — знамения, все знамения, всюду знамения. Очень интересное время...»
Достоверность этого свидетельства подтверждается как письмами, так и творческими исканиями Чехова тех лет.
Рассказ «Архиерей» был первым этапом этих исканий. Работая над ним, Чехов заботится о том, чтобы подчеркнуть свой оптимистический взгляд на жизнь, чему и служило контрастное столкновение темы смерти и торжества жизни. Однако эта работа не вполне удовлетворила писателя. Видимо, он расценил рассказ не как начало нового пути, а скорее как подведение итогов прошлой, уже выработанной манеры письма.
Ко времени окончания «Архиерея» замысел «Вишневого сада» еще не оформился в сознании писателя. Пока что нет названия пьесы, а о ней самой Чехов так сказал в письме к Ольге Леонардовне 20 января 1902 года: «Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, как ты пишешь, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день». К лету он имеет не то осьмушку, не то ½ листа исписанных мелко для будущей пьесы. Этот листок 6 июня 1902 года он просит Марию Павловну выслать в Москву. Потом была поездка с Морозовым, а в Любимовке, видимо, работа не шла, хотя Чехов и почерпнул тут кое-какой материал для пьесы. По воспоминаниям К.С. Станиславского, здесь он познакомился с англичанкой, гувернанткой соседей по даче. Константин Сергеевич пишет, что это было «маленькое худенькое существо с двумя длинными девичьими косами, в мужском костюме... Она обращалась с Антоном Павловичем запанибрата, что очень нравилось писателю. Встречаясь ежедневно, они говорили друг другу ужасную чепуху». По мнению Станиславского, она и стала прообразом Шарлотты. Одним из прообразов Епиходова Константин Сергеевич считал служащего, который жил на даче и ходил за Чеховым. «Чехов, — рассказывает Станиславский, — часто беседовал с ним, убеждал его, что надо учиться, надо быть грамотным и образованным человеком. Чтобы стать таковым, прототип Епиходова прежде всего купил себе красный галстук и захотел учиться по-французски». Некоторые черты облика сына горничной, который служил в конторе имения, пригодились Чехову при создании образа Пети Трофимова.
Антон Павлович уехал из Любимовки, надеясь, что работа над пьесой лучше пойдет в Ялте, но надежды эти не оправдались. Работа не шла, а потом оказалась отодвинута новым замыслом. Сообщив 1 октября 1902 года Станиславскому, что сюжет для пьесы, у него есть, но «пока еще не хватает пороху», Чехов вскоре начал работу над рассказом «Невеста». Это был новый этап творческих исканий писателя, имевший для него принципиально важное значение.
И эта работа оказалась долгой и трудной. Писатель закончил рассказ 27 февраля 1903 года, но остался своей работой недоволен. 23 февраля писал Ольге Леонардовне: «Я тебе ничего не сообщаю про свои рассказы, которые пишу, потому что ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь и видишь, что это уже было, что это уже старо, старо. Надо бы чего-нибудь новенького, кисленького».
Такая характеристика «Невесты» может показаться неожиданной. В самом деле, здесь многое ново для творчества Чехова. Старые рассказы напоминают лишь описание пошлой, мизерной обстановки в доме Нади, образ ее ничтожного жениха. Однако, в отличие от героини рассказа «В родном углу», Надя находит в себе душевные силы и мужество порвать с этой жизнью и, следуя советам Саши, покинуть и родной дом, и своего жениха. Нов был для Чехова и образ Саши, который звал Надю уже сейчас, немедля уехать и начать новую жизнь. В рассказе были прозрачные намеки на то, что Саша звал ее идти в революцию. При бурном размахе в те годы студенческих волнений учеба и участие в революционном движении не противоречили одно другому. Эти намеки сохранялись в рассказе до последней корректуры. Здесь были, в частности, следующие строки: «...поговорили о Петербурге, о новой жизни, и Саша все приходил в восторг и радовался.
— Отлично, превосходно, — говорил он. — Я очень рад. Вы не пожалеете и не раскаетесь, клянусь вам. Ну, пусть вы будете жертвой, но ведь без жертв нельзя, без нижней ступени лестницы не бывает. Зато внуки и правнуки скажут спасибо».
Да, все это было ново для Чехова, но не для русской литературы. И это очень точно уловил сам Антон Павлович, когда в конце января 1903 года сказал в письме к Ольге Леонардовне: «Пишу рассказ для «Журнала для всех» на старинный манер, на манер семидесятых годов». Не исключено при этом, что, когда он говорил о манере семидесятых годов, ему в первую очередь припоминалась тургеневская «Новь». Вот этот перепев, перепев уже бывшего в литературе, и не устраивал Чехова. В марте, а потом в мае—июне 1903 года, когда к нему приходят первая и вторая корректуры рассказа, Антон Павлович серьезно перерабатывает его.
В окончательном варианте «Невесты» Чехов тщательно редактирует первые главы, убирая те подробности, которые делали обстановку в доме Нади особенно неприглядной. Внешне быт семьи, образы матери и бабушки становятся менее отталкивающими. Тем большее значение приобретает новый взгляд Нади на эту жизнь, как на что-то бесконечно пошлое, отжившее, устарелое. Образ Саши уточняется, как образ чудака и мечтателя. Видимо, таким путем писатель стремился избежать перепевов литературы, повествовавшей в семидесятые годы о героях хождения в народ. Во всяком случае, теперь именно Саша, мечтатель и чудак, оказывается воплощением доброго, хорошего, но безвозвратно ушедшего прошлого. Когда Надя, отправившись погостить домой, повидала по дороге Сашу, то после зимы, проведенной в Петербурге, он показался ей уже «серым, провинциальным», «от Саши, от его слов, от улыбки и всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу».
Старый мечтательный альтруизм уходил в прошлое, но, по мнению Чехова, продолжал делать свое доброе дело, заражал людей прекрасной мечтой о будущем, открывая им глаза на пошлость сонного, полумертвого, паразитарного существования. Саша толкнул на новый путь Надю. Но не только ее. Вот и теперь, уже незадолго до смерти, он думает о том, чтобы направить на тот же путь другую свою знакомую.
Жизнь идет вперед, появляются новые люди, которые, видимо, более трезво смотрят на будущее, умеют не только мечтать о нем, но и искать к нему реальные пути. С такими людьми, надо думать, и встретилась Надя в Петербурге. Только этим ведь и можно объяснить ее новый взгляд на своего первоучителя.
Что касается самой новой среды, в которую попала героиня, тех новых идей, которые ее захватили, то все это в рассказе покрыто некой романтической дымкой. В первоначальных вариантах Надя рассказывала о том, что в Петербурге она именно учится. «Конечно, — говорила она матери, — когда поступила на курсы, то думала, что достигла всего, уже не захочу ничего больше, а вот как походила, поучилась, то открылись впереди новые планы, а потом опять новые и все шире и шире, и, кажется, нет и не будет конца ни работе, ни заботе». Все это было прекрасно, но опять же не выходило за рамки старых песен шестидесятых-семидесятых годов о женской эмансипации. Для общественной обстановки кануна революции 1905 года этого было мало. И Чехов решительно снимает все конкретные указания на жизнь Нади в Петербурге. Теперь лишь кратко упоминается, что погостить она поехала домой «после экзаменов». Зато усиленно подчеркивается ее бодрое, веселое настроение, ее новый взгляд на Сашу, ее окрепшая вера в новую жизнь. Не только в ту — грядущую, о которой мечтал Саша, но и в ту, которая уже сегодня открывалась перед ней там, в Петербурге. Так и кончается рассказ. Прощаясь со своим родным домом, она теперь «ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная, и что все ей тут ненужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут.
«Прощай, милый Саша!» — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее.
Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город, — как полагала, навсегда».
В «Невесте» сохранилась философская основа «Архиерея». Ведь и тут умирает герой. Кстати сказать, умирает от чахотки и о своей болезни говорит — уже накануне смерти — почти буквально словами Чехова. Когда Надя в Москве тревожно сказала Саше, что он болен, он ответил ей: «Нет, ничего. Болен, но не очень...» Герой умирает, а жизнь продолжается. Та же схема, однако на этот раз наполняется она новым содержанием. Теперь это не просто неуклонное движение жизни, а движение и развитие прогрессивных идей, преемственная смена поколений передовых людей. И в художественном плане это было продолжение и развитие традиций, как предшествующего творчества писателя, так и литературы семидесятых годов. Не перепев, как было вначале, а продолжение и развитие традиций.
Это и был первый непосредственный отклик писателя на зреющие в России революционные события. Отклик очень своеобразный, совсем не похожий на горьковский, особенно на его революционно-романтические песни о Буревестнике и о Соколе. И это, конечно, не могло не смутить кое-кого из современников писателя. Тогда Горький был признанным буревестником революции, именно его произведения были своеобразным эталоном откликов на близящуюся бурю.
Показательна в этом отношении беседа, которая состоялась между Чеховым и Вересаевым. Вересаев рассказывает:
«Антон Павлович спросил:
— Ну что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно.
— Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. А такие девицы, как ваша Надя, в революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
— Туда разные бывают пути».
Это был мудрый ответ. В революцию и в самом деле вели разные пути. Своим путем шел к ней Горький, своим, непроторенным, Чехов, выходцами из разных слоев русского общества были их герои, очень различны были и те художественные средства, к которым прибегали писатели для того, чтобы способствовать приближению грядущей революционной бури. Но ведь это и являлось лучшим показателем размаха зреющих событий, наглядным подтверждением того исторического факта, что идеи революции 1905 года созревали в самых широких демократических кругах русского общества. Не следует забывать также и того, что Чехов и не ставил перед собой задачи рассказать о людях, которые были во главе революционной борьбы. Надя лишь одна из тех, которые примыкали к движению. Да Чехов и не имел возможности ставить перед собой такую задачу. Он был далек от революционной среды и мог судить о ней лишь по письмам, которые приходили к нему, да и то лишь от участников студенческого движения, и еще по рассказам, в первую очередь — Горького. Смертельно больной писатель отлично понимал это. Осенью того же 1903 года он с грустью писал: «Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что, как литератор, должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное, серое поле, ибо уже не вижу, как прежде». Вот об этом главном — о том, что жизнь и люди становятся все лучше, он и стремился поведать в своих произведениях.
Завершение работы над рассказом «Невеста», видимо, помогло Чехову окончательно определить для себя, так сказать, «принципиальную схему» «Вишневого сада», его идейно-историческую и философскую основу. Наступал заключительный этап работы. Уже во многом выношенные образы уточнялись, начинали жить и действовать.
В 1903 году Антон Павлович приехал в Москву 24 апреля. В это время Ольга Леонардовна возвращалась из Петербурга после весенних гастролей Художественного театра. Квартира была нанята хорошая, удобная, но расположена она была на третьем этаже, и, хотя Чехов писал из Ялты, что это не страшно, подниматься ему по лестнице оказалось на деле мучительно трудно.
В середине мая съездил на два дня в Петербург для личных переговоров с А.Ф. Марксом.
Еще в 1901 году Горький, зная о кабальном договоре Чехова с издателем, решил добиться расторжения этого договора, с тем чтобы сочинения Антона Павловича издавались «Знанием». Но где было взять 75 тысяч рублей? Горький писал Пятницкому: «Можно ли заложить мой пай в «Знании» и доход с изданий? Дорогой мой — как мне улыбается Чехов, изданный «Знанием»!» В другом письме: «Ну-с, а теперь о Чехове. Мысль об издании его рассказов «Знанием» не дает мне покоя. Завтра подаю начальству прошение о позволении мне выехать 15-го сентября в Ялту. Голубчик! — едемте! Заложим жен и детей — но вырвем Чехова из Марксова плена!» Антон Павлович отнесся к этой идее скептически. Он писал Горькому, что деньги получены и истрачены. «Да и нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно». В другом письме, говоря, что Маркс сейчас очень болен, Чехов уведомлял Горького, что ничего не станет предпринимать, не поговорив с издателем лично. Горький все вновь и вновь ставил перед ним этот вопрос, но Чехов так и не вступал в переговоры с издателем. Наконец в начале 1903 года Чехову предложили юридический путь расторжения договора, но он отверг его. «...Как-то не литературно, — писал он Ольге Леонардовне, — прицепиться вдруг к ошибке или недосмотру Маркса и, воспользовавшись, повернуть дело «юридически». Да и не надо все-таки забывать, что, когда зашла речь о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок». Не был он уверен и в целесообразности разрыва договора. Писателя смущало, что его сочинения «опошлены «Нивой», как товар», и уже не стоят 75 тысяч, «по крайней мере не будут стоить еще лет десять, пока не сгниют премии «Нивы» за 1903 г.». В этом году сочинения Чехова были выпущены Марксом вторым изданием в качестве приложения к журналу «Нива» и, по приблизительным подсчетам друзей Чехова, уже принесли издателю в общей сложности тысяч двести-триста дохода. Но все же Чехов решил переговорить с Марксом.
Вернулся Антон Павлович из Петербурга, ничего от издателя не добившись. Маркс предложил Чехову 5 тысяч на лечение, от которых Антон Павлович отказался, и несколько пудов книг, им изданных, которые были приняты. Заботы о пополнении таганрогской библиотеки Чехов не оставлял до самой своей смерти.
В мае окончательно договорились с Ольгой Леонардовной, что лето они проведут за границей, но перед этим Чехов сходил на консультацию к профессору Остроумову. Заключение профессора все эти планы опрокинуло. В тот же день, 24 мая, Антон Павлович писал сестре в Ялту: «...он долго выслушивал меня, выстукивал, ощупывал, и в конце концов оказалось, что правое легкое у меня весьма неважное, что у меня расширение легких (эмфизема) и катар кишок и проч. и проч. Он прописал мне пять рецептов, а главное — запретил жить зимою в Ялте, находя, что ялтинская зима вообще скверна, и приказал мне проводить зиму где-нибудь поблизости Москвы, на даче. Вот тут и разберись!» И в этом же письме: «Здоровье мое в общем недурно, жаловаться не на что. Обедаю хорошо». План поездки за границу Остроумов отверг самым решительным образом, заявив Чехову: «— Ты же калека».
Заключение Остроумова ошеломило Чехова. «Если Остроумов прав, — пишет он, — то зачем я жил четыре зимы в Ялте? Моя супруга засуетилась теперь, ищет усадьбу». Но задача эта была непростая. «Где я найду, — пишет он в другом письме, — под Москвой такую, в которой можно было бы не околеть от холода и всяческих неудобств?» Чуть позже Лаврову: «А когда я поселюсь под Москвой и начну тут привыкать, меня доктора пошлют опять в Крым или в Каир».
Во всяком случае, от намерения поехать в Швейцарию отказались и уже в конце мая переехали на дачу под Москву, в имение Якунчиковой, в 1—1,5 версты от станции Нара Брянской железной дороги, в просторный флигель. Была там и река, и старая часовня. Было много рыбы. Здесь Чехов завершил переделку рассказа «Невеста» и продолжил работу над «Вишневым садом». 4 июня пишет: «Погода здесь дивная, очаровательная, все в цвету, птицы кричат день и ночь. Я сижу у большого окна и помаленьку работаю».
7 июля распрощались с дачей и уехали с Ольгой Леонардовной в Ялту, где она пробыла до 19 сентября. Работа над «Вишневым садом» идет, но медленно. В театре волнуются, нетерпеливо ждут пьесу. 22 августа артист А.Л. Вишневский, ведавший хозяйственными делами Художественного театра, большой друг Антона Павловича и Ольги Леонардовны, пишет ей из Москвы в Ялту: «Без Чехова существовать нельзя. Я вижу отсюда, как мой друг детства относится к этой подчеркнутой фразе, но мне решительно все равно, ибо если Чехов не даст нам пьесы, которая должна быть поставлена сейчас же после «Юлия Цезаря», то я откажусь от заведования хозяйственной частью, ибо при этом громадном бюджете, какой в данное время, можно будет только просуществовать с Чеховым. Если это будет — мы спасены!» А Чехов утешал театр, говоря, что пьесу даст, и если немного опоздает, то это не беда, так как обстановочную часть в пьесе он свел до минимума. Только во втором акте рассчитывал получить настоящее зеленое поле, и дорогу, и необычайную для сцены даль. 15 сентября пишет: «Пьесу я почти окончил, но дней 8—10 назад я заболел, стал кашлять, ослабел, одним словом, началась прошлогодняя история».
Завершающий этап работы над «Вишневым садом» был тоже трудным. И дело было не только в болезни, в непрекращающейся физической слабости. Антон Павлович особенно тщательно шлифовал пьесу. Он дважды переписывал ее, внося все новые и новые изменения, все откладывая и откладывая посылку «Вишневого сада» в Москву. «Лошадка моя, не пиши мне сердито-унылых писем, — говорит он 9 октября Ольге Леонардовне, — не запрещай мне приезжать в Москву. Что бы там ни было, а в Москву я приеду, и если ты не пустишь меня к себе, то я остановлюсь где-нибудь в номерах. Дусик мой, здоровье мое гораздо лучше, я пополнел от еды, кашляю меньше, а к 1-му ноября, надеюсь, будет совсем хорошо. Настроение у меня прекрасное. Переписываю пьесу, скоро кончу, голубчик, клянусь в этом... Уверяю тебя, каждый лишний день только на пользу, ибо пьеса моя становится все лучше и лучше и лица уже ясны».
Наконец, 14 октября, отправлена в Москву телеграмма: «Пьеса уже послана. Здоров. Целую. Кланяюсь. Антонио». Начались новые волнения, связанные уже с рождением спектакля.
Как всегда, Чехова волновало и беспокоило прежде всего общее истолкование его пьесы и состав исполнителей. 21 октября пишет Ольге Леонардовне: «Сегодня получил от Алексеева телеграмму, в которой он называет мою пьесу гениальной; это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь. Немирович не присылал мне еще списка артистов, участвующих в пьесе, но я все же боюсь. Он уже телеграфировал, что Аня похожа на Ирину; очевидно, хочет роль Ани отдать Марии Федоровне. А Аня так же похожа на Ирину, как я на Бурджалова. Аня прежде всего ребенок, веселый до конца, не знающий жизни и ни разу не плачущий, кроме II акта, где у нее только слезы на глазах. А ведь М.Ф. всю роль проноет, к тому же она стара. Кто играет Шарлотту?» Тревожные письма идут к Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Почему ты в телеграмме говоришь о том, — пишет он Немировичу, — что в пьесе много плачущих? Где они? Только одна Варя, но это потому, что Варя плакса по натуре, и слезы ее не должны возбуждать в зрителе унылого чувства. Часто у меня встречается «сквозь слезы», но это показывает только настроение лиц, а не слезы».
Но пока это все опасения. А первое огорчение, связанное с «Вишневым садом», было вызвано публикацией в «Новостях дня» информации близкого Художественному театру критика Н.Е. Эфроса, который, пересказав пьесу, многое переврал, исказив ее смысл и содержание. На Чехова это произвело удручающее впечатление. Статейку Эфроса стали перепечатывать другие газеты. Чехов пишет: «...если бы я знал, что выходка Эфроса подействует на меня так нехорошо, то ни за что бы не дал своей пьесы в Художественный театр. У меня такое чувство, точно меня помоями опоили и облили». Несколько позже: «У меня такое чувство, будто я растил маленькую дочь, а Эфрос взял и растлил ее».
Другое огорчение было связано с публикацией «Вишневого сада». Все началось хорошо — Горький и Пятницкий взялись опубликовать пьесу в очередном сборнике «Знание», предложив Чехову повышенный гонорар — 1,5 тысячи с листа. Для этого им пришлось, чтобы не было нарушения договора с Марксом, разрешавшего публикацию новых произведений лишь в периодических изданиях и изданиях благотворительных, объявить этот сборник благотворительным. Публикация затянулась, и тут выяснилось, что, пользуясь своим правом собственника, Маркс чуть ли не одновременно выпускает свое издание пьесы. Начались протесты. Чехов, поздно узнав об этом, пытался задержать марксовское издание, но из этого ничего не получалось. Негодование Горького и Пятницкого было обращено против издателя, но во всю эту тяжелую историю неизбежно оказался втянут и Чехов. Получив от Пятницкого письмо по этим вопросам, Антон Павлович разрешал «Знанию» подать на него (Чехова) в суд, с тем чтобы, в свою очередь, предъявить судебный иск Марксу. Предлагал и другой вариант — не только вернуть Пятницкому полученный гонорар, но и покрыть из своих средств убытки. В заключение писал: «Простите, что я в Вашу тихую издательскую жизнь внес такое беспокойство. Что делать, у меня всегда случается что-нибудь с пьесой, и каждая моя пьеса почему-то рождается в свет со скандалом...» Писал Чехов эти строки в Баденвейлере, за две недели до смерти.
В Москву Антон Павлович приехал 4 декабря 1903 года и сразу зачастил на репетиции своей пьесы. 31 декабря был на новогоднем празднике в театре. Когда кончился банкет и начались танцы, Горький и Чехов сидели в сторонке. Чехов шутил, Горький смеялся, а потом закашлял. Кашлял и Чехов. И Антон Павлович сказал, улыбнувшись: «Про нас с вами могут сказать: хорошо писатели провели вечерок, интересно друг с другом покашляли!» А потом подошел статный, фрачный Станиславский и увел их за кулисы.
Премьера «Вишневого сада» была приурочена ко дню рождения писателя — 17 января 1904 года. Уже давно шли разговоры о том, что в этом году должен состояться двадцатипятилетний юбилей творческой деятельности Чехова, но он решительно отклонял эти планы. К этой дате был приурочен и демарш Марксу. Друзья Чехова подготовили большое, аргументированное письмо, в котором издателя просили расторгнуть кабальный договор с писателем. Письмо должны были подписать крупнейшие деятели литературы и искусства России, но Антон Павлович узнал об этой инициативе и попросил отказаться от нее. О том, что в театре на премьере должно состояться его чествование, ничего не знал. Его привезли в театр к концу третьего действия, и он оказался перед совершившимся фактом. После третьего действия началось чествование.
Было много адресов и телеграмм с разных концов России. Говорилось о любви к Чехову и его творчеству, о его непреходящем значении, о том, как много сделал он для русской литературы, для русского общества. А Чехов чувствовал себя плохо, кашлял, был бледен, и это было так заметно, что кто-то из зала крикнул, чтобы он сел.
«Но Чехов, — вспоминал Станиславский, — нахмурился и простоял все длинное и тягучее торжество юбилея, над которым он добродушно смеялся в своих произведениях. Но и тут он не удержался от улыбки. Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте.
— Дорогой и многоуважаемый... (вместо слова «шкаф» литератор вставил имя Антона Павловича) — приветствую вас... — и т. д.
Антон Павлович покосился на меня — исполнителя Гаева, — и коварная улыбка пробежала по его губам.
Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе».
А Чехов на следующий день писал: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное». Работа театра не удовлетворила писателя. Недоволен он был многими исполнителями, но главное — общей тональностью спектакля. Позже писал: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал...» В другом письме: «Как это ужасно! Акт, который (4-й акт. — Г.Б.) должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут. Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский». Станиславский же признавал позже:
«...Спектакль имел лишь средний успех, и мы осуждали себя за то, что не сумели с первого же раза показать наиболее важное, прекрасное и ценное в пьесе.
Антон Павлович умер, так и не дождавшись настоящего успеха своего последнего, благоуханного произведения».
Все это было тем более прискорбно, что в «Вишневом саде» писатель стремился наиболее полно высказать свой взгляд на русскую жизнь, на ее прошлое и настоящее.
Теперь русская действительность дается Чеховым в ее социально-исторической конкретности, в процессе ее прогрессивного социально-исторического движения и развития. В прошлом — крепостническое хозяйство, телеги, на которых развозилась по городам вишня. Давно рухнуло это хозяйство — и вот перед нами живые реликвии феодальной старины, потерявшие после отмены крепостного права почву под ногами, — Гаев, Раневская, Пищик, Фирс. Настоящему соответствует железная дорога, телеграф, разработка естественных богатств английским капиталом. Новое время представляет сын крепостного мужика, преуспевающий делец, растущей миллионер Лопахин.
Скупо обозначив характерные приметы феодальной и капиталистической эпохи в России, писатель главное внимание сосредоточивает на выявлении таких социально-психологических особенностей своих героев, которые одновременно и объясняются породившей их эпохой, и характеризуют ее.
К определению этих черт персонажей Чехов подошел чрезвычайно смело и оригинально. Он решительно отказался наделять их отталкивающими личными качествами. Прежде всего, это было бы не ново. Не говоря уже обо всей русской литературе, — хотя бы о Салтыкове-Щедрине, это не было ново и для Чехова, в творчестве которого, начиная с восьмидесятых годов, была создана большая вереница весьма неприглядных образов из дворянско-помещичьей среды и, пожалуй, еще более отталкивающих образов преуспевающих дельцов и кулаков. Чехов поставил перед собой куда более трудную задачу — выделить такие особенности своих новых героев, которые показали бы историческую обреченность даже лучших представителей господствующих классов прошлого и настоящего.
Такой ведущей чертой, объединяющей дворянскую галерею персонажей, таких, казалось бы, добрых, даже сердечных и милых людей, является паразитизм. Отсюда их практическая никчемность, их барский эгоизм, эгоизм тем более обескураживающий, чем он беззлобнее и бездумнее, чем мягче и добрей по своей натуре герои. Золотой, который дает прохожему Раневская, хотя дома нет денег, еврейский оркестр, нанятый в день торгов, отъезд к парижскому любовнику на деньги, присланные бабушкой для Ани, удивительная реплика Пищика — «лошадь хороший зверь... лошадь продать можно...», барские замечания Гаева, его знаменитая речь, обращенная к шкафу, представляющая собой квинтэссенцию столь ненавистного Чехову либерального словоблудия, удивительная легковесность чувств и переживаний всех их — и Пищика, вращающегося в порочном кругу своих неоплатных долгов, и Раневской с ее якобы нежной любовью к родине и вишневому саду, о которой она тут же забывает, и Гаева с его очередными пустопорожними проектами спасения имения от торгов, — все это и определяет реальный облик дворянских персонажей пьесы. Слова Пети Трофимова венчают их характеристику. «Владеть живыми душами, — говорит он Ане, — ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней...»
Если основным историческим пороком дворянства является его паразитизм, то определяющей чертой идущих ему на смену Лопахиных Чехов считает хищничество. И вновь дело оказывается не в личных человеческих чертах Лопахина. Недаром же писатель так старательно подчеркивал в переговорах с театром, что это вовсе не традиционный образ купца, не кулачок, что человек он «порядочный во всех смыслах», «мягкий человек». Эти положительные качества героя и дают возможность писателю показать объективную сущность лопахинской практики, вновь, как и в «Бабьем царстве», выявить непреложные законы капиталистической предпринимательской деятельности, властно определяющей поведение человека, его поступки, его отношение к людям. Лопахин добр, но именно он изгоняет из родного дома людей, которым сочувствует и искренне готов помочь; он понимает красоту купленного им прекрасного вишневого сада, но тут же принимается вырубать его; он ощущает красоту тысячи десятин, которые засеял маком, но сделал он это лишь во имя того, чтобы сорвать куш в сорок тысяч; он не прочь бы жениться на Варе, но ему не до того. «Он богатеет, — говорит Варя, — занят делом, ему не до меня». И так далее, и тому подобное. И все во имя денег, во имя приобретательства. Краткую и исчерпывающую характеристику и этому герою дает Петя. «...Вы богатый человек, — говорит он Лопахину, — будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен».
Но в том-то и проявляется наиболее очевидно отмеченная Чеховым личная порядочность Лопахина, что он сам понимает уродство своей деятельности, неправоту своего дела. Отсюда его стремление как-то оправдаться, отсюда его демагогия на тему о новой жизни, которая будет построена путем... размножения дачников. Однако в глубине души он и сам чувствует вздорность и нелепость этих самоутешительных разглагольствований. Вот почему за минутой его высшего торжества сразу наступает горькое похмелье: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь!» — тут же восклицает со слезами на глазах новый владелец вишневого сада. Да и как может быть по-другому? Ведь понимает же он, что бог дал им «громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами...» А вместо этого нечистоплотность, хищничество. «Надо только начать делать что-нибудь, — говорит он, — чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».
Так выясняется не только противоестественность дворянского паразитизма и пришедшего ему на смену капиталистического хищничества, но и закономерность, историческая обоснованность отречения таких людей, как Петя Трофимов, не только от наследия феодального прошлого, но и от лопахинщины, от всего того, что еще так дорого ценят бедные и богатые, — все те люди, которые живут еще ложными, скомпрометированными понятиями и представлениями. Это отречение и дает Трофимову чувство свободы, которую он отстаивает, не боясь ни гонений, ни нищеты, ни болезней, это и заставляет его с гордостью носить кличку «облезлого барина».
Создавая образ Трофимова, Чехов, несомненно, вновь и вновь перебирал в памяти те многочисленные известия, которые приходили к нему о студенческом движении, о зверских расправах с молодежью полиции и царских тюремщиков. Может быть, вновь перебирал он в своем архиве письма, полученные им от студентов и их близких, вспоминал о своих встречах с участниками движения. Вот что писал ему, в частности, Михаил Лавров, сын издателя «Русской мысли» В.М. Лаврова: «Пора провести границу между практической мудростью и верой в широкие теории будущего. Пора сознать необходимость гибели, так как только при этом сознании возможно жить для далекого будущего... Мало студентов, которые хорошо понимали бы всю важность настоящих событий, еще меньше найдете вы этих понимающих в обществе. А это только дает уверенность, радость и сознание своей непобедимости. Наступает время, когда жить становится наслаждение. Таков новый век». Это письмо пришло к Чехову еще в марте 1899 года. Последующие же годы показали, что таких «понимающих» становится все больше — и «в обществе» и среди студентов. Сведения, которые приходили к Чехову в эти годы, подтверждали, что мысли, высказанные его молодым корреспондентом, его убежденность, готовность к самопожертвованию — не фраза, что именно так и вели себя сотни и тысячи молодых людей, вели себя на деле — и под нагайками полиции, и в царских застенках.
Конечно, Чехов, хорошо помнивший о цензуре, не мог рассказать обо всем этом в пьесе. «Меня главным образом пугала... — писал он 19 октября 1903 года, — недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» В этих условиях Чехову ничего не оставалось, как сосредоточить усилия на том, чтобы нарисовать психологический тип такого молодого человека, человека, захваченного новыми идеями, не касаясь при этом тех его убеждений, которые непосредственно были связаны с практикой революционного движения. Уверенность в том, что старая мораль, старая жизнь отжила свое, что занимается заря новой жизни, что люди уже идут к этой новой жизни, — вот те основные черты, которые выделяет в своем герое Чехов. Все это и отстаивает Трофимов, отстаивает с юношеским энтузиазмом, угловатостью и максимализмом.
Пете Чехов и доверяет свои сокровенные мысли — веру в светлое будущее человечества, убеждение, что пустая болтовня, прекраснодушное краснобайство отжили свой век, что нужно трудиться, «работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину». Ему же доверяет Чехов и раскрытие своего понимания образа вишневого сада. Как ни прекрасен этот сад, но и он запятнан прошлым. «Подумайте, Аня, — говорит Петя, — ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов...» О чьих голосах говорит Петя? Нет сомнения — о голосах замученных, засеченных здесь крепостных людей. Поэтому он и не жалеет барского вишневого сада, падающего под топором Лопахина. Таков приговор истории. Но не согласен он и с Лопахиным, не знающим ничего, кроме опустошительного топора. Сам по себе сад все же действительно прекрасен, поэтому-то и убеждает Трофимов Аню, что будет выращен новый сад, что «земля велика и прекрасна», что «на ней много чудесных мест», что вся Россия — наш сад. И все это завершается его заключительными словами: «Здравствуй, новая жизнь!», в которых, несомненно, звучит и голос автора, протягивающего руку грядущему поколению счастливых, свободных людей.
Теперь нетрудно понять, каково было Чехову читать рецензии на спектакль, в которых «Вишневый сад» трактовался как трагедия дворянства, падающего жертвой кулачества! Самое печальное состояло, однако, в том, что театр дал все основания так понять чеховскую пьесу. Произошло это потому, что постановщики увлеклись тем, что лежало на поверхности, — горем людей, которые навсегда расстаются со своим родным домом, — людей, казалось бы, таких добрых, безвредных и беззащитных. Плюс к этому поэзия вишневого сада, падающего под топором Лопахина. Все это уже потому было заманчиво для постановщиков, что легко отливалось в экспрессивно-элегические сценические формы, так хорошо отработанные в предшествующих чеховских спектаклях, хотя тут они были особенно опасны, вели к особенно большим издержкам.
Пройдет много лет, пока Станиславский до конца поймет ошибку театра, а когда поймет это, напишет: «Дайте... Лопахину в «Вишневом саде» размах Шаляпина, а молодой Ане темперамент Ермоловой, и пусть первый со всей своей мощью рубит отжившее, а молодая девушка, предчувствующая вместе с Петей Трофимовым приближение новой эпохи, крикнет на весь мир: «Здравствуй, новая жизнь!» — и вы поймете, что «Вишневый сад» — живая для нас, близкая, современная пьеса, что голос Чехова звучит в ней бодро, зажигательно, ибо сам он смотрит не назад, а вперед».
Быстро промелькнули оставшиеся Антону Павловичу месяцы жизни. Вскоре после премьеры, 15 февраля, он уезжает в Ялту. Там вновь чувствует себя плохо. 20 апреля пишет: «У меня расстройство кишечника и кашель, и это тянется уже несколько недель; и мне кажется, что всему этому немало способствует здешний климат, который я люблю и презираю, как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин». Но, как и прежде, он внимательно следит за событиями в стране, особенно напряженно и тревожно — за развитием русско-японской войны. Полон планов. Думает о новых рассказах, с осени 1904 года собирается принять обязанности редактора беллетристического отдела «Русской мысли», а в марте высказывает намерение, если позволит здоровье, поехать в июне врачом на фронт; артисту Орленеву обещает написать пьесу специально для его зарубежных гастролей, А.А. Плещееву соглашается написать водевиль. К брату Александру обращается в привычном для него шуточном стиле. Сообщая о предстоящей поездке в Москву, далее говорит так: «Пиши сюда письма, по возможности почтительные. Первородством не гордись, ибо главное не первородство, а ум». Совсем в том же духе и тоне, что и много лет назад. Ближе к весне мечтает о даче под Москвой. Ольге Леонардовне пишет: «А я сижу и все мечтаю о рыбной ловле и размышляю о том, куда девать всю пойманную рыбу, хотя за все лето поймаю только одного пескаря, да и тот поймается из склонности к самоубийству». Тут же: «Ну, господь с тобой, моя радость, живи и спи спокойно, мечтай и вспоминай о своем муже. Ведь я тебя люблю, и письма твои люблю, и твою игру на сцене, и твою манеру ходить. Не люблю только, когда ты долго болтаешься около рукомойника». В другом письме: «Надо бы возможно великолепнее и уютнее убрать твою дачную комнатку, чтобы ты полюбила ее».
3 мая приехал в Москву и, видимо простудившись в дороге, слег. 20 мая началось обострение плеврита, острые боли в ногах. Лечивший Чехова врач Таубе предписал ехать на курорт в Южную Германию (Шварцвальд), в Баденвейлер. Почему? Профессор Остроумов вряд ли одобрил бы такой совет. Но Чехов не спорил, как не спорил с Остроумовым, а потом, приехав в Ялту, с Альтшуллером, который решительно отверг рекомендации московского светила. Что уж тут было спорить! Врач Чехов хорошо понимал, что происходящее с ним неотвратимо, и мужественно шел к неизбежному финалу. Все время, пока болеет в Москве, пишет деловые письма, за кого-то хлопочет, принимает друзей, читает рукописи. Перед отъездом в Германию направляет свою последнюю посылку с книгами в библиотеку Таганрога. В письмах держится бодро, но в разговоре с некоторыми из своих друзей признается, что едет умирать.
Бодрые письма шлет и из Германии. «Здоровье с каждым днем все лучше и лучше...» Это из Берлина, 6 июня. «Здоровье мое поправляется, входит в меня пудами, а не золотниками. Ноги уже, давно не болят, точно и не болели, ем я помногу и с аппетитом, осталась только одышка от эмфиземы и слабость от худобы, приобретенной мною за время болезни». Понимай так, что болезнь уже за плечами. Самообман? Нет. Просто он не хотел до времени, при жизни, хоронить себя. Тем более не хотел создавать похоронное настроение у родных и друзей. Так и выработался этот стиль его писем, которому он был верен до конца. За четыре дня до смерти Ольга Леонардовна решила, что она должна, наконец, написать Марии Павловне правду о состоянии Антона Павловича. И вот, рассказав эту тяжелую правду, она тут же пишет: «Антону, конечно, не давай чувствовать в письмах, что я тебе писала, умоляю тебя, а то это его будет мучить. Пока я пишу, а он все твердит, чтобы я писала, что ему лучше».
Пока еще Антон Павлович мог двигаться, они совершали с Ольгой Леонардовной прогулки в экипаже по окрестностям Баденвейлера. Потом в своих письмах-воспоминаниях она будет воскрешать в памяти живые картины этих прогулок, вспоминать о том, как он был в это время нежен и ласков:
«Помнишь, как ты тихонечко брал мою руку и пожимал, и когда я спрашивала, хорошо ли тебе, ты только молча кивал и улыбался мне в ответ.
С каким благоговением я поцеловала твою руку в одну из таких минут! Ты долго держал мою руку, и так мы ехали в сосновом благоухающем лесу. А любимое твое местечко была изумрудная сочная лужайка, залитая солнцем. По прорытой канавочке славненько журчала водичка, так все там было сыто, напоено, и ты всегда велел ехать тише, наслаждался видом фруктовых деревьев, которые занимали огромное пространство и стояли на свободе, не огороженные, и никто не рвал, не воровал ни вишен, ни груш. Ты вспоминал нашу бедную Россию... А помнишь очаровательную мельничку, — как-то она внизу стояла, вся спрятанная в густой зелени, и только искрилась вода на колесе? Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: «Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!»
Дуся, дуся моя, где ты теперь!»
Но общая атмосфера в кайзеровской Германии, как и раньше, в прошлые поездки, производила на Чехова гнетущее впечатление. В письмах, рассказывая, что солнце тут ласковое, что кругом — большой сад, что уход за садами и цветами великолепный, он в то же время пишет: «В доме и вне дома ни звука, только в 7 час. утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем, ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего».
Развязка наступила в ночь с 1 на 2 июля 1904 года. Не выдержало сердце, которое очень ослабело у Чехова уже после поездки на Сахалин. А чем хуже работали легкие, тем большая нагрузка ложилась на сердце.
После относительно спокойного дня 1 июля больной заснул, но вскоре, около часа ночи, проснулся и попросил пригласить врача. Впрочем, когда пришел врач, Чехов сам сказал ему, что умирает. Сказал, что посылать за кислородом не следует, так как пока его принесут, он уже будет мертв. Доктор велел дать умирающему бокал шампанского. Чехов взял бокал и, как вспоминает Ольга Леонардовна, повернулся к ней, «улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского...», покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда...»
Похороны состоялись в Москве, на кладбище Новодевичьего монастыря.
Куприн вспоминает:
«Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом:
— Вот горе-то у нас какое... Нет Антоши...»
* * *
Смерть великого человека всегда огромная утрата, но когда он уходит из жизни столь рано, уходит в расцвете своего дарования, потеря особенно тяжела. Такую боль довелось пережить не только родным и друзьям Чехова, но и широкой демократической общественности России. Но боль проходит, остается же чувство благодарности к ушедшему, благодарности за то, что он сделал для людей.
Замечательно сказал Максим Горький: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».
В свое время Чехов считал, что читать его будут недолго, а помнить будут лишь потому, что он первый проложил путь от мелкотравчатой поденной газетной работы в большую литературу. В конце своего пути он был уже признанным главой новой русской литературы, но, как был убежден Бунин, даже и в это время не вполне осознавал истинного значения своего творчества. И это несмотря на то, что еще при его жизни Л.Н. Толстой утверждал: «Чехов — это Пушкин в прозе», предсказав тем самым его бессмертие.
Прав оказался Толстой. Чем больше лет проходит со дня смерти писателя, тем полнее и ярче раскрывается значение его творчества и у нас в стране, и далеко за ее рубежами. Могучее влияние Чехова на развитие прогрессивной художественной культуры XX века получило теперь всеобщее признание.
Великое искусство всегда оплодотворяется высокими демократическими идеалами. Творческие свершения Чехова, открывшего новую страницу в развитии мирового реалистического искусства, созданные им непреходящие художественные ценности с предельной наглядностью подтверждают эту непреложную истину.
С годами становится все очевиднее, что из писателей XIX века Чехов наиболее глубоко и последовательно произвел переоценку старых социальных и нравственных ценностей, нашел такие художественные средства, которые позволили ему наиболее убедительно показать глубинные процессы кризиса буржуазного общества. Этим в первую очередь определяется властное влияние писателя на прогрессивную демократическую литературу нашего века.
Все более отчетливо вырисовывается и другая — главная особенность творчества Чехова: его устремленность в будущее, созидательный характер его уничтожающей критики всего отжившего и отживающего. Развенчание социальных и нравственных устоев буржуазного строя всегда подчинено в его художественных произведениях задаче утверждения высокого призвания человека, высокого смысла его трудовой деятельности — деятельности во имя гармонического развития человеческой личности и человеческого общества, торжества социальной справедливости на всей Земле.
В этом причина все растущей популярности Чехова в нашей стране, где задача воспитания гармонически развитой человеческой личности является главной целью всенародной созидательной деятельности.
Но популярность Чехова растет не только в нашей стране. И чем глубже будут осознаваться людьми неизлечимые пороки буржуазного строя, чем шире будет развиваться всемирная борьба за преобразование общества на новых началах, тем ближе, понятнее и дороже будет творчество Чехова народам всех континентов.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |