Первые опубликованные произведения Чехова оказались пародиями. Случай, пожалуй, редчайший.
И «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?», и последовавшие затем пародии на романы Виктора Гюго — «Тысяча одна страсть, или Страшная ночь», на романы Жюля Верна — «Летающие острова» — смешные вещицы. И смешны они потому, что похожи, смешно и неожиданно похожи на широко известные произведения. Пародии свидетельствовали, что начинающий писатель обладает редкостным чувством стиля. Подчеркивая, заостряя подмеченные им характерные стилистические признаки пародируемых произведений, Чехов и добивается комического эффекта.
Поразительный свой дар легко схватывать характерные конструктивные особенности самых различных литературных явлений, Чехов будет в восьмидесятые годы использовать чрезвычайно широко и своеобразно. Так возникнут различные стилизации, иногда граничащие с пародией, иногда же лишенные каких бы то ни было преувеличений и заострений. Таков роман «Ненужная победа», написанный, по свидетельству Михаила Павловича, на пари с редактором «Будильника» А.Д. Курепиным. Чехов обязался сочинить роман не хуже популярных переводных романов. И выиграл спор. Роман имел большой успех у читателей. Были письма, в которых спрашивали, не Мавра ли Иокая, или не Фридриха ли Шпильгагена это роман?
Блестящим образцом чеховских пародий-стилизаций является «Шведская спичка», которую сам Чехов называл пародией на уголовные романы. В какой-то мере это так и есть. Вместе с тем «Шведская спичка» и не пародия. Пародия на уголовные романы переплавлена здесь в некую новую жанровую разновидность комического детектива, разновидность, которую следует признать чеховским художественным открытием. Своеобразие этого комического детектива состоит в том, что, помимо пародийных задач, во многом обусловливающих комический эффект, он имеет и сатирические задачи, решаемые и образной системой произведения, и особым его композиционным построением. Главный комический эффект рассказа как раз и связан с этим вторым — сатирическим планом. Начитавшийся уголовных романов помощник следователя Дюковский оказывается посрамлен вовсе не потому, что повел следствие по ложному пути. Отнюдь нет. Шведская спичка не подвела его, и в этом смысле пародии на уголовный роман здесь в общем-то и нет. Как над Дюковским ни смеются, а он на деле оказывается ловким сыщиком. И все-таки остается в дураках, так как находит не труп Кляузова, а его самого, живого и здорового, припрятанного любовницей, женой станового пристава. Этот конфузный для доморощенного Шерлока Холмса финал и довершает ту сатирическую картину нравов и характеров, которую Чехов рисует в своем произведении.
Тем же примечательна и первая опубликованная писателем пародия — «Письмо к ученому соседу». Это ведь тоже не только пародия на стиль письма безграмотного провинциала. Это и сатирический образ воинствующего ретрограда и крепостника.
Способность улавливать определяющие, стилеобразующие особенности самых различных литературных явлений, умение ими пользоваться в своих творческих целях помогли Чехову быстро освоить традиционные жанры современной юмористической журналистики от подписей под картинками до излюбленных форм рассказа — рассказа-сценки и рассказа-анекдота. Его все увеличивающаяся художественная продукция первой половины восьмидесятых годов чрезвычайно пестра по жанрам. Сам Чехов потом скажет, говоря об этом периоде, что, кроме стихов и доносов, он в литературе все перепробовал.
Сотрудничество в юмористической прессе в творческом отношении было явлением противоречивым и сложным. Несомненно, Чехов прошел здесь суровую литературную школу, которая в чем-то положительно сказалась на его творческом развитии. Однако с этой школой были связаны и серьезные издержки.
Журнально-газетный мир, в котором Чехов начал свой творческий путь, при всей его пестроте имел, как мы видели, и свои непреложные законы. Неизменное требование оперативности и краткости, мизерная оплата вынуждали писать быстро и много. Иначе получишь гроши. Жестки были и тематические рамки, устанавливаемые прежде всего цензурой, как и другие цензурные ограничения. Плюс полновластие редактора. В этих условиях многописание, особенно для молодого начинающего писателя, было весьма опасно. Как выдержал это искушение Чехов? Сам он позже так ответил на этот вопрос: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно».
Это было написано в начале 1890 года, а в конце девяностых годов Чехов многие десятки своих произведений решительно отказался («за их негодностью») включить в собрание сочинений, а те, что включил, самым тщательным образом отредактировал. Впрочем, эту работу, наглядно свидетельствующую о возрастающей авторской требовательности, Антон Павлович начал производить уже в восьмидесятые годы.
В 1882 году, готовя сборник «Шалость»1, он основательно правит все отобранные произведения. Еще более серьезно редактируются рассказы, которые писатель включает в свой первый увидевший свет сборник «Сказки Мельпомены» (1884 г.). Два года спустя, формируя следующий сборник, он включил туда всего лишь 77 рассказов, которые были написаны преимущественно в 1884—1886 годах, и не поместил ни одного из числа написанных в 1880—1882 годах. Переиздавая в 1891 году «Пестрые рассказы», автор делает еще более строгий отбор. 35 рассказов, вошедших в первое издание, теперь уже не удовлетворяют его, и он исключает их из сборника. Отобранные произведения всякий раз подвергаются новой редактуре.
Это не был авторский каприз. Просто Чехов отсеивал то, что явилось в свое время данью многописанию. Что же, это был строгий, но в основном правильный отбор, — в основном, так как иногда Чехов, быть может, бывал и излишне строг.
На первых порах у начинающего писателя не было и не могло быть ни опыта, ни сложившейся манеры письма. А тут вечная спешка. И это как нечто само собой разумеющееся. Лейкин, например, недоумевал, зачем Чехов, работая над рассказами, правит их и переписывает. Чехов вынужден был оправдываться, говорить, что делает это не всегда. Такова была школа. Неудивительно поэтому, что в стилистическом отношении произведения молодого писателя были подчас весьма несовершенны.
Эти издержки были неизбежны. Увидеть штампы и курьезы чужого стиля дело нелегкое. Но куда труднее выработать свою манеру письма, свой стиль, найти свой жанр. И сделать это нужно было, преодолевая не только неумелость, но и вкусы своих работодателей. Ведь как было? Чехов в письмах к Лейкину жалуется на мелкотемье своих фельетонов, рассказывает, как он не удовлетворен своим трудом, а в ответ слышит: «Сам себе никто не судья, а я Вашим писаньем доволен». Кому теперь не известен один из ранних шедевров Чехова — «Унтер Пришибеев». А вот суждение Лейкина: «Не удался он Вам и длинен. Да и длинен-то бы еще ничего, а сух очень...»
Удивляться приходится не тому, что из-под пера начинающего писателя выходили подчас несовершенные произведения. Достойно удивления, как в этих неблагоприятнейших условиях быстро рос Чехов.
В самом деле, вспомним, что в 1886 году уже были написаны «Смерть чиновника», «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий», «Шведская спичка», «Жалобная книга», «Хирургия», «Экзамен на чин», «Хамелеон», «Маска», «Налим», «Капитанский мундир», «Унтер Пришибеев», «Злоумышленник», «Горе», «Егерь», как и многие другие рассказы, справедливо отнесенные к числу классических произведений русской литературы.
Причина стремительного творческого роста молодого писателя была в том, что он избрал себе в наставники не Лейкина или тем паче Пастухова и иже с ними, а Гоголя и Щедрина, Герцена и Тургенева. Уже сборник «Пестрые рассказы», подготовленный писателем в начале 1886 года и в том же году изданный журналом «Осколки», наглядно свидетельствует, что Чехов выступал как полноправный наследник и продолжатель великих традиций русской литературы.
В одном из своих писем Александру Павловичу в начале 1883 года Чехов писал: «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство». Стремление выявить в повседневной пестроте будничной жизни проблемы, имеющие серьезное общественное, даже общечеловеческое, значение, старание подчеркнуть в своих произведениях то, что действует на «истинно человеческие чувства», и создавало исключительно благоприятные условия для расцвета чеховского таланта, вело его к большим художественным открытиям.
Молодой писатель зорко всматривается в жизнь и, как и его старшие современники — Щедрин, Успенский, чутко улавливает важные социальные процессы, проходившие в пореформенной России, вступившей в полосу капиталистического развития. Чехов запечатлел в своих ранних сатирических произведениях выход на авансцену истории фабрикантов-миллионеров Пятигоровых («Маска»), лавочников и кабатчиков, прибирающих к рукам помещичьи угодья («Добродетельный кабатчик», «Дочь коммерции советника»), нравы и обычаи поднимающих голову, набирающих силу чумазых («Кулачье гнездо», «Суд»), всепоглощающую власть чистогана («В наш практический век, когда и т. д.», «Братец», «Вор»).
Беспощаден Чехов и к представителям оскудевающего дворянства («Свистуны», «За яблочки», «Дочь Альбиона», «Трифон» и др.). Однако особенно настойчиво бичует Чехов приспособленчество к существующим порядкам, к господствующим нравам и обычаям.
По воспоминаниям Михаила Павловича, сюжет рассказа «Смерть чиновника» сообщил Антону Павловичу Бегичев. Однако рассказ написан в 1883 году, то есть задолго до бабкинских знакомств и встреч. Да и что могли рассказать Чехову? Разве лишь то, что какой-то человек, неосторожно чихнувший в театре, на следующий день пришел к незнакомому человеку и стал просить извинения за то, что причинил ему в театре беспокойство. Ну что же, забавный анекдотический случай. А кто был этот чудак, почему, из каких соображений явился с извинениями? Всем этим анекдот не интересуется. Не задумывались над такими вопросами и авторы традиционного рассказа-анекдота. Достаточно было бы похлестче обыграть этот комический инцидент, и рассказ готов. Чем бездумнее и смешнее, тем лучше. Чехов решительно порывает с этой традицией.
В рассказе Чехова один из участников событий оказывается мелким чиновником, другой генералом. Фамилия чиновника — Червяков должна говорить сама за себя, подчеркивая приниженность, рептильность экзекутора Ивана Дмитриевича. Эта исходная ситуация порождает, казалось бы, вполне традиционный конфликт, идущий еще от гоголевской «Шинели». Гаркнул генерал на маленького, беззащитного, зависимого человека — и убил его. У Чехова генерал действительно крикнул на чиновника, и этого в самом деле оказалось достаточно, чтобы погубить его. «В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплелся... Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер».
Таким образом, перед нами как будто бы привычная сюжетная схема. Однако имеют место и существенные сдвиги. Начать с того, что генерал рявкнул на своего посетителя лишь тогда, когда тот довел его все новыми и новыми посещениями, все новыми и новыми объяснениями, и все на одну и ту же тему, до полного изнеможения, а потом и до остервенения.
Непохож на жалкое, зависимое лицо и чиновник. Ведь он докучает своими извинениями генералу не потому, что зависит от него. Вовсе нет. Извиняется он, так сказать, по принципиальным соображениям, считая, что уважение к персонам есть священная основа общественного бытия, и он глубоко обескуражен тем, что извинения его не принимаются. Когда генерал очередной раз отмахнулся от него, заметив: «Да вы просто смеетесь, милостисдарь!..» — Червяков не на шутку... рассердился. «Какие же тут насмешки? — подумал Червяков. — Вовсе тут нет никаких насмешек! Генерал, а не может понять!» Видите как! Какая уж тут беспомощность и зависимость! Нет. Червяков это вовсе не новоявленный гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин. Это нечто совершенно новое.
Позже, в 1886 году, Чехов пишет Александру Павловичу: «Но ради аллаха! Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?.. Нет, Саша, с угнетенными чиношами пора сдать в архив и гонимых корреспондентов... Реальнее теперь изображать коллежских регистраторов, не дающих жить их пр[евосходительст]вам, и корреспондентов, отравляющих чужие существования...»
Таким и оказывается Червяков, и в этом-то и состоит прежде всего неожиданный, комический поворот традиционной темы и сюжетной схемы. Выходит ведь, что Червяков умирает вовсе не от испуга. Оказывается, это финал драмы человека, который не вынес попрания святых для него принципов, да еще не кем-нибудь, а сиятельным лицом, генералом. Как же можно после этого жить? Так безобидный анекдот перерастает под пером Чехова в сатиру на господствующие нравы и обычаи. И, как в каждом сатирическом произведении, смех тут оказывается совсем не безоблачным.
Да, смерть чиновника смешна, но эта смешная история в то же время и трагична, так как рисует картину обескураживающего обмельчания и обеднения личности в результате ее подчинения господствующим нравам.
Решительно переосмысляя традиционную тему «маленького человека», идущую еще от Пушкина, Тургенева и раннего Достоевского, Чехов в то же время продолжает и развивает в новых условиях гуманистический смысл и пафос этого направления. Как и «Станционный смотритель» Пушкина, «Шинель» Гоголя, «Бедные люди» Достоевского, чеховские произведения оказываются исполнены протеста против подавления и искажения человеческой личности, в новых исторических условиях еще более беспощадного и изощренного.
Именно об этом говорит большинство ранних чеховских шедевров, рисующих трагикомедию господствующих общественных нравов, изумительную по многообразию вереницу человеческих характеров, взращенных рабскими идеями господства и подчинения, так памятных Чехову с детства.
Может быть, именно эта личная ненависть к рабской философии и помогла Чехову создать удивительную по силе и яркости обличительную картину, запечатлеть в своих рассказах почти символические по силе обобщения характеры и ситуации.
В самом деле, разве не символичен полицейский надзиратель Очумелов, герой рассказа «Хамелеон»? Ведь он потому и хамелеон, в зависимости от обстоятельств поминутно меняющий свой облик, что законченно воплощает в самом себе двуединость олицетворяемого им мира, в котором каждый должен быть бессловесным холопом, трепещущим рабом и одновременно безапелляционным судьей и повелителем. Двуликость — сущность натуры Очумелова, поэтому она может быть выявлена при любых обстоятельствах, хотя бы и при выяснении, что же это за собака, — бродячая она или генеральская. То, что Очумелов воплощает именно господствующие нравы, подтверждает действующая с ним в унисон толпа обывателей.
В этом мире, мире людей, исповедующих идеи господства и подчинения, есть победители, есть и побежденные. Однако не это существенно. Важно, что и одни и другие одинаково лишены человеческого облика. В этом суть рассказа «Торжество победителя». Сегодняшний победитель, Алексей Иванович Козулин вчера сам был жертвой. Измываясь над своим недавним тираном, Козулин говорит: «Теперь-то он червячком глядит, убогеньким, а прежде что было! Нептун! Небеса разверзеся! Долго он меня терзал!» И вот бывший Нептун бегает теперь по приказу победителя вокруг стола и кричит петухом. А за ним, уже по своей собственной инициативе, семенит его сынок и при этом думает: «Быть мне помощником письмоводителя».
Так оказывается, что в этом противоестественном мире жертв в обычном смысле и нет. Тут все жертвы и все одновременно тираны. Правда, есть еще одна разновидность этой проблемы, о которой Чехов поведал нам в рассказе «Капитанский мундир». Капитан Урчаев не только не заплатил портному Меркулову за сшитый мундир, но еще и огрел его кием по спине. Когда это произошло, жена Меркулова обомлела. «Минуту стояла она неподвижно, как Лотова жена, обращенная в соляной столб, потом зашла вперед и робко взглянула на лицо мужа... К ее великому удивлению, на лице Меркулова плавала блаженная улыбка, на смеющихся глазах блестели слезы...
— Сейчас видать настоящих господ! — бормотал он. — Люди деликатные, образованные... Точь-в-точь, бывало... по самому этому месту, когда носил шубу к барону Шпуцелю Эдуарду Карлычу... Размахнулись и — трах! И господин подпоручик Зембулатов тоже...» Как видим, этот восторженный раб, самоотверженный и бескорыстный в своем холопстве, просто физически не в состоянии осознать себя жертвой.
Меркулов, однако, темный, забитый человек. Невелик спрос и с полицейского надзирателя Очумелова. Но вот перед нами предстает городская интеллигенция, собравшаяся на благотворительный бал-маскарад («Маска»). Некто устраивает в читальне клуба дебош, до глубины души возмутивший интеллигентов. Однако, как только хулиган снимает маску и они узнают, что дебошир, превративший читальный зал клуба в кабак, это местный миллионер, потомственный почетный гражданин Пятигоров, гнев и негодование их сменяются унынием и растерянностью людей, понимающих свою вину. Интеллигенты вновь оживают лишь тогда, когда получают возможность загладить свою оплошность. «До-домой желаю... Прроводи!» — осчастливил одного из них совсем захмелевший гуляка и... — «Белебухин просиял от удовольствия и начал поднимать Пятигорова. К нему подскочили другие интеллигенты и, приятно улыбаясь, подняли потомственного почетного гражданина и осторожно повели к экипажу». Чем же они отличаются от злосчастного Меркулова?
Чехов сознательно стремился выявить именно добровольное холопство, холопство по убеждению. Он блестяще делает это в десятках своих ранних произведений. В первоначальной редакции рассказа «Толстый и тонкий», опубликованного в 1883 году, тонкий начинал извиваться и заискивать после начальственного окрика толстого. Традиционная ситуация делала и рассказ в целом достаточно банальным. При подготовке «Пестрых рассказов» Чехов ввел, казалось бы, небольшие изменения, но в результате этих изменений явился очередной чеховский шедевр. Теперь толстый добродушен, искренне рад встрече и не дает своему гимназическому товарищу никакого повода для страха и трепета. Кроме того, что дослужился до чина тайного советника и имеет уже две звезды. Однако этого оказывается для коллежского асессора вполне достаточно.
«Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговицы своего мундира...»
Началось изъявление чувств и новое представление домашних. «Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены».
Ничего не скажешь, действительно люто ненавидел и презирал Чехов холопство.
Особенно гнусные формы приобретало оно в годы политической реакции. Вслед за Салтыковым-Щедриным молодой писатель всеми доступными ему средствами клеймит столь показательную для того времени обывательскую манию добровольного полицейского сыска. В 1882 году в «Философских определениях жизни» жизнь, в частности, уподобляется безумцу, «ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу», в «Случаях mania grandiosa» речь идет об отставном капитане, бывшем становом, помешанном на мысли «сборища воспрещены». «И только потому, что сборища воспрещены, он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает на свою землю крестьянское стадо и т. п.». Здесь же рассказывается об отставном уряднике, который «помешан на тему: «А посиди-ка, братец!» Он сажает в сундук кошек, собак, кур и держит их взаперти определенные сроки. В бутылках сидят у него тараканы, клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит по селу и нанимает желающих сесть под арест». В новой сатирической миниатюре «Обер-верхи» сообщается о примере «верха благонамеренности»: «Нам пишут, что на днях один из сотрудников «Киевлянина», некий Т., начитавшись московских газет, в припадке сомнения, сделал у самого себя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал». В 1883 году на ту же тему написан рассказ «В бане», комический смысл которого состоит в том, что банщик, приняв своего клиента за крамольника, идет доносить на него и тут, к стыду своему, узнает, что длинноволосый — духовное лицо.
Чехов не удовлетворился этими миниатюрами. В 1885 году он написал рассказ, который вначале назывался «Сверхштатный блюститель» и был запрещен цензурой. В том же году рассказ был опубликован под заглавием «Кляузник». После значительной доработки в Собрание сочинений вошел под названием «Унтер Пришибеев». Пришибеев — сморщенный унтер с колючим лицом, хриплым, придушенным голосом и выпученными глазами, и оказался олицетворением добровольного полицейского охранного начала. Трагикомизм положения унтера Пришибеева в том и состоит, что он никак не может понять, за что же его судят? Ну погорячился, ну побил должностных лиц... Но разве в этом дело? Народу-то разве можно волю давать? Непочтительно про власти при народе разве можно говорить? Ведь вот же в чем дело! «Взяло меня зло, — пытается он втолковать мировому судье эти кажущиеся ему очевидными истины, — обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся...» И уж совсем обескураживает его замечание судьи, что наблюдение за порядком не его дело. «— Чего-с?» — возмущенно переспрашивает унтер. — «Как же это не мое? Чудно-с... Люди безобразят, и не мое дело! Что же мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю... Да что хорошего в песне-то? Вместо того, чтобы делом каким заниматься, они песни... А еще тоже моду взяли вечером при огне сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!»
Вот эта одержимость Пришибеева поглотившей его бредовой идеей и определяет сущность открытой Чеховым унтерпришибеевщины.
Примечательна концовка «Унтера Пришибеева». Уже в варианте 1885 года («Кляузник») Пришибеев показан в полном одиночестве и изоляции. Народ ропщет и смеется над ним, и даже мировой судья не на его стороне. В окончательном варианте эта одинокость унтера сохранена, но дополнена новым штрихом. Как бы ни был он одинок и что бы там ни происходило в мире, унтер Пришибеев остается унтером Пришибеевым. Осужденный и посрамленный, он, однако, увидев по выходе из камеры мужиков, «которые толпятся и говорят о чем-то... по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
— Наррод, расходись! Не толпись! По домам!»
Концовка эта внесла последний штрих в характеристику пришибеевщины, пожалуй, уже и как особой разновидности человеческого характера. Штрих одновременно и убийственный и смешной.
Весело и поэтому как бы даже беззаботно говорить убийственные вещи, без видимого гнева и обличительного пафоса расправляться с омерзительнейшими явлениями общественной жизни, расправляться силою одного смеха, веселой улыбки — этого никто не умел делать до Чехова. И после Чехова. Может быть, поэтому и по сей день испытываем мы некоторую неуверенность — куда же отнести такие произведения, как «Смерть чиновника», к сатире или юмору? По сути своей это, конечно, сатира, сокрушающая, салтыковская. А по тону, весело и беззаботно. И поэтому решительно не похоже ни на Щедрина, ни на Гоголя.
Чехов не только открывал как художник новые социально-психологические явления, порожденные русской жизнью восьмидесятых годов. Одновременно он делал и важные художественные открытия, значение которых, может быть, и по сей день не оценено в полной мере. Еще труднее было понять и оценить их по достоинству современникам. Сбивала с толку эта кажущаяся беззаботность автора, сбивала и заслоняла собой все. Старшим современникам Чехова, таким, как Глеб Успенский, молодой писатель казался несерьезным, легкомысленным.
Короленко, который был в близких отношениях с Успенским и людьми его круга, тоже отдал дань такого рода восприятию чеховского творчества. Характеризуя в своих воспоминаниях «Пестрые рассказы», Короленко пишет, что вся эта книга, «проникнутая еще какой-то юношеской беззаботностью и, пожалуй, несколько легким отношением к жизни и к литературе, сверкала юмором, весельем, часто неподдельным остроумием и необыкновенной сжатостью и силой изображения».
Видите, при всей дани уважения к достоинствам книги тут же мягкий, но существенный упрек в легком отношении к жизни, в юношеской беспечности. При этом несомненно, что даже Короленко, который действительно симпатизировал Чехову и искренне пытался понять и как-то оправдать чеховскую «беззаботность», попросту невнимательно или предвзято читал Чехова. Вот характерное тому свидетельство. Вновь говоря об авторе «Пестрых рассказов», Короленко пишет, что «это был еще беззаботный Антоша Чехонте, веселый, удачливый, готовый посмеяться между прочим над «умным дворником», рекомендующим в кухне читать книги, и над парикмахером, который во время стрижки узнает, что его невеста выходит за другого, и потому оставляет голову клиента не-достриженной».
Тут уже не только сдержанный упрек, но и нечто вроде иллюстрации чеховского легкомыслия. Дескать, ну можно ли при серьезном отношении к жизни потешаться над дворником, который тянется к книге и даже другим рекомендует браться за чтение. Рассказ Чехова, однако, вовсе не об этом. Высмеиваются тут безграмотные поучения дворника, который сам, как только берет в руки лубочную книжку Миши Евстигнеева, так сразу же и засыпает. Но и это не главное. Главное в том, что, получив в участке нахлобучку за сон на посту, дворник решительно меняет свое отношение к просвещению и, когда видит, что поучения его возымели действие — на кухне идет чтение вслух по складам какой-то книги, — решительно прерывает это, как он убедился на своем горьком опыте, опасное занятие.
Так читал Чехова один из наиболее благожелательных людей круга Успенского и Михайловского. Надо ли удивляться, что другим это чтение давалось с еще большим трудом. Рассказывая о своей неудачной попытке сблизить Успенского с Чеховым, Короленко в тех же воспоминаниях писал: «Теперь я понимаю, что веселость тогдашнего Чехова, автора «Пестрых рассказов», была чужда и неприятна Успенскому. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного юмора, острота которого очень рано перешла в горечь... и я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно».
Чехов входил в литературу в годы реакции и кризиса народнического движения. После разгрома революционного народничества начался процесс его либерального перерождения. Упорно держась за старые обветшалые догмы, народническая интеллигенция принялась искать применение им в легальных условиях. Возникали все новые и новые проекты «усовершенствования» и «оздоровления» народной жизни, однако один несбыточней и утопичнее другого.
Несомненно, далеко не всех народников устраивала подобная деятельность. Многим из них, тем, что не могли забыть заветов революционного народничества, претило либеральное делячество. Беда их состояла в том, что они не видели новых путей общественной борьбы и поэтому ничего не могли противопоставить этому бесплодному занятию. Неудивительно, что люди эти переживали тяжелую душевную драму.
Не умея отказаться от утопической ставки на крестьянскую общину, по-прежнему в ней видя залог «спасения» России от язв капитализма, и одна и другая группа народников восьмидесятых годов в равной мере вступали в непримиримый конфликт с историей, с ходом исторического развития, в процессе которого неудержимо рушились и размывались патриархальные общинные «устои». Различие состояло лишь в том, что одни — оптимисты — еще надеялись поправить дело своими проектами, другие — пессимисты — в глубине души понимали свое бессилие. Однако и оптимистов и пессимистов объединял исторический пессимизм, согласие в том, что чем дальше пойдут дела так, как они идут, тем хуже будет для России. В этом и состояла глубинная причина скорбного настроения Успенского и его сдержанного, недоуменно-холодного отношения к Чехову.
У литераторов, так или иначе связанных с народничеством, в общем-то были для того достаточные основания. Чехов входил в литературу свободным от народнических догм и верований. И эта независимость молодого писателя была тотчас замечена. Во всяком случае, в своих воспоминаниях о Чехове Короленко говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся. Рассказав, что впечатление от встречи с автором «Пестрых рассказов» было цельное и обаятельное, хотя сочувствовал он далеко не всему им написанному, Короленко продолжает: «Но даже и его тогдашняя «свобода от партий», казалось мне, имеет свою хорошую сторону». Можно, однако, с уверенностью сказать, что Н.К. Михайловский, не говоря уже о А.М. Скабичевском, судил об этом куда более строго. Ему, Скабичевскому, кстати сказать, и принадлежала рецензия на «Пестрые рассказы», где претензии к Чехову были высказаны уже без всяких смягчений и обиняков.
Рецензия эта была опубликована в июне 1886 года в журнале «Северный вестник», во главе которого стоял Н.К. Михайловский; близкое участие в журнале принимал Глеб Успенский. Скабичевский, отдавая должное таланту Чехова, утверждал, однако, что тратится он на пустяки, что автору «Пестрых рассказов», увешавшему себя побрякушками шута, абсолютно безразлично, о чем ни писать, что вся книга в целом представляет собой «трагическое зрелище самоубийства молодого таланта».
Антону Павловичу хорошо запомнилась эта рецензия, и позже он частенько рассказывал, как Скабичевский сулил ему смерть под забором — обычную участь записавшихся в «цех газетных клоунов».
Всепобеждающий смех, Антоши Чехонте, так раздражавший его строгих судей, был следствием стихийного чеховского демократизма, его духовного здоровья, его оптимизма, молодости, веры в свои силы. И. Щеглов вспоминал, как он однажды в девяностые годы упрекнул Чехова в том, что тот так и не написал задуманного им смешного водевиля «Сила гипнотизма». Чехов ответил: «Ничего не поделаешь... нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа... жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика...» Несмотря ни на какие трудности, такое настроение в наибольшей степени было доступно Антону Павловичу именно в годы, когда он писал свои пестрые рассказы, вошедшие и не вошедшие в сборник под этим названием.
В это время Чехов сочинял не только сатирические, но и юмористические произведения, юмористические в собственном смысле этого слова — веселые, добродушные. В основе этих рассказов всегда лежит какая-нибудь комичная ситуация, в которой мы тщетно стали бы искать нечто многозначительное. Вот плотники, нанятые строить купальню, наткнулись в речке на забившегося под корягу налима («Налим»). Начинается забавная возня, в которую втягиваются все новые действующие лица, пытающиеся вытащить неподатливую рыбину. И веселый финал — наконец-то налим извлечен, но... именно тогда, когда все могут убедиться, какой он красавец, — резкое движение, и налим бывал таков. В чем прелесть этого рассказа? В жизнерадостном юморе, в удивительно лаконичных и впечатляющих зарисовках действующих лиц, в динамичном, упругом развитии действия, в гармонической пропорциональности и скупости изобразительных средств.
Уходит в прошлое неуверенность молодого автора в своих силах, приводившая к неоправданным излишествам — нагромождению эпизодов, неэкономному расходованию художественных средств. Теперь чеховский рассказ — это чаще всего небольшой эпизод. Такова классическая чеховская «Хирургия». Еще более лаконичен рассказ-сценка «Канитель» с его уморительно неожиданной концовкой. Отчаявшись понять, кто же из перечисляемых старухой «рабов божиих» живой, а кто мертвый, кого следует поминать «за упокой», а кого «о здравии», дьячок пишет их всех подряд и отсылает старуху к дьякону. «Пущай дьякон разберет, кто здесь живой, кто мертвый; он в семинарии обучался, а я этих самых делов... хоть убей, ничего не понимаю.
Старуха берет бумажку, подает дьячку старинные полторы копейки и семенит к алтарю».
В таком же духе написаны «Лошадиная фамилия», «Заблудшие», «Неудача» и другие шуточные произведения восьмидесятых годов.
И все же, как ни примечательны рассказы-шутки, не надо упускать из виду, что не они преобладали в чеховских пестрых рассказах, что их добродушная веселость была лишь частым проявлением чеховского оптимизма.
Следует учитывать также, что, кроме молодости и успехов, чеховский оптимизм имел и другие, более глубокие истоки. Чехов непоколебимо верил в силу научного познания, во всепобеждающую мощь человеческого разума и в связи с этим в человека. Тем самым он вступал в литературу продолжателем идей и традиций русского просвещения. Чехов не только не разделял народнических убеждений. С первых же своих шагов в литературе народническому историческому пессимизму Чехов противопоставил просветительский исторический оптимизм.
Как наследник идей просвещения выступал Чехов и в борьбе против уродств социальной действительности. Это от Белинского, Герцена, Чернышевского, Щедрина пришла к Чехову традиция рассматривать господствующее социальное устройство, как противоестественное, то есть противоречащее самой природе человека. Опираясь на эту традицию, Чехов и смог создать беспримерную в литературе комедию современных ему общественных нравов. Оригинальность Чехова состояла прежде всего в том, что он сумел увидеть эти коренные проблемы социального устройства в самых заурядных явлениях повседневности.
Вместе с тем говорил Чехов об уродстве господствовавших нравов с особой, никому до него недоступной простотой и непосредственностью. У него не было ни клокочущего негодования и уничтожающей иронии Герцена, ни устрашающего сатирического гротеска Щедрина. Чехов просто дает нам возможность от души посмеяться над его героями. Но именно в этом-то и проявляется непоколебимая убежденность писателя в безусловной противоестественности изображаемых нравов и обычаев.
Каким образом Чехов достигал нужного ему впечатления? Как и в пародиях, он стремился к некоторому заострению характерных черт своих героев, убирал все, что могло отвлечь от этих черт внимание читателя, сосредоточивал действие вокруг таких событий, которые давали возможность персонажам с необходимой полнотой и ясностью обнаружить существенные особенности своих взглядов, своих убеждений. При этом ничтожность повода, ничтожность того самого события, вокруг которого концентрируется действие (чихнул на лысину сидевшего впереди генерала, повстречал гимназического приятеля, а он, оказывается, — чин, что за собака — бродячая или генеральская? и т. д.), только лишний раз подчеркивает мизерность, никчемность страстей, волнений и терзаний, обуревающих героев в связи с этими «событиями».
Белинский писал, что... «смешное комедии вытекает из беспрестанного противоречия явлений с законами высшей разумной действительности». Выставляя на всеобщее обозрение своих ничтожных человечков, живущих призрачными, противоестественными идеалами, Чехов должен был исходить из твердого убеждения, что эти законы высшей разумной действительности известны людям. Ведь только в таком случае рассказы его могли быть прочитаны как смешные. Тем самым просветительские идеи не только определяли оценку Чеховым нравов и обычаев собственного мира. Они являлись философской основой художественной структуры чеховских сатирических произведений.
И все же пестрые рассказы были действительно пестрыми. Кроме сатирических рассказов и рассказов-шуток, тут немало произведений совсем не смешных, вовсе не веселых.
В рассказе «Вор» речь идет о человеке, который проворовался, был осужден и теперь находится в ссылке. Приходится здесь ему трудно. А в это время другой ссыльный, которого тоже осудили за воровство, процветает. Почему? Потому что больше украл и сейчас не считает денег. Казалось бы, привычная для сатирических миниатюр Чехова ситуация. Однако вместо того, чтобы посмеяться над незадачливым хапугой и его злоключениями, автор окутывает его сочувственной лирической дымкой. Лейкин, ознакомившись с рассказом, вернул его Чехову, сказав, что он немножко серьезен для «Осколков». Обосновывая возможность помещения подобных несмешных рассказов в журнале, Антон Павлович в ответном письме заметил, что, по его мнению, «теплое слово, сказанное на Пасху вору, который в то же время и ссыльный, не зарежет номера».
Когда Чехов писал этот рассказ, он, видимо, думал о старых таганрогских семейных традициях. По воспоминаниям Михаила Павловича, «сострадание к преступникам и заключенным было очень развито в... семье». Весьма участлива к ним была Евгения Яковлевна, а Митрофан Егорович в день своего ангела всегда одаривал заключенных корзинами с белым хлебом. Однако, как бы ни относиться к этой традиции, несомненно, что рассказ получился неудачный. Драматическая разработка традиционной для Чехова комической ситуации лишила его художественной цельности, и он получился, что называется, ни то ни се, получился этаким кисло-сладким. Неудивительно поэтому, что он не был включен писателем ни в последующие издания «Пестрых рассказов», ни в собрание сочинений.
Рассказ «Вор» не одинок в раннем творчестве Чехова. С первых своих шагов в литературе Антон Павлович начинает разрабатывать и драматические ситуации. Если в сатирических рассказах он предает осмеянию уродливые явления действительности, то в ранних лирических произведениях сосредоточивает внимание на людях пострадавших. Рассказы полны открытого сострадания к людям с трудной судьбой, людям одиноким и обездоленным («Цветы запоздалые», «В приюте для престарелых»,
«Слова, слова, слова», «Скверная история», «Старость»). Нужно сказать, однако, что, как и рассказ «Вор», это наиболее слабые произведения начинающего писателя. Чаще всего они не глубоки по содержанию, мелодраматичны и сентиментальны. Именно здесь писатель оказывается в зависимости от литературных штампов и шаблонов, которые сам же высмеивает в своих пародиях.
К середине восьмидесятых годов Чехов становится более требовательным в отборе материала для своих произведений, более вдумчиво всматривается в жизнь. Сочувствие к обездоленным остается, но меняется представление об обездоленности, а вместе с тем и характер лирической чеховской прозы. Появляются произведения, в которых разрабатываются действительно сложные, подлинно драматические ситуации. Это «Егерь», «Горе», «Тоска», «Панихида», «Анюта».
В рассказе «Панихида», как и в рассказе «Вор», речь идет о весьма несимпатичном человеке. На этот раз это богатый деревенский лавочник, в прошлом лакей. У него горе. Молодой цветущей женщиной безвременно скончалась его дочь-актриса. Особенность рассказа состоит в том, что, рисуя драму лавочника, Чехов не пытается теперь очеловечить его, окутать дымкой сочувствия. Вместе с тем мы знакомимся с драмой, подлинной драмой, однако столь же своеобразной, сколь своеобразен и герой рассказа.
На смену нейтральному, сглаженному портрету страдающих личностей из ранних лирических рассказов теперь приходит портрет острый и характерный. Перед нами человек с жирным, покрытым буграми от когда-то бывших прыщей лицом, с заплывшими глазами. Он считает себя аристократом и по случаю праздника франтовато одет. «На нем суконное пальто с желтыми костяными пуговицами, синие брюки навыпуск и... громадные, неуклюжие калоши, которые бывают на ногах только у людей положительных, рассудительных и религиозно-убежденных». После только что окончившейся обедни он стоит и ждет, пока опустеет церковь, и лицо его при этом выражает «два противоположных чувства: смирение перед неисповедимыми судьбами и тупое, безграничное высокомерие перед мимо проходящими чуйками и пестрыми платками».
А «судьбы неисповедимые» — это не только смерть дочери. Еще более удручает лавочника, что скончалась она блудницей. Как же иначе можно назвать ее, если пошла она в актерки? Актриса, по его убеждению, и значит блудница. Впрочем, когда она за три года до смерти приехала к нему в гости и однажды пригласила его погулять с ней по берегу речки, он, «как ни жутко ему было гулять среди бела дня, на глазах всего честного народа с дочкой актрисой... уступил ее просьбам...» И вот теперь, хоть она и блудница, он молится о ней и даже панихиду заказал за упокой души ее.
Конечно, драма лавочника совсем иная, чем героя «Смерти чиновника». И потому, что в «Панихиде» речь идет о действительно драматических событиях, Чехов предельно сдержан. В рассказе нет ничего смешного. Разве в одном случае писатель позволил себе легкую ироническую усмешку, назвав своего героя «верхне-запрудским интеллигентом». И все же рассказ этот близок «Маске», «Смерти чиновника» и другим аналогичным произведениям, так как Чехов тут тоже, только иными художественными средствами, борется против уродливых противоестественных нравов, на этот раз против самодовольного, непоколебимо уверенного в себе темного изуверства и деспотизма. И вновь, как и в сатирических рассказах, пи единого слова прямого осуждения героя, вновь, следовательно, твердая уверенность, что читатель сам безошибочно разберется в ситуации, что он душой будет не с отцом, а с его дочерью, судя по всему, славным, талантливым, по очень одиноким человеком. Так органически сочетаются в новом лирическом рассказе глубокий гуманизм и сострадание с высокой взыскательностью, с бескомпромиссным осуждением нравственного уродства.
Чем глубже всматривался Чехов в простейшие жизненные события и ситуации, тем к более неожиданным выводам он приходил. Казалось бы, традиционно юмористические положения вдруг оборачивались драмой, и, напротив, вроде бы истинно драматическая коллизия оказывалась при ближайшем рассмотрении фарсом. В одном и другом случаях обнаружить эту скрытую сущность можно было лишь при углубленном психологическом анализе. Все это и означало рождение нового чеховского рассказа. В нем преобладают традиционные для Чехова простота и безыскусственность, будничность ситуаций, все тот же интерес к глубинному содержанию мелочей жизни, но только постигается он теперь не путем комического заострения, а вследствие глубокого психологического анализа характеров и жизненных ситуаций.
В новых рассказах, хотя они и были очень близки по своему художественному методу сатирическим миниатюрам, побеждала лирическая интонация. Как правило, они задумчивы и грустны, грустны неизбежно, потому что речь в них идет о событиях и обстоятельствах действительно грустных.
Появление новых по тону произведений дало повод современникам говорить о рождении «нового Чехова», сменившего беззаботную веселость на безотчетную тоску и уныние.
Эта концепция легла в основу и воспоминаний Короленко. Так, рисуя творческий портрет Чехова, запомнившийся ему при их первом свидании на рубеже 1886 и 1887 годов, Короленко все время сопровождает рассказ о веселости и жизнерадостности молодого писателя упоминанием о его другом, тогда лишь проглядывавшем лике. «А нотки задумчивости, лиризма и особенной, только Чехову свойственной печали, уже прокрадывавшиеся кое-где сквозь яркую смешливость, — еще более оттеняли молодое веселье этих действительно «пестрых» рассказов». Что же понимал Короленко под «только Чехову свойственной печалью»? Это он разъясняет чуть дальше, характеризуя последующее творчество Чехова. Когда новое настроение окончательно определилось, пишет Короленко, «всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно почувствовал себя пессимистом».
Как видим, одна ошибочная версия — легенда о бездумном и беззаботном Чехове — вела за собой другую, не менее далекую от истины — легенду о Чехове-пессимисте, которая долго будет осложнять и затруднять правильное понимание чеховского творчества и даже чеховского наследия.
Свои ранние произведения Чехов подписывал самыми различными псевдонимами — «Врач без пациентов», «Вспыльчивый человек», «Г. Балдастов», «Брат моего брата», «Человек без селезенки» и др., но чаще всего, в память о прозвище, данном ему таганрогским протоиереем Покровским, — «Антоша Чехонте». Антоша Чехонте должен был выступить в качестве автора и «Пестрых рассказов». В это время Чехов и получил так взволновавшее его письмо от Д.В. Григоровича.
К 1886 году происходит постепенное упрочение творческой репутации Чехова. Свидетельства тому были весьма очевидны. С мая 1885 года он начинает сотрудничать в «Петербургской газете», куда его приглашают по рекомендации Лейкина, а в начале 1886 года получает приглашение от А.С. Суворина, издателя газеты «Новое время». Здесь-то в феврале 1886 года и появляется рассказ «Панихида», который по просьбе редакции Чехов подписывает наконец-то своей настоящей фамилией.
Приглашение в «Новое время» пришло сразу же после возвращения Чехова из Петербурга. Во время этой первой петербургской поездки в декабре 1885 года он имел возможность лично убедиться в своей большой популярности в столичных литературных кругах. Останавливался он у Лейкина. «Кормил он меня, — пишет Антон Павлович, — великолепно, но, скотина, чуть не задавил меня своей ложью... Познакомился с редакцией «Петербургской газеты», где был принят, как шах персидский... Я был поражен приемом, который оказали мне питерцы». Впрочем, рост своей популярности Чехов улавливал и раньше. Еще в начале 1883 года он сообщает Александру: «Становлюсь популярным и уже читая на себя критики».
Таким образом, письмо Д.В. Григоровича от 25 марта 1886 года не было для Антона Павловича полной неожиданностью. Да и высокое мнение Григоровича о его творчестве после поездки в Петербург было Чехову известно. И, однако, произвело оно на начинающего писателя огромное впечатление. Ответное письмо Чехова необычно в его большом эпистолярном наследии. Ни до этого, ни после таких взволнованных, сердечных писем Чехов не посылал никому. «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния, — писал Антон Павлович 28 марта. — Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас».
Что же так поразило Чехова? Григорович, один из старейших писателей, овеянный славой творческих свершений сороковых годов, был в это время для молодого писателя огромным авторитетом. И вот этот почти легендарный для Чехова человек пишет о нем, пишет черным по белому — «у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья». В самом деле, привыкнуть к тому, что близкие люди считают твои литературные занятия не очень серьезным делом, а товарищи по перу и не читают, и вдруг... Ну сказал бы — подаете надежды, пусть — большие надежды, но ведь, нет, сразу — «талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья»! Несомненно, тут было от чего почувствовать себя, как в чаду. И начать каяться, что не ценил, как должно, свой талант.
Да, Чехов был явно несправедлив по отношению к себе в этих покаяниях. Трудно представить, что можно было бы еще сделать для развития и шлифовки своего таланта, как можно было стремительнее пройти путь к произведениям, которые позволили Григоровичу так высоко оценить его дарование. Вряд ли это было в человеческих силах. И все же Чехов каялся и, судя по всему, вполне искренне. Почему? Потому что он никогда не был доволен уже сделанным, потому, наконец, что это был период существенной, но еще не до конца им самим осознанной перестройки его художественной системы.
«Пестрые рассказы» очень точно отразили это своеобразное состояние писателя, когда он еще не отошел от своего «Вора» и других аналогичных произведений, по-настоящему еще не увидел их несовершенства и в то же время был уже автором «Ведьмы», «Агафьи», «Кошмара», произведений, развивающих его новую манеру письма. Неудивительно поэтому, что это был период острейшего пересмотра всего сделанного, в том числе и только что сформированного сборника «Пестрые рассказы». Вот почему в том же письме к Григоровичу Чехов мог писать: «Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий».
Не забудем, однако, что в этой книге рядом с работами действительно незрелыми были собраны подлинные шедевры, произведения, по праву вошедшие в золотой фонд русской литературы.
В своем письме Григорович, помимо прочего, рекомендовал Чехову послать издателю телеграмму с просьбой заменить псевдоним настоящей фамилией автора. Чехов послушался совета и сделал, что в это время было можно сделать. На обложке осталось «А. Чехонте», но на контртитуле было проставлено: «А. Чехонте (Ан.П. Чехов)».
Как видим, и в этом смысле сборник оказался пестрым, принадлежащим одновременно и Антоше Чехонте, и Антону Павловичу Чехову.
Примечания
1. Другое название — «Шалопаи и благодушные». Сборник был подготовлен, проиллюстрирован братом Николаем, но не был пропущен цензурой.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |