Вернуться к А.И. Роскин. Чехов. Биографическая повесть

Глава I

1

О Василии Чехов вспоминал с трудом. Помнил, что у него, как у всех кавалеристов, были растопыренные дугою ноги и что Александр называл Василия попросту Васькой.

Василий давно лишился возможности ездить верхом, потому что лошадь с круглыми и очень красными ноздрями куда-то исчезла, но все еще умел каким-то образом поддерживать к себе интерес. Когда братья приносили из лавки пустые коробки и воздвигали из них обширные покои, всегда так получалось, что лучшие комнаты занимал Василий.

Вечером дети зажигали огарки свечей и расставляли их на полу. Антоша подолгу смотрел на отдыхавшего у себя дома Василия. Колеблющийся свет отбрасывал от деревянного всадника большую тень, и у этой тени ноги тоже были дугою.

Антоша молчал и думал о чем-то очень важном. Александр стоял возле и тоже молча думал. Мысли Александра возвращались к полученной в гимназии единице. Очень хотелось избежать порки за нее.

Но избежать порки было невозможно. Лучше было думать о чем-нибудь другом. Александр ждал, что Антоша задаст какой-нибудь трудный и серьезный вопрос. Всегда приятно ответить на него, когда учишься во втором классе и чувствуешь себя слегка подавленным огромными знаниями.

— У кашалота голова большая? — спрашивал Антоша.

Александр торопливо отвечал. Правда, во втором классе кашалота еще не проходили, и ответ получался немного сбивчивый.

Антоша как будто не замечал этого, но Александр не прощал себе научных ошибок и сердился на самого себя.

Когда Александр допускал в своих объяснениях особенно много погрешностей, он ударял Антошу жестянкой по голове. Антоша сносил обиды, подавив слезы, и потому плакал Александр.

В конце концов они дружили.

Деревянный всадник без лошади, квартира из коробок, особая дружба с Александром — все это было уже в доме Моисеева, на углу Монастырской и Ярмарочного переулка.

О жизни в доме на Полицейской улице Антоша не помнил ничего.

Во время хождений с матерью или нянькой Агафьей по городу Антоша иногда попадал на Полицейскую.

Из глубины чужого двора на него глядел своими тремя окнами маленький домик. Раскрытые зеленые ставни придавали домику удивленное выражение. Под водосточной трубой стояла бочка. Из-за низенькой крыши высовывались акации.

Так как вокруг дома рос бурьян, а летние грозы, несясь из степи, вероятно, наполняли бочку до самых краев, Антоша находил прекрасным этот домик, где он родился.

Нравилась ему и Полицейская улица. Хотя на Монастырской вывесок было больше, зато на Полицейскую гораздо яснее доносились гудки из гавани. Свиньи же встречались и здесь и там. Они бродили по мостовой и оглядывали редких прохожих недовольными глазками.

Дома Антоша рассматривал вещи, о которых в семье говорили, что они с Полицейской. Конторка отца, подсвечники, щипцы для снятия нагара и большая кофейная мельница казались обыкновенными и неинтересными.

В чулане среди сломанных стульев и ржавых ведер лежала деревянная колыбель. Ее можно было бы превратить в качели. Но Евгения Яковлевна берегла колыбель, потому что ждала еще детей.

И они появились. Были Александр, Николай, Антон и Иван. Потом появились Мария и Михаил.

На крестины приходило много народу.

Тетушка Федосия Яковлевна, такая же тихая, как мать, всегда полная ласковой тревоги, целовала Антошу и почему-то говорила со вздохом:

— Пропала твоя головушка!

Дядя Митрофан Егорыч, прежде чем поздороваться, долго крестился на висевшие в углу иконы. И отец, чтобы не стоять без дела, пока Митрофан Егорыч протянет руки для родственного объятия, тоже оборачивался к иконам, крестился и произносил знакомые Антону слова молитвы.

— Если бог благословит, — говорил Митрофан Егорыч, наконец садясь.

Приходили Камбуровы и семейство Ивана Иваныча Лободы, являлся священник, напоминавший Антоше Робинзона Крузо, — в книжках Робинзона рисовали с такими же длинными волосами и бородой.

Антоша должен был целовать священнику руку.

Зажженные свечи с громким треском обжигали летевших на пламя мотыльков. Комната заполнялась синим дымом ладана.

От людей, шума и синего дыма голова Антоши затуманивалась. Он смутно помнил гостей за столом, принесенные снизу, из лавки, бутылки сантуринского вина, непонятные и, вероятно, очень занимательные разговоры, чей-то мясистый затылок, шуршание рыжих и розовых: платьев...

И помнил еще улыбку, которую как будто впервые видел на лице-отца.

Отец, в самом деле, редко улыбался.

Утром за чаем он казался озабоченным. С этим выражением озабоченности отец спускался вниз, в первый этаж, и отпирал дверь лавки, над которой висела вывеска:

ЧАЙ, САХАР, КОФЕ, МЫЛО, КОЛБАСА
И ДРУГИЕ КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ

Продавать товары, которые назывались колониальными, было, должно быть, очень важным и трудным делом, потому что, когда отец, стоя за прилавком, отвешивал фунт колбасы или завертывал в бумагу кусок мыла, лицо его становилось особенно строгим.

Болтливые покупатели как будто оскорбляли его. На их расспросы он отвечал нехотя, глядя в сторону.

Возвращался отец наверх к вечеру. Мать собирала ему на стол. Отец ел медленно, хмурый от усталости, потом щелкал на счетах или читал вслух газету, отрываясь изредка от нее для того, чтобы взглянуть, все ли домашние внимательно его слушают.

Отходя ко сну, Павел Егорыч долго молился таким же ровным и суровым голосом, каким только что читал газету.

И так же, как Павел Егорыч следил за тем, чтобы в чтении газеты принимала участие вся семья, он требовал, чтобы вся семья вместе с ним молилась богу.

Павел Егорыч и Евгения Яковлевна становились перед иконами, позади родителей — дети. Все опускались на колени и отвешивали земные поклоны.

Когда Павел Егорыч с легким стуком касался лбом крашеного дощатого пола, Антон за спиной отца строил гримасы. Павел Егорыч оглядывался. Но Антон уже благоговейно простирался перед иконами.

Антоше казалось это какой-то игрой в ширмочки — игрой не очень занимательной, но привычной и, главное, неизбежной. Потому что родители тоже играли в ширмочки.

Павел Егорыч заставлял детей исправно ходить в церковь: и ко всенощной, и к ранней обедне, и к поздней обедне. Все в церкви смотрели на братьев Чеховых с умилением и завидовали Павлу Егорычу, что у него такие хорошие дети. Павел Егорыч старался тоже придать своему лицу умильное выражение. Но дети знали, что дома умильное выражение на лице Павла Егорыча исчезнет бесследно, и чувствовали себя маленькими каторжниками.

Павла Егорыча Чехова, кажется, не находили злым. Он и не был злым. Но заведенный Павлом Егорычем порядок как-то сам по себе делал ненужной, даже неуместной простую улыбку.

Менять же раз заведенный порядок Павел Егорыч не умел, да и вряд ли понимал, что это вообще возможно в жизни человеческой.

Порядок в доме менялся только тогда, когда Павел Егорыч уезжал куда-то далеко. Перед отъездом служили молебен. Опять Антон должен был целовать руки людям, похожим на Робинзона, опять клубился синий дым. Молебны служили с певчими, и хор их звучал в маленьких комнатах нестерпимо резко.

Прощаясь с детьми, Павел Егорыч вынимал кошелек, отмыкал толстые металлические шарики замка и долго рылся в мелочи.

— Вот, возьмите... гривенник на всех, — говорил он, слегка растроганный.

В лавке Павла Егорыча заменяла мать или старшие братья.

Покупателям мать говорила, что Павел Егорыч уехал в Харьков за товаром.

«Ведомости таганрогского градоначальства» лежали теперь неразвернутыми. Никто не произносил поучительным голосом: «деньги счет любят» или «копейка рубль бережет». Дети ложились спать, избавленные от бесконечных земных поклонов. И Александр величайшей удачей считал, если кто-нибудь из учителей выводил у него в бальнике единицу именно в Эти дни: за прошлые единицы Павел Егорыч порол не всегда.

Время, когда Павел Егорыч отсутствовал, напоминало внезапно наступившие каникулы.

Антоша надолго уходил из дому.

Улицы с длинными рядами белых домиков походили друг на друга, и только постепенно Антоша научился их отличать.

На одной из улиц находилось небольшое здание, окрашенное в оранжевый цвет. Около дома караулил солдат в высокой шапке из медвежьего меха. Это был дворец. В нем когда-то жил царь.

На другой улице высилась каменная баба, толстая и прямая. Александр важно объяснял Антоше, что бабу нашли в степи и привезли в город, но Антоша не мог понять, зачем понадобилось ставить посреди улицы бабу с таким неприятным и пугающим видом.

Была еще улица, не похожая на все другие, потому что на ней стоял дом в три этажа.

2

Однажды после вечерней молитвы Павел Егорыч сказал Николаю и Антону:

— Завтра без меня не отлучайтесь...

Дети тревожно переглянулись.

Посреди ночи Антон проснулся. Он видел во сне почтовую карету и почтальона. Почтальон с неприятным выражением лица трубил в рог и потом, приблизившись к Антону, хотел ему что-то сказать, но только беззвучно пошевелил губами и потом снова затрубил в рог.

Антон долго лежал, прижавшись к подушке и стараясь не чувствовать темноты. Он не мог понять, почему трубивший в рог почтальон показался ему таким страшным.

К утреннему чаю Павел Егорыч вышел в черном сюртуке. Он старался казаться строгим и торжественным, но что-то тихое и ласковое засветилось во взгляде, которым он окинул детей.

Антон понял, что в его жизни должно случиться нечто важное.

Из разговоров родителей дети знали, что их собираются отдать учиться. Они слыхали, как мать уговаривала Павла Егорыча определить Николая и Антона в гимназию: так советовали ей жены гимназических учителей, забиравшие в лавочке провизию.

Павел Егорыч колебался. Он вспоминал особняки богатых греков. В вечерние часы там вспыхивали люстры и раздавалась музыка. Пламя свечей падало из окон на улицу и омывало зелень светлым дождем.

Особняки походили на дворцы, а жизнь их обитателей казалась таинственной и даже фантастичной.

Рассказывали, что Варваци был некогда пиратом, грабившим купеческие корабли на Средиземном море. О Марке Вальяно утверждали, что он прячет контрабандные товары в каких-то подземельях близ гавани. Про Депальдо говорили, что свое богатство он нажил на карандашах: ящиками выгружались они с иностранных пароходов, и в канале каждого карандаша лежала свернутая трубочкой фальшивая сторублевка. Этим людям с темными оливковыми лицами и резкими голосами принадлежало в Таганроге все — портовые пакгаузы, караваны судов, загородные парки, хлебные амбары, украшенные тонкой лепкой дома на главных улицах и полные товаров лавки. Для иностранцев-миллионеров, торговцев украинским зерном, плыли в Таганрог корабли со столетними винами Испании и молодыми плодами Италии; для них отправлялись из Афин, Генуи и Парижа библиотеки редких книг с голубоватой от старости бумагой; для них на тесных подмостках таганрогского театра пела знаменитая Паулина Лукка и загримировались героями Шекспира великие актеры — итальянец Саль-вини и негр Ольридж.

Павел Егорыч знал, что Вальяно несколько лет назад переправил из Таганрога за границу чудовищную сумму, много миллионов рублей, и с горечью думал о том, что Вальяно в конце концов такой же таганрогский торговец, как и он сам, третьей гильдии купец Павел Егоров Чехов, владелец бакалейной лавки на Петровской площади, в первом Гостином ряду.

Знакомые советовали Павлу Егорычу обучать детей греческому языку.

— У нас в Греции все есть! — восклицал грек Стамати, завсегдатай чеховской лавочки. И при этом опрокидывал стаканчик сантуринского.

Теперь, сидя за утренним чаем, Антон старался угадать, что же решил отец.

— Ну, идемте, — сказал Павел Егорыч.

Евгения Яковлевна торопливо сунула в руку Антону осыпанный маком бублик и, отвернувшись, вдруг заплакала.

Антон понял, что его с Николаем отведут в греческую школу.

В школе их встретил грек с огненно-красной бородой. Это был Николай Спиридонович Вучина, директор школы.

Он засуетился вокруг Павла Егорыча и, вынув книгу конторского образца, вписал в нее имена новых своих учеников:

Тсехоф Николаос.
Тсехоф Антониос.

Павел Егорыч ушел. Николай Спиридонович провел детей в комнату, уставленную пятью рядами черных парт, изрезанных ножами, как скамейки в Казенном саду. Каждый ряд был снабжен дощечкой с римской цифрой — от I до V.

В первом ряду мальчики выкрикивали:

— Альфа! Бета! Гамма! Дельта! Эпсилон!

В последнем ряду сидели парни в рваных матросских фуфайках и хриплыми голосами зубрили историю Греции.

Свою школу Вучина именовал пятиклассной. Каждый ряд парт считался отдельным классом.

Чеховых посадили в первый ряд. Николай Спиридонович положил перед ними по тощей книжке. Называлась она «Неон-Алфавитарион», что по-русски значит: «Новая азбука».

— Завтра, — оказал Вучина, — надо принести за каждую книжку двадцать копеек. Скажите это вашему папаше. А теперь повторяйте за мной: альфа, бета, гамма...

В школе обучались главным образом дети греческих шкиперов и буйных таганрогских ломовиков. Любимым занятием учеников было шататься по гавани. Там выгружались иностранные корабли. На пристани вырастали горы ящиков и кулей, от которых исходил тонкий запах апельсинов и коринки. Набеги учеников на эти товары часто кончались неудачно. За «Неон-Алфавитарион» принимались они с окровавленными лицами.

В школе их тоже били. На первых же уроках Антон испытал удары учительской линейки. Боль от этих ударов показалась ему настолько ужасной, что он даже не заплакал.

Он молча возненавидел Вучину, его ломаную русскую речь, его руки с черной каймой на ногтях, его огненную бороду...

С торжеством наблюдал Антон ярость Николая Спиридоновича, когда в открытые окна школы заглядывали уличные мальчишки и хором издевались над учителем:

Рыжий красного спросил:

«Чем ты бороду красил?..»

Вучина бросался на улицу, мешая русскую брань с греческой. Мальчишки убегали, и Вучина, вернувшись в класс, со злости бил линейкой не плашмя, а ребром — так было больнее.

Дома Антон передразнивал Николая Спиридоновича:

— Родился я в Кефалонии... В Таганрог пришел без панталония... Павел Егорыч хмурился, но молчал. Ему самому прошлое Вучины представлялось сомнительным. Даже Стамати не мог толком объяснить, каким образом этот человек оказался директором школы.

Обучение обоих сыновей стоило двадцать пять рублей в год. Чтобы собрать эту сумму, нужно было отпустить покупателям в лавочке ящики мыла, множество пачек свечей и связок чируса.

Павел Егорыч приходил в школу справляться об успехах сыновей. Вучина уверял, что все обстоит прекрасно.

Однажды он вручил Николаю и Антону по листку.

— Покажите вашим родителям эти бравионы, — сказал он.

Братья догадались, что бравион — это от слова «браво», и поэтому вернулись домой торжествующими.

Они не ошиблись. Вучина наградил их поощрительными грамотами.

На листке Николая Вучина написал: «эсквис», что по-гречески значит «благочестивый». В бравионе Антона значилось: «эпимелис» — прилежный.

Павел Егорыч пригласил по этому случаю знакомых греков, чтобы похвалиться знаниями сыновей. Пришли купцы Баклажопуло, Красса, Маврокаки и, конечно, Стамати.

Но оказалось, что ни «благочестивый», ни «прилежный» дальше альфы, беты и гаммы не пошли.

В этот день Стамати не воскликнул: «В Греции все есть!», а Антоша лег спать с заплаканными глазами.

3

Осенью Антоше сшили синий мундирчик и отдали в гимназию.

Чехов стал ходить в большое грязно-белое казарменное здание с длинными полутемными коридорами.

Он избавился от линейки Вучины: телесные наказания в гимназии официально считались отмененными. Но к гимназистам относились, как к маленьким преступникам. В дверях классных комнат были вырезаны круглые окошечки, как в тюремных камерах: через них надзиратели следили за поведением учеников.

Инспектор Дьяконов, потирая руки и подергивая головой, донимал гимназистов поучениями и наставлениями. Смысл их был такой: каждый свой поступок гимназисты должны согласовывать с начальством.

Гроза первых классов, учитель арифметики и географии Крамсаков обращался к ученикам не иначе, как со словами:

— Осел, дурак, скотина!

Зико, преподаватель древнегреческого языка, брал с гимназистов взятки за хорошие отметки.

— Худо, зачем худо?.. — бормотал он на ломаном русском языке. — Первое дело — хремата...

Ученики Зико хорошо знали, что «хремата» по-гречески значит «деньги».

Латынь преподавал чех Урбан. Доносительство можно было бы назвать страстью Урбана, если бы не корыстные цели, которые он при этом преследовал. Он доносил классным надзирателям на приготовишек, инспектору — на старшеклассников, директору — на учителей, попечителю учебного округа — на директора, доносил с ужимками и с глухими намеками, доносил с дрожью и восторгом. И министерство награждало Урбана за усердие крестиком или внеочередным продвижением по службе.

Гимназисты защищались от начальства насмешкой. У Дьяконова была мягкая, неслышная походка — его прозвали «сороконожкой». Крамсаков длинными, свисающими книзу усами походил на китайца — он стал «китайским императором». Помощника классного наставника Степана Карловича Монтанружа звали в лицо «Стаканом Иванычем».

Когда во время большой перемены Чехов выходил на поросший крапивой гимназический двор, он чувствовал себя выведенным на прогулку заключенным. И в самом деле, белая стена, окружавшая со всех сторон двор, придавала ему сходство с тюремным.

Было большим и настоящим счастьем в конце последнего урока услышать длинный, как будто лающий звонок, бросить книги в ранец, выбежать на крыльцо и по дороге домой прицениться к горячему сбитню или конфетам в полосатых красно-синих бумажках, похожих на маленький американский флаг.

Чехов шел домой, весь заполненный одним только чувством — чувством отдаленности завтрашнего утра, когда снова придется ийти мимо знакомых домов и заборов — уже не домой, а в гимназию с ее «сороконожками» и навевающими тоску коридорами.

Но иногда возвращения из гимназии превращались в пытку. Это были дни, когда он приносил домой на подпись отцу бальник и в бальнике стояла двойка, вписанная рукой «китайского императора» иди Урбана.

Двойка означала домашнюю порку.

Павлом Егорычем двигало непоколебимое, как бы застывшее убеждение в том, что он должен воспитывать детей так, как воспитывали его самого. Воспитывал же Павла Егорыча не только добрый сердцем Егор Михайлыч, но и бесчисленные приказчики и старшие молодцы, люди с тяжелыми, как гири, кулаками...

И Павел Егорыч едва ли подозревал, что, избивая Антона, он подвергает его не обыкновенному отеческому внушению, а чудовищному истязанию.

4

Павел Егорыч составил собственный церковный хор. Певчих он набрал среди кузнецов. У них были голоса, привыкшие перекрывать грохот кузнечного молота. Партии дискантов и альтов исполняли сыновья Павла Егорыча.

Спевки происходили по вечерам, в лавке. Павел Егорыч заканчивал подсчет дневной выручки. Мальчики закрывали ставни. Приходили люди в пестрых рубахах и осторожно садились на ящики из-под мыла и стеариновых свечей.

Павел Егорыч ударял камертоном о конторку и подносил его к уху, ловя дрожащий и быстро замирающий звук. Кузнецы сморкались и делали печальные лица.

Павел Егорыч начинал:

— То-то-ти-то-том... До-ми-соль-до!

Пели «Херувимскую» и «Всемирную славу», разучивали «Верую».

Когда Павлу Егорычу хотелось, чтобы хор пел тихо, он протягивал руку с таким выражением, как будто вымаливал милостыню. Когда же ему хотелось сильной звучности, лицо его становилось жестким, неумолимым, и он производил рукой то самое движение, каким, бывало, всердцах выталкивал из лавки служившего у него в мальчиках Гаврюшку.

Спевки тянулись долго. Антон представлял себе опустевшие аллеи Казенного сада и черную, уснувшую гавань. В перерывах между двумя песнопениями он прислушивался к колотушке ночного сторожа. Но Павел Егорыч ничего не замечал:

— Пиано... Форте! Разжимайте!

Он замахивался смычком на певчих, и трудно было понять, что больше увлекает его — самое пение или же власть регента над хором.

Глаза у Антона слипались, ему хотелось только одного — спать, спать...

— Еще раз, — говорил Павел Егорыч.

Антон вздрагивал и делал вид, что старательно смотрит в захватанные пальцами ноты.

Наконец Павел Егорыч прятал камертон в жилетный карман и отпускал кузнецов. Антон едва добирался до детской и, слишком усталый, чтобы зажечь свечу, валился на кровать.

Сон охватывал его почти мгновенно. И этот сон, глубокий и темный, в котором не могли засветиться какие-нибудь видения, внезапно прерывался.

— Пора, вставай, — слышал Антон голос отца.

Антону казалось, что он проспал всего несколько минут.

Он вставал.

Свет лампады уже таял в предрассветном сумраке. На улицу выходили молча. Дома с закрытыми ставнями казались навсегда покинутыми. Лениво кричали петухи.

На соборной площади стояли крестьянские возы с поднятыми вверх оглоблями. Отпряженные лошади щипали траву у ограды собора. Внутри собора было еще пусто. Сторож зажигал тонкие восковые свечи. Антон становился на свое место.

Оно у него было разное, ибо Антон участвовал в богослужении не только в качестве альта в хору Павла Егорыча. Иногда он прислуживал в алтаре, подавал священнику кадило. Иногда его место было посреди церкви, — здесь вместе с братьями пел он трио «Да исправится» или «Архангельский глас». Иногда нужно было взбираться на колокольню и помогать звонарю.

Навсегда врезались в душу Чехова томительные и сонные часы, проведенные им в таганрогских церквах. Звуки песнопений, торжественные и легко разносившиеся по темным сводам, случалось, нравились ему. Но никогда они не приводили его в состояние умиления. Он чувствовал другое — скуку, утомление, которое скрашивалось только холодным любопытством. И это холодное любопытство заставляло его прислушиваться к тому, как говорят священники и дьячки, присматриваться к тому, как стоят посреди церкви чиновники и жены лабазников, как, звеня кружками за поясом, крестятся богомолки, как опускаются на колени приезжие бабы, зашедшие в церковь в ожидании, пока откроются базарные лавки...

Из всех воспоминаний о церковной службе, может быть, самым радостным было для него, как однажды Николай, увидев с колокольни шедшую в церковь мать, встретил ее тем оглушительным трезвоном, каким принято встречать только архиерея.

Антон слегка досадовал на то, что это придумал Николай, а не он сам.

5

Было в его. жизни еще одно мучение — лавка.

Павел Егорыч заставлял детей по очереди дежурить в своей бакалее.

— Нечего баклуши бить на дворе, ступай в лавку да смотри хорошенько, приучайся к торговле! — постоянно слышал Антон от отца.

И он шел в лавку — заменять хозяйский глаз, как любил выражаться Павел Егорыч.

В лавке было темновато, тянуло смешанным запахом сушеного чируса, ваксы и пряников. На полу стоял бочонок с сельдями, на полках лежали гребешки, конверты, царьградские рожки, восковые спички с разноцветными головками.

Покупатели заходили редко; это были соседи или немногие случайные прохожие, соблазненные висевшими в окнах на нитках зелеными и розовыми леденцами.

Антон отмеривал и отвешивал, быстро щелкал на счетах, вынимал из конторки мелочь, отсчитывал сдачу и звонко бросал ее на прилавок.

Антон любил проявить перед покупателями приказчичью ловкость, но в глубине души ему нравились не покупатели, а посетители. Покупатели поднимали крик из-за каждого самого малого недовеска и по нескольку раз проверяли сдачу; посетители же приходили в лавку неизвестно зачем, ленивым взглядом окидывали полки, мялись, заводили неторопливый разговор и в конце концов со вздохом спрашивали коробок спичек или же выпивали стаканчик дешевого красного вина.

Они превращали лавку в греческую кофейню или коммерческий клуб. Антон с интересом прислушивался к рассказам посетителей о доставленных в гавань грузах, о новом спектакле итальянской оперы, об оштрафованных торговцах или проворовавшихся таможенных чиновниках, — обо всем, чем жил пестрый уездный город Таганрог.

Иногда в лавке появлялись странники в белых от степной пыли одеждах. Незнакомые и непонятные люди, они шли многие недели и месяцы, шли из глухих северных лесов, с далеких рек, из российских безвестных городков. Певучими голосами странники спрашивали в лавочке ржаного хлеба и шли дальше в гавань, где валялись до тех пор, пока колесный пароход, лениво ударяя плицами по воде, не увозил их куда-то в Палестину или на Афон.

Случались дни, когда в лавку не заглядывала ни одна душа. Антон прислушивался к звукам, доносившимся сквозь потолок, и старался по ним угадать, что происходит наверху, дома...

Эти томительные часы все же были легче, чем минуты, когда ему приходилось работать в лавке в присутствии отца. Какая-то неловкость, почти оцепенение охватывало Антона. И он всегда боялся, что в лавку в этот момент зайдет кто-нибудь из его знакомых.

Однажды так и случилось — пришла Маня Дросси, сестра гимназического товарища Антона. Она спросила у Павла Егорыча ученическую тетрадь. Тетради были по три и по пять копеек. Маня заплатила три копейки, но нечаянно взяла ту, что стоила пятачок.

Павел Егорыч заметил это, когда Маня уже вышла на улицу. Он бросился за Маней в погоню и с бранью отнял у нее покупку.

После этого случая Антон долго не показывался в доме Дросси.

6

В третьем классе Антон застрял на второй год.

Его отсадили на «Камчатку» — на задние парты.

Павла Егорыча брало сомнение, удастся ли детям пойти по письменной части.

Александр умел чинить электрические батареи, а Ваня — переплетать книги. Николай недурно рисовал — его можно было бы определить в живописцы: расписывал бы церковные стены. И Павел Егорыч огорчался, что у Антона руки ни к чему не способны.

Было решено, что дети поступят в ремесленные классы при уездном училище — в них разрешалось обучаться и гимназистам.

Николай взялся написать за братьев прошение директору гимназии. Написал он его не очень грамотно:

Его Высокородию

Господину Директору Таганрогской
Гимназии учеников вверенной Вам Гимназии
II кл. Ивана, IV Николая и
Антона Чеховых.

Прошение.

Желая обучаться в ремесленном классе при Таганрогском уездном училище по ремеслам из нас: — Ивану переплетному и Николай и Антон сапожно-портняжному, имеем честь просить покорнейше Ваше Высокородие сделать распоряжение о допущении нас к изучению вышеозначенных ремеслов.

К сему прошению

ученик IV кл. Николай Чехов
ученик IV кл. Чехов Антон
ученик II кл. Иван Чехов

1873 года
20 октября.

Николай расписался размашисто, приставив огромную закорючку к букве «Н» и закончив подпись росчерком, похожим на пышный дамский шлейф.

Ваня ограничился одной закорючкой, ровной, без нажима, более похожей на подражание росчерку, чем на самый росчерк.

Антон подписался мелкими и четкими буквами без всяких украшений.

Слово «ремеслов», видимо, никого из братьев не смутило.

Разрешение было дано.

Братья явились в ремесленные классы. Их провели к заведующему. Он сидел посреди комнаты, заставленной швейными машинами и прессами. Пол был усеян обрезками кожи, пестрой ткани и переплетной бумаги «под мрамор».

На коленях у заведующего лежала доска, он, видимо, что-то мастерил на ней, но что именно — понять было невозможно, так как необыкновенно длинная борода заведующего падала на доску и скрывала работу его рук.

Заведующий принял Чеховых с серьезным, почти торжественным лицом. Выслушав братьев, он как бы в знак окончания аудиенции взялся за конец бороды и смахнул ею с Доски опилки. Золотистое облако окружило его, и на мгновение Антон вспомнил о добрых гномах из старых книг.

Валявшиеся в беспорядке инструменты, чудесные запахи столярного клея, разведенного крахмала и свежих стружек, сам заведующий, совсем не страшный, несмотря на свою чудовищную бороду, — все это понравилось братьям.

После гимназии ремесленный класс показался им загроможденной игрушками детской.

Однако Николая и Ивана очень скоро из уездного училища уволили.

О причинах увольнения в официальном документе было сказано так:

«За громкие успехи и тихое поведение».

Антона оставили. Его обучали портняжному ремеслу.

Первая одежда, которую он сам сшил, были серые гимназические брюки для Николая.

Николай следил за модой. Ему очень хотелось, чтобы брюки были узкие, со штрипками, — такие, какие можно было увидеть на иллюстрациях, изображавших неутомимых репортеров и рассеянных ученых из только что появившихся книг некоего Юлия Верна.

— Поуже, Антон! — умолял он. — Да крой же поуже!

Когда брюки были готовы, оказалось, что ноги Николая едва сквозь них пролезают.

Николай натянул брюки, точно трико, и отправился на прогулку, похожий на опереточного пажа, которому пришло в голову накинуть на себя сверху гимназический мундир.

В конце концов Николай был очень доволен. Никто в Таганроге не носил таких брюк.

Толпа мальчишек гналась за ним и пронзительно кричала:

— Штаны макаронами!

Антон обвинял во всем Николая. Он начал шить на самого себя, уверенный в своем мастерстве.

В школьных записях заказов и выполнений появились отметки: «Антону Чехову триковый жилет из его материала, им же сделанный, и ему же триковые брюки из его материала, им же сделанные».

«Ученику Чехову (Антону) жилет из его материала, им же сделанный».

Вещи выходили у Антона странного покроя и кричащей расцветки. Антон как будто этого не замечал. Он приходил в гимназию в мундире, не сходившемся по бортам, и в брюках в непозволительно-пеструю клетку.

— Чехов, будешь в карцере! — грозил ему надзиратель.

— Да у меня же брюки украли, — оправдывался Антон.

Ему очень хотелось убежать куда-нибудь далеко.

Он решил, что лучше всего бежать в Австралию.