1
В конце Большой Петровской по обе стороны мостовой высились каменные столбы. На них пестрели щиты с гербами города Таганрога и ярко горели на солнце золоченые шары.
Это был городской шлагбаум. Охраняя выезд из Таганрога, он проводил черту, за которой хорошо знакомая улица превращалась в таинственный шлях.
Сперва вдоль шляха тянулись домики с темными окнами, потом они отставали, и дорога, широкая и свободная, ложилась лиловой полосой по степной земле, и там уже не было ни тротуаров, ни вывесок, ни керосиновых фонарей. Доносился слабый свист сусликов, из степи тянуло запахом пыли и цветов.
Степь подступала к городу так же близко, как море. Но азовскую воду со всех сторон окружали берега. Плоские и безжизненные, они отнимали от моря какую-то тайну и придавали ему скучающий вид. Степь же была безграничной, недоступной и чудесной. Она казалась настоящим морем, и долгие странствия на волах в самом деле напоминали морские переходы. В темные ночи проезжие люди руководились звездами; разбросанные по степи курганы высились, как островки; разбойники нападали на телеги, словно пираты на торговые корабли.
Шлагбаум и дорога рождали в Чехове мечты о путешествиях. Стоя на краю города, он представлял себе, как отправляется куда-нибудь очень далеко. Он прощается с матерью, обещает ей вернуться, и может быть даже скоро, но ведь только он один знает, сколько опасностей ждет его на пути. И потому, обратившись лицом к городу, он прощается с ним навсегда — с трехоконными домиками, желтой каланчой, заборами, акациями...
Чехов стоял, охваченный чувством гордости и одновременно жалости к самому себе, и по мере того, как над степью опускалось солнце и приближался вечер, жалость росла, думать о далеких путешествиях больше не хотелось, и он прислушивался уже не к свисту сусликов, а к духовой музыке. В городском саду играл оркестр, и медные звуки легко неслись по вечерней росе.
Чехов возвращался домой. Мать открывала ему дверь, и он входил, оглядывая стены, как человек, который отсутствовал десять лет.
2
О степи он знал только по рассказам няни. Воспоминания Агафьи постоянно возвращались к родным ей местам — к курганам, постоялым дворам, господским экономиям и бесконечным дорогам, по которым волы с вызолоченными по старинному обычаю рогами медленно тащили телеги с сеном или мешки с тяжелым зерном.
Как любили дети вечерние часы, когда родители уходили куда-нибудь в гости и они оставались одни с Агафьей в тесной и едва освещенной детской комнате!
Спокойным голосом человека, прожившего трудную и простую жизнь, Агафья начинала свой рассказ, прерывая его для того, чтобы тяжелыми щипцами снять нагар со свечи. Это были рассказы о крепостном праве, о богатых степных помещиках, рассказы о том, как Агафья помогла господской дочери убежать из дому и за это ее, крепостную девушку, в наказание продали в чужую семью.
Но всего чаще повествовала Агафья о заговоренных кладах, разбойничьих шайках, ночных нападениях на постоялые дворы, загубленных душах проезжих людей.
Рассказы Агафьи, грустные или пугающие, были уже известны детям от слова до слова. И все же они каждый раз по-новому тревожили душу, как тревожит ее знакомый и непонятный сон, что возвращается таинственно из ночи в ночь.
3
Уже в январе снег пахнул весной.
Лучи солнца густели и желтыми пятнами падали на гимназические парты.
Входя в класс, Дьяконов хмурился и усталым движением руки заслонял глаза.
Светлел в гимназии даже коридор, хотя не имел ни одного окна.
Весна наступала быстро. Ровная белая пелена под обрывистым берегом темнела до самого края. Огромным снежным полям возвращалось глубокое дыхание моря. На палубах остывших пароходов матросы сушили полосатые фуфайки. Смотритель маяка поднимался по винтовой лесенке и снова зажигал фонарь с большим жестяным рефлектором. Крыши домиков покрывались молочно-серым пухом. И перелетные скворцы, ночуя по дороге из Африки у ограды Казенного сада, просыпались наутро с головной болью: где-то рядом до позднего часа играл оркестр духовой музыки.
Равнодушные сумерки зимы, теснота жарко натопленной детской, экзамены — сменялись прекрасной свободою лета. Гимназист Чехов превращался отныне в искателя болбирки и охотника за черепами.
Болбиркой назывались куски коры — не простой, обыкновенной коры, а той, из которой рыбаки делали поплавки на сети.
Болбирке придавалось значение таинственное и чудесное. На поиски ее дети уходили к берегу, искали долго и терпеливо.
Иногда Чехов останавливался и, забыв о болбирке, смотрел на море. Оно было коричневое и серебристое, почти всегда спокойное и ленивое. Пригибаясь к самой воде, летали над морем мартышки. Далеко, вдоль бледнозеленого берега, как будто обесцвеченного морской водой, тянулся белый дымок поезда. Теплый ветер доносил из гавани негромкие удары в колокол и сиплые гудки пароходов.
Тот, кто находил болбирку, считался отмеченным счастливым знаком судьбы. В самом деле, из болбирки можно было вырезать кораблик, способный плыть не только по уличным канавам, но и по пенистой прибрежной волне...
Нередко Чехов оставался без болбирки.
Огорченный, он бросался в воду. Вслед за ним с шумом кидались два черных пса. Они, эти дворняги с лохматыми мордами, всегда сопровождали Чехова в прогулках к морю. Но Чехов уплывал все дальше. Псы, отстав, возвращались обратно на берег. Отряхиваясь и коротко дыша, следили они своими глупыми глазами, как голова Чехова исчезала далеко за скрипевшими на якорях пестрыми рыбацкими шаландами.
Охота за черепами была по сравнению с поисками болбирки немного туманной, так как человеческие черепа встречались почему-то гораздо реже, чем на страницах Майн-Рида, а найденные где-нибудь в бурьяне щербатые лошадиные челюсти или рога быков не всегда принимались в расчет.
На охоту за черепами уходили за город, в Карантин.
Местность, которая так называлась, во времена чумы была в самом деле карантином, теперь же сюда приезжали дачники. Раскинутый у моря парк, большой и пустынный, напоминал об отдаленных годах, когда в Таганроге жил и умирал царь Александр I. Вздорные старики рассказывали, как по дорожкам будто бы гуляла в одиночестве царица, оставляя на песке следы золоченых туфель. И при этом старики вздыхали так грустно, что им верили.
Заглохшая аллея вела к круглой беседке с колоннами. Ее сложили из грубого камня, колонны выглядели неуклюже, но от беседки веяло чем-то трогательным. Внизу прибой с негромким плеском подмывал глинистый берег. Но когда ветер дул из степи, вода отступала и открывала грязное морское дно.
В этой беседке Чехов сидел подолгу.
Было ему здесь хорошо.
4
«Вспомнилась мне почему-то мелодрама «Парижские нищие», которую я раза два видел в детстве».
Чехов, «Рассказ неизвестного человека».
Чехову исполнилось тринадцать лет, когда впервые он попал в театр.
Давали оперетту «Прекрасная Елена». Небо морщинилось, белые колонны с грязными прожилками напоминали цветом стены гимназии, большая луна светилась, как желтый шар в окне аптеки. Но небо, колонны и луна показались Чехову чудесными.
С тех пор на третьем уроке, перед большой переменой, он уже думал только о том, что сейчас в коридоре появится Жорж.
Труд обыкновенных таганрогских людей был тяжел и, главное очень скучен. Приказчики с утра до вечера торчали за прилавком и отпускали синьку или лампадное масло; певчие изнывали на рассвете в холодных и полутемных церквах, готовые заснуть стоя, как лошади; чиновники возились с шершавыми от пыли бумагами и видели только грязные стены, продырявленные стулья и согнутые спины сослуживцев; казалось, приказчикам, певчим, чиновникам платили жалованье именно в награду за тоску, которую приходилось им всем испытывать.
Жорж был человеком необыкновенным. Работа его заключалась в том, чтобы ходить по улицам с ведерком в руке и расклеивать на заборах листы разноцветной бумаги.
Он являлся разносчиком счастья. Зеленые и розовые театральные афиши, которые расклеивал Жорж, придавали улицам праздничное выражение. Они заставляли Чехова жить ожиданием и мечтой. Афиши извещали о «Рокамболе» и «Ограбленной почте», «Парижских нищих» и «Итальянских бандитах», «Синей Бороде» и «Мирандолине», и каждая из них рождала в Чехове первое видение театра: освещенный снизу занавес и шум увертюры, подобный радостному сердцебиению.
К большой перемене Жорж приходил сообщить гимназистам репертуар на ближайшие дни. Если репертуар был интересный, Жоржа качали.
Охоту за черепами Антон забросил.
Он предпочитал ловить птиц. Когда Антону удавалось продать на базаре щегла, он думал о театре.
Антон копил теперь каждую копейку.
Мелкие домашние разговоры, суровые попреки отца, холод в лавочке, ужимки Урбана, окрики Крамсакова — все это теряло свое значение для Чехова, если в кармане у него лежал театральный билет.
Он существовал теперь, никогда не забывая о театре, в театре же забывал обо всем.
После обеда в тесных комнатах чеховского дома начиналась тягучая вечерняя жизнь.
— Дай-ка мне, Евочка, газету, — говорил Павел Егорыч.
Евгения Яковлевна подавала мужу «Ведомости таганрогского градоначальства». Павел Егорыч осторожно развертывал газету и начинал читать вслух, медленно и громко.
Антон смотрел в окно. На улице было уже совсем темно. В полосе комнатного света скользили по стеклу дождевые капли. Антон думал только о том, чтобы не опоздать к спектаклю.
Наконец Павел Егорыч откладывал газету в сторону.
— Расскажи-ка мне, Евочка, что я только что прочитал, — просил он Евгению Яковлевну.
Антон надевал триковый жилет собственного изделия, нахлобучивал давно уже ставший тесным картуз и незаметно выходил из дому.
До театра было далеко. Он шел по длинной и глухой улице. Свет одиноких фонарей почему-то напоминал ему испуганный шопот.
Билеты на галерку продавались ненумерованные. Чтобы захватить первые места, Чехов приходил задолго до начала представления. По узкой деревянной лестнице он пробирался наверх, к входу на галерею. У запертой двери Чехов садился.
Понемногу набиралась публика: приказчики с Нового базара, барышни в оливковых и красных кофточках, молодые конторщики с выражением напряженной обиды на лицах. Гремел замок, двери раскрывались, и Чехов первым вбегал на галерею. За ним с криками и топотом неслась толпа и мгновенно захватывала все места. Передние напирали на задних, обдавая друг друга острыми, как нашатырь, запахами дешевых духов и ваксы. Девицы негромко повизгивали. Пол усеивался шелухой подсолнухов.
Тесно прижатый со всех сторон к барьеру, Чехов с нетерпением ждал начала представления. Но театр был еще пуст. Горел один газовый рожок, и в его мертвенном свете партер казался большой могильной ямой. Сквозь занавес доносился приглушенный стук молотков по дереву и неясные голоса рабочих.
Но вот в зале возникал легкий гул, и казалось, от него вспыхивал свет, озаряя потолок, по которому летели бело-розовые музы, трубя в тонкие и длинные серебряные трубы.
В ложи входили, шумно двигая стульями, греки-миллионеры с женами. В проходе партера спиной к сцене стоял в синем мундире Дьяконов. Бегающим взглядом окидывал он балкон и галерею.
Из боязни потерять свое место Чехов не отходил от барьера, а только низко опускал свою большую остриженную голову.
Поднимал он ее только тогда, когда театр вновь погружался в темноту и со сцены раздавались первые слова пьесы.
Летом Чеховы оставались в городе.
Только однажды они поехали в Криничку семьей — все, кроме Павла Егорыча.
До Кринички был всего день езды, но к поездке принялись готовиться задолго. Евгения Яковлевна с озабоченным лицом пекла в дорогу пироги; Агафья поднимала тяжелую крышку обитого железом сундука и доставала старые одеяла с набивными пестрыми розами; Павел Егорыч писал какое-то письмо, — вероятно, дедушке Егору Михайлычу, который жил неподалеку от Кринички.
Гимназисты Чеховы предстоящую поездку называли экспедицией и спорили о том, нужно ли брать с собой компас.
Ваня предложил отдать точильщику перочинные ножики — так, на всякий случай.
Несколько раз в день Антон бегал на Петровскую улицу к часовщику и смотрел на выставленный в окне барометр.
Накануне отъезда Антон пошел к маяку. Ему хотелось поговорить со смотрителем о погоде. Но смотритель хмуро взглянул на Антона и, покачав своей бритой матросской головой, почему-то ничего не ответил. Антон вернулся домой со стесненным сердцем.
Эти заботы совершенно отвлекли внимание Антона от поведения старших братьев. Между тем Александр целый день таинственно провозился с какими-то полосами бумаги, а Николай, надолго исчезнув куда-то, вернулся домой со свертком, очень тонким и круглым. Сверток этот он спрятал к себе под подушку.
Назавтра Антон встал с рассветом. Солнце спокойно поднималось над зелеными крышами. От деревьев ложились длинные и негустые тени. Было очень тихо, как бывает тихо на рассвете чудесного дня.
Во двор въехал извозчик Иван Федорович. Агафья устлала дроги одеялами; Евгения Яковлевна вынесла плетенку с пирогами, крутыми яйцами и вареньем.
К концу сборов появился Александр. На нем была неописуемой красоты шляпа из сахарной бумаги, одна из тех шляп с широчайшими полями, которые братья видели на головах бандитов в опереточных спектаклях. Душа Александра наполнилась радостью и торжеством. Со скромным достоинством оглянулся он на спутников по экспедиции.
То, что он увидел, заставило его вздрогнуть. Перед ним, прищурив один глаз, стоял Николай с цилиндром на голове, настоящим цилиндром! И, вероятно, для того, чтобы еще более подчеркнуть роскошь своего головного убора, Николай был босой.
Насладившись произведенным впечатлением, Николай снял цилиндр и нажал в нем какую-то кнопку. Цилиндр с сухим электрическим треском сложился в плоский круг. Это был шапоклак.
Пока Чеховы ехали по таганрогским улицам, участники экспедиции в душе восхищались шапоклаком и поэтому жестоко издевались над Николаем. Но когда город остался позади, радовались уже только одному — степи.
Она открывалась безграничная и цветущая, полная жизни в высоких своих травах, прохладных оврагах и одиноких рощах. Дети узнавали степь, как впервые узнают море те, кто представлял себе его ранее только по прибрежным раковинам и водорослям.
В степных травах, в серебре полыни и веселой голубизне свинячей цибульки узнавали они мягкий посвист перепелов и скрипучие, отрывистые голоса коростелей. В рощах сквозь спокойную листву они угадывали столько птичьих гнезд, что, казалось, ощущали исходившее от них, тепло. В оврагах улавливали они невнятное журчание ручья, который прятался где-то неподалеку в камнях.
А над всем этим — над травами, рощами и оврагами — было небо, совсем не похожее на городское, открытое со всех сторон и такое бездонное, что залетевший высоко под легкие облака коршун не отрываясь смотрел на землю, как будто боялся ее потерять, потонув в глубине лазури.
Дроги проезжали мимо белых домиков, окруженных черно-золотыми головами подсолнухов, мимо хуторов, где странно звучала немецкая речь колонистов, мимо барских усадеб и садов, к плетеным изгородям которых подбегали степные зайцы.
На берегу неторопливо извивавшейся реки остановились на привал. Александр и Антон развели костер. Николай разлегся рядом, задрав кверху босую ногу и осторожно положив голову на разостланный ковер: он боялся помять цилиндр.
— Мордокривенко, есть у тебя папиросы? — спросил Антон.
У Николая была привычка прищуривать один глаз, и теперь Антон с особенным удовольствием поддразнил брата: этот цилиндр здесь, в степи, начинал его слегка раздражать. Антону хотелось сбить его с головы Николая.
Два дня прожили Чеховы в Криничке, и лучше всего запомнилось Антону, как вместе с Александром, шурша в прибрежных камышах и шумно ударяя по воде, вылавливали они бреднем золотистых линей, коричневых раков и остроносых щурят.
На берег дети выходили с лиловыми и счастливыми лицами. После ловли на море, где на удочку шли одни бычки, эта речная добыча казалась сказочной.
Из Кринички Иван Федорович повез Чеховых к дедушке Егору Михайлычу. Снова дети видели степь, могильные курганы, заросшие травой большаки, объездчиков на маленьких быстрых конях и стада овец, неподвижные, как застывшие над ними облака.
Дедушка служил управляющим в Княжой, старой и заброшенной графской усадьбе. Большой дом с позолоченными карнизами и расшатанными креслами был пуст и пахнул сыростью. Высокие окна никогда не светились, и только на закате солнце равнодушно скользило по ним, как по стеклянным глазам мертвеца. В затянутых зеленью прудах кричали лягушки. Палисадник покосился. Для того, чтобы он не упал совсем, его кое-где прикрепили цепями к деревьям. Старые клены с охваченными ржавым железом стволами походили на заколдованных узников, когда-то сильных и страшных, а теперь только добродушно шелестевших листвой.
Дедушка жил не в господском доме, а рядом, в тесной белой мазанке. Он встретил внуков с таким выражением, какое бывает у старого человека, который только что очнулся от недолгого и радостного сна.
Одевался дедушка странно. При помощи пуговиц на необычных местах он зачем-то соединял брюки и жилет в одно целое, и от этой одежды, казалось, уже никогда нельзя было освободиться.
Дедушка повез детей на легких беговых дрожках по заглохшим дорогам усадьбы и дальше — в поля. Встречные мужики снимали шапки и кланялись дедушке. Он отвечал им строгим голосом, и на лице его уже не было выражения человека, только что видевшего радостный сон.
Дети знали о дедушке немногое, но то, что они знали, рисовалось им удивительным и немного страшным.
Они знали, что дед когда-то был крепостным, жил не здесь, в Княжой, а далеко от Таганрога, в воронежских местах, у помещика Черткова, и ввали его по-рабьи коротко: Егор Чех. Десятки лет копил он деньги, чтобы выкупиться на волю. Но когда наконец скопил, оказалось, что на сыновей своих хватило, а на дочь денег больше не было.
Дедушка попросил своего помещика не продавать дочь на сторону, а подождать — ведь удалось бы когда-нибудь скопить и на дочь...
О том, что произошло дальше, Егор Михайлыч рассказывал так:
— Тут Чертков подумал, махнул рукой и сказал: «Так уж и быть, бери и ее в придачу!» Вышел я тогда на волю всей семьей. Сыновей, хоть по разным городам, а все же пристроил: Михаила переплетчиком в Калугу, Митрофана по торговой части, к купцу Байдалакову в Ростов, а Павла в Таганрог, мальчиком к Ивану Евстратьевичу Кобылину... У Ивана же Евстратьевича служить мальчиком больше чести, чем у кого другого старшим приказчиком: миллионер, купец первой гильдии, гурты гонял прямо в Москву, опять же свой бакалейный и винно-гастрономический магазин...
Но о купце Кобылине слушать детям было неинтересно. Они часто встречали на улице этого старого человека со скучным лицом и не понимали, почему дедушка находил его таким замечательным. Дети прерывали Егора Михайлыча и просили повторить самое удивительное место его рассказа — как помещик махнул рукой и сказал: «Так уж и быть, бери и ее...»
И дети жалели, что никогда не видали тетку Александру Егоровну, на которую не хватило денег и которую помещик мог взять и продать на сторону.
Воспоминания дедушки сливались в душе Антона с тем, что рассказывала о прошлом Агафья. Ведь продал же генерал Иловайский Агафью в чужую семью...
Ночевал Антон в господском доме, в одной из пустых и темных его комнат. Ложась спать, он думал о тех, кто мог покупать и продавать людей, простых и понятных ему сердцем людей — таких, как дедушка или Агафья. В своем воображении Антон населял дом и графами Платовыми, и помещиком Чертковым, и генералом Иловайским, старался представить себе их беззаботную жестокость, о которой дедушка говорил спокойно, и их удивительное богатство, о котором дедушка говорил с волнением. Незнакомое чувство грусти охватывало Антона, и с этим чувством тушил он огарок свечи, поставленный ему дедом возле разложенной на полу постели.
Во сне он видел графиню Платову: в черном платье и в длинных, выше локтя, белых перчатках мчалась она на беговых дрожках через тюля. Выражение лица у графини было печальное, и Антону почему-то хотелось ее пожалеть, но в это мгновение он просыпался.
В доме было очень много блох, и они мешали спать.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |