Незадолго до смерти Чехов сказал:
— Читать меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть.
Он ошибся, и притом вдвойне. Прожил он меньше. Но читают Чехова и теперь, когда прошло более тридцати лет со дня его смерти.
Читают и любят все сильнее.
Многие писатели пробовали подражать Чехову. Они не замечали, что ставят себя в смешное положение, потому что писать, как Чехов, — это прежде всего значит: писать, оставаясь самим собой.
И в смехе, и в печали, и в гневе Чехов был правдив до самого конца. Он готов был поступиться внешней занимательностью своих рассказов, но не их правдой.
— Прежде всего, друзья мои, — говорил Чехов, — не надо лжи. Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать.
В правдивости чеховского слова — тайна этого замечательного художника. Ее ранее других разгадал Лев Толстой.
Толстой заметил о Чехове:
«Главное, он был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя, а благодаря своей искренности Чехов создал новые, совершенно новые формы писания».
Это было верно.
Чехов создал в литературе новые формы: он описывал природу, людей, города так, как до него не описывали; утвердил в русской литературе короткий рассказ — «с ладонь величиной»; обогатил театр тонкими оттенками человеческих чувств, ускользавшими от других драматургов. Но все это новое рождалось из той же чеховской правдивости. От нее — удивительная простота языка Чехова, глубина чувства и серьезность, которую он любил смягчать улыбкой. Меньше всего Чехов стремился поразить читателя своеобразием наблюдений, меткостью сравнений, неожиданностью оборотов речи. Из двух сравнений он выбирал то, что было проще.
«У вас эффект опережает мысль, вместо искусства у вас проступает мастерство», заметил как-то Чехов в письме к одному молодому литератору1.
Это значило только одно: надо учиться мастерству, но меньше всего для того, чтобы щеголять мастерством. Он презирал мелочную оригинальность и восхищался той оригинальностью, которая проистекает из правдивости, которая, в сущности, и есть эта правдивость.
Не за эту ли правдивость так высоко ценил Чехова Ленин, с любовью перечитывавший чеховские рассказы в самые тяжелые для революции дни 1919 года?
Чехова при жизни часто упрекали в том, что он дробит свое дарование на мелочи, на маленькие рассказы. Может быть, о своих критиках подумал Чехов, когда нашел у французского писателя Альфонса Додэ такие строки:
«— Почему твои песни так кратки? — спросили раз птицу. — Или у тебя не хватает дыхания?
— У меня очень много песен, и я хотела бы поведать их все».
Отрывок из Додэ запомнился Чехову, и он переписал его в свою записную книжку.
Чехову надо было много сказать. Знания русской жизни у Чехова были огромны, и он хотел «поведать их все».
И все же он не успел. Смерть оборвала множество чеховских планов. Мыслями о новых рассказах и пьесах жил Чехов до самого конца. В Баденвейлере мечтал он написать пьесу об ученом — исследователе Арктики. Чехову рисовалась полярная ночь, северное сияние... Но пьеса осталась ненаписанной. Погасло и множество других замыслов.
Чехов умер, далеко не достигнув старости, — умер сорока четырех лет. Все же многое было написано, многое высказано.
Чехов жил в эпоху, о которой великий современник Чехова — сатирик Салтыков-Щедрин — сказал:
«О чем писать? Какие подвиги воспевать? Подвигов нет, их место заступило унылое балансирование. Героев нет, их место заступили люди, у которых трясутся поджилки. Что же остается?..
Очевидно, остается грустить вместе с вами, остается быть летописцем вздохов».
И Чехов был летописцем вздохов, изобразителем опустошенной и придавленной интеллигенции. Но, изображая ее, Чехов менее всего призывал читателя к умилению и слезам над своими героями.
Он называл их лицемерными, фальшивыми, истеричными, ленивыми.
Лицемерие так называемой либеральной, «свободолюбивой» интеллигенции возмущало его. Чехов присутствовал как-то на торжественном собрании в московском ресторане «Континенталь». Либералы праздновали годовщину отмены крепостного права. Говорили о свободе, о народе — и пьяными движениями смахивали со стола бутылки с шампанским, грозно отдавали приказания лакеям во фраках. Гневные строки о лжи этих господ занес Чехов в записную книжку.
— Мы устали от рабства и лицемерия, — говорил он.
И о своих героях, отравленных рабством и лицемерием, он замечал, что изображать их — «совсем не вкусно».
Не певцом их, а разоблачителем был Чехов.
Молодому студенту, ронявшему слезы на чеховских спектаклях в Художественном театре, Чехов с сухой усмешкой сказал:
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах. Да не вы один. А ведь я не для этого их писал... Я хотел другое. Я хотел только честно и откровенно сказать людям: посмотрите на себя, посмотрите, как вы плохо и скучно живете. Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь. Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть. А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: поймите же, как вы плохо и скучно живете. Над чем же тут плакать?
Так говорил Чехов в конце жизни, и то не был случайный разговор со случайным собеседником. Умирающий писатель, он глубоко проникся мыслью о необходимости создать другую, лучшую жизнь.
Он верил в будущее своей родины и тосковал по нему всей силон своего сердца.
И эта тоска о будущем, глубокая и мечтательная, вдохнула бессмертие в простые чеховские строки.
Примечания
1. Из неопубликованной переписки А.П. Чехова.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |