Пьесы Чехова обвеяны тоской по лучшей жизни. Как и все произведения Чехова, они пронизаны томлением и смутным предчувствием свободы. Но, как и во всем творчестве его, в них то же бессилие, та же безнадежность, незнание путей, бесплодное стремление вырваться из окружающей обывательщины, порвать с мещанством, с мелкими интересами.
Наиболее типичный носитель этой тоски, этих поэтических порывов — Треплев, — молодой писатель, враг рутины, непризнанный, оттесненный модными бездарностями. Его устами говорит автор: «Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, — мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, одно и то же, одно и то же, — то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью... Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно...» Треплев одинок среди бездарностей и банальностей. Но те твердо знают свой путь. «Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе...» Но Треплев не нашел этих форм, он мечется, переживает муки слова, пишет и рвет написанное. Он не нашел своей дороги: «Я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание». Он кончает самоубийством.
Еще большей безнадежностью веет от образа Иванова, героя пьесы этого названия. Здесь уже ничего не осталось от былых порывов. Иванов опускается до состояния пошляка и подлеца, гибнет сам и губит женщин, связавших свою судьбу с его судьбой, и свою жену, и полюбившую его молодую девушку. «Еще года нет, — говорит он, — как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечтами. Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери... А теперь, о, боже мой! — утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Имение идет прахом, леса трещат под топором (плачет). Земля моя глядит на меня, как сирота. Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем... А история с Саррой? Клялся в вечной любви, пророчил счастье, открывал перед ее глазами будущее, какое ей не снилось даже во сне. Она поверила. Во все пять лет я видел только, как она угасала под тяжестью своих жертв, как изнемогала в борьбе с совестью, но, видит бог, ни косого взгляда на меня, ни слова упрека!.. И что же? Я разлюбил ее... Как? Почему? За что? Не понимаю. Вот она страдает, дни ее сочтены, а я, как последний трус, бегу от ее бледного лица, впалой груди, умоляющих глаз...» Не верит Иванов и в свое будущее счастье с Сашей, девочкой, тронутой его несчастьями и влюбленной в него. И этого слякотного человека, нашедшего в конце концов выход в самоубийстве, «этого Тартюфа, возвышенного мошенника», как назвал его один из героев пьесы, Чехов окружил каким-то примиряющим настроением, и к нему подошел без ненависти, с той же художественной объективностью, которая побуждает его мягко реагировать на развертывающуюся перед ним жизнь.
Если герои его драм не кончают самоубийством, если они не умирают физически, то умирают духовно, влачат долгие годы ненужного существования. Если Войницкий в «Дяде Ване» не успел воспользоваться морфием, то сущность дела от того мало изменилась. «Мне, — говорит он, — сорок семь лет, если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их?..» Ему остается жить «длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров», и плохим утешением являются грезы Сони, и плохо верится в реальность этих утешений: «будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем». Соня — один из тех женских образов, которые Чехов воспроизводит с особой любовью. Его девушки напоминают девушек Тургенева. И три сестры, и Саша в «Иванове», и Нина Заречная в «Чайке», и Аня из «Вишневого сада», с ее мечтами о книгах, о работе, о новом чудесном мире и много-много других, это — своего рода светлые лучи в темном царстве. Но и эти образы только дополняют картину бездорожья. Эти девушки с огромным запасом идеализма, часто с волей, превышающей волю мужчин — идеальные образы старого мира, догорающей усадебной культуры. Они не знают иного применения своей энергии, своих душевных сокровищ, кроме безвольного и дряблого героя, о возрождении которого мечтают в своем романтическом воображении. Чехов продолжает традицию дворянской идеализации русских девушек, тургеневских Наташ и Елен, некрасовских Трубецких и Волконских, которые умели уходить в Болгарию и в Сибирь, но не за дело народное, а за «дело» своих мужей. Чеховские героини — их прямые наследницы. В их жертвенности, в их мужестве, в сущности, идеализируются качества женщины, образ которой выковали века ее подчиненного положения. Как у Ницше: «Мужчина создан для войны, женщина — для отдохновения воина», или и ибсеновском «Бранде»: «Один силы в борьбе напрягает, лечит другая все раны его», — так и у Чехова, с той только разницей, что и воина здесь нет, никто о войне не думает и сил не напрягает, а чеховские девушки мечтают создать этих воинов из опустившихся людей.
Мы продолжаем любить и ценить Чехова, хотя его идеалы далеки от настроений того класса, который в наши дни идет впереди человечества к его освобождению. Волевое начало, стихия активизма господствуют в нашей жизни как силы, ведущие к будущему. Мы считаем вредными помехами на пути к строительству новых, более высоких форм жизни беспочвенную мечтательность, безволие, бесплодный эстетизм, всякое нытье и жалобы на «заедающую среду». И тем не менее от Чехова осталось нечто, что дорого, или, как мы теперь выражаемся, созвучно нашим суровым трудовым дням. Это — его органическое отвращение ко всякому мещанству, к пошлости и застою. Его вечная неудовлетворенность, его устремленность к красоте, творчеству и свободе, его неспособность примириться с рутиной и шаблоном, — эти свойства его натуры, эти черты его поэзии, не получившие развития, не перешедшие в устремления действенного порядка, не претворившиеся в формы организованного строительства и борьбы, по объективным условиям тогдашней действительности, не дававшей простора действенным натурам и открывавшей широкий простор натурам созерцательным и мечтательным, наконец, чувство общественной ответственности, которое по тем временам могло вылиться только в форму культурничества и «малых дел», в хорошем смысле этого слова, — все это возвышало Чехова над мистиками, религиозными изуверами, над толстовцами и декадентами, все это придало его творчеству глубокий идейный смысл, поставило его в ряды тех писателей, которые, осветив свою эпоху, оставляют богатый художественный материал для углубленного понимания смысла последующих эпох, сделало Чехова единственным среди восьмидесятников, произведения которого остаются предметом любимого чтения и в наши дни.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |