В мировой литературе есть не одна утопия о физическом бессмертии, о царстве Божием на земле, не о том, о котором мечтают богословы и какого верующие ждут «во гласе архангела», а о простом, реальном земном царстве, о естественном, физическом долголетии-бессмертии, какое, может быть, некогда добудут себе люди.
Если кто страстно мечтал об этом царстве, это — Чехов. Широкий, прекрасный, вольно берущий все впечатления бытия, это он поправил Толстого, что три аршина земли нужны человеку мертвому, — живому нужен весь мир. Но в своей постоянной грезе о какой-то необыкновенной жизни, о каком-то грядущем царстве он, вероятно, часто останавливался на подсказах точной науки. Кто другой так восторженно любил землю, здорового человека, здоровые чувства, с таким легким сердцем отбрасывал в сторону как ненужное всякую мистику, мировые тайны и мировые скорби!
«Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое», — написал он, как мы видели, Меньшикову. Чем меньше веры, тем меньше разочарований. «Блажен, кто не верит и раньше не веровал», — вырвался у него однажды афоризм. В нем в самом деле было нечто языческое, в смысле радостного восприятия мира, без оглядок в таинственную тьму прошлого, без страстного томления найти «прорыв в вечность». Так и в жизни для него природа была выше истории. Противопоставление его энтузиасту Мережковскому в Риме всего лучше рисует его сдержанность, как бы даже предвзятое желание понизить температуру восторженного собрата, вернуть его с облаков на землю не только языком прозы, но и почти цинической деталью. «Я (Мережковский) восторженно говорил с ним об Италии. Он шел рядом, высокий, чуть горбясь, как всегда, и тихонько усмехался. Он тоже в первый раз был в Италии. Венеция тоже была для него первым итальянским городом, но никакой восторженности в нем не замечалось. Меня это даже немного обидело. Он занимался мелочами неожиданными и, как мне тогда казалось, совершенно нелюбопытными. Гид с особенной лысой головой, голос продавщицы фиалок на площади Св. Марка, непрерывные звонки на итальянских станциях... А вечером, когда мы все шли по лунным уличкам Венеции в гостиницу «Бауер» пить чай и попадались там простоволосые девицы, стукающие деревянными подошвами, Чехов мне рассказывал: «Хотелось узнать, какая тут у них последняя цена. Ко многим подходил, спрашивал: «quanto?» Больше все «died». Ну, а потом, оказывается, есть и «cinque». Ведь это около двух рублей». Суворин, годившийся ему почти в отцы, иногда казался моложе его. «Странно, — продолжает Мережковский, — никогда Чехов не казался мне молодым; и в Венеции, и в последующие годы наших встреч — он был одного и того же возраста, неопределенного, среднего. Он, я думаю, не мог стареть. Конечно, для многих объяснением служит его болезнь, но не случайна же она! Не случайно и недаром врезана она в его образ: это — часть его души, не только тела. Всегда чуть-чуть опущенный, словно подкошенный, с бледными глазами и бледной бородкой, с русским лицом интеллигента из поповичей, умный, меткий, хитрый и бессознательный, нежный до зябкости и скромный до скрытности, далекий в безвольных мечтах своих, прикрытых постоянной усмешкой, — таков был Чехов, сегодняшний сын сегодняшней России. Он был именно воплощением современности, того мига, когда забыто прошлое, а будущее — только в мечтах, которые все равно не сбудутся на нашем веку».
От природы позитивный ум, по образованию медик, при всех особенностях своего образного мышления, Чехов просто не мог себе представить иной жизни и иной прелести жизни вне существующей земной красоты. «Звуков небес», какие подслушал Лермонтов и которые с той первой минуты звенели в нем и не могли забыться, — Чехов не слышал и не лгал, что слышит. Зато жизнь гремела для него головокружительно-могучей симфонией солнца, света, красок, звуков и ароматов. Он предпочел бы быть, как герой Горького, маленьким, плохеньким комариком на земле, чем Патроклом в царстве теней.
Среди писателей реального, земного, языческого склада Чехов один из самых реальных и земных. Каждая букашка на этой земле его умиляла, как Егорушку из «Степи». Самые жуткие впечатления рассасывались пред лицом природы, как будто их не бывало. «Из сумасшедшего дома я возвращался поздно вечером на своей тройке. Две трети дороги пришлось ехать лесом под луной, и самочувствие у меня было удивительное, какого давно уже не было, точно я возвращался со свидания. Я думаю, что близость к природе и праздность составляют необходимые элементы счастья; без них оно невозможно».
Исключительно в приложении к природе Чехов не считал фальшивою никакую повышенность речи и без усмешки писал, что «в лесу чувствуется присутствие божества» (Суворину, 1892). Даже грех, если он был прекрасен, Чехов и прощал, и идеализировал. Почти не разбираясь в этом, как моралист, и не отдавая себе отчета, он готов был признать, что неправда выше правды, если первая красива, а вторая безобразна. Засасывающий грех он умел живописать в заражающей обаятельности («Тина»). Молодое и прекрасное женское начало он радостно бросал в такие же объятия молодости, не боясь, что вековая человеческая мораль, конечно, осуждает жену за измену старому мужу («Ведьма»). Он терпеть не мог ходячих добродетелей и «идей на человеческих ногах» и вышучивал их так, что либеральные критики становились в позу чистого недоумения (Львов в «Иванове»).
«Так называемая детская чистая жизненная радость, — написал он в своей записной книжке, — есть животная радость», и эту радость он спокойно, смело и вслух считал высшим идеалом жизни. Как ни вчитывался в него Михайловский, не мог понять, где его Бог, какие его идеалы. Тот был совсем другого поколения, совсем другого литературного воспитания. В прошлом он знал образы литературного мученичества, как Гоголь, Чернышевский, Достоевский. Еще глубже ему рисовались Байроны, Шиллеры.
Михайловский применял к Чехову название его же собственного рассказа «Холодная кровь» — того, где гуртовщики гонят скот и несчастные животные изнывают в жажде. Ему хотелось бы, чтобы Чехов был мучеником, как Радищев, трибуном, как Герцен, пророком, как Гоголь. Чехов был — Чехов, сын солнца, свободный трубадур, светлый любовник земли.
Когда он умер и огромные размеры таланта покорили ему все сердца, теоретики искусства поспешили найти у него и идеи, и идеалы, и Бога. Писатель, вообще богатый мыслями, дает превосходный материал для такой словесной эквилибристики. Но все-таки старик Толстой остался гораздо более прав, чем бесчисленные истолкователи Чехова, сказав ему:
— Автор должен вести читателя за собой, куда он хочет, и не позволять оглядываться по сторонам. Он должен вести его за своим героем вперед и вперед. А куда я пойду за вашим героем? С дивана до... и обратно, потому что ему и ходить-то больше некуда. Куда как интересно!
И Толстой смеялся, и смеялся Чехов. И говорил П.П. Гнедичу:
— Пишешь пьесу, уводишь со сцены героя и сейчас Лев Николаевич вспомнится. «Куда он пошел?» — Сидишь один, и зло разбирает.
Нет сомнения, что это отсутствие огня в творчестве, лавы в сердце своем и своих собратий Чехов учитывал как крупный органический недостаток свой и своего поколения. Свои писания он раз назвал «сладким лимонадом» и скорбел об отсутствии «спирта» в книгах и современников. «В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы».
«Скажите по совести, — спрашивал он Суворина, — кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасти 30—45 лет, дал миру хоть одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги — не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили вам голову? Мило, талантливо, вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время; для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны... умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас «нет чего-то», это справедливо... Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, как она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели. А мы? Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпру, ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником».
«Для литературы, — признавался он в другой раз, — во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре, или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало; прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати и т. д.».
Чехов был сын своего времени. Еще отцы этого поколения растерялись на перепутье, позабыли, где красный угол, куда идти, на кого молиться. Уже отцы разучились делать дело и в лучшем случае пробавлялись фразами, разговорами, пафосом говорунов.
Чуждый всякого шарлатанства, Чехов решительно, с отвращением и конфузом, отстранял от себя всякую роль учительства. Тысячи раз он заявлял, что в бестолочи жизни сам понимает решительно столько же, сколько и те растерявшиеся, что к нему идут. Нельзя было более сконфузить его, как прийти к нему на излияние, на исповедь, «как к старцу», как приходили к Достоевскому, Толстому, Лескову.
Если Толстой ненавидел «фразу», то Чехов вдвойне. Если у Толстого это было делом высоко воспитанной совести, то у Чехова — чем-то просто органическим. Если первый не допускал ее — второй не выносил, не принимал, как некоторые натуры органически не принимают и выбрасывают алкоголь. Фальшь фразы он чувствовал с отвращением, и оттого испытывал только скуку и нелепость положения, когда на каком-нибудь обеде в «Континентале» слышал под хлопанье пробок дорогого шампанского речи на тему о народе — «в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера».
Были слова, свободно обращающиеся в обиходе обыкновенных людей, которых Чехов решительно не мог произнести. «Выкиньте слова «идеал» и «порыв», ну их!» — поучал он Л. Авилову. «Поэт — это тот, кто говорит: «серебристая даль», «аккорд», — иронически сказал он Бунину, когда тот назвал его поэтом. И люди, спокойно произносящие эти слова в затрапезной жизни, внушали ему только юмористические намерения. «Я хочу вывести в пьесе господина, который постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, которые его любят, он говорит, как Инсаров в «Накануне»: «Так здравствуй, жена моя перед Богом и людьми!» Оставаясь на сцене solo или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президента республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом».
Антипатия ко всякой сентиментальности отличала его с самого детства. Еще 15-летний, он признавался в письме к брату Михаилу, что, прочитав (лет в 13—14!) знаменитый роман Бичер-Стоу, он «почувствовал неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки». Наоборот, трезвый и умный Дарвин приводил его в восторг. Он был мучеником, когда ему нужно было исполнить работу, требующую как будто иного, более повышенного стиля, чем тот, к какому он привык. Мы видели, как он боялся напыщенности и фальшивого тона, когда писал «Сахалин». В другой раз он взял на себя написать статью по поводу голода и ничего не мог с нею сделать. «Принимался я писать двадцать раз, но выходило так фальшиво, что я всякий раз бросал. В статье я не лгал, но был какой-то фальшивый натянутый тон, какого я не выношу ни в своих, ни в чужих статьях». Едва двадцатишестилетний, после первых успехов, он был настолько трезв, что сквозь дымок фимиама учуял «психопатию» в таком естественном и понятном желании дам с ним познакомиться.
И если в очень ранних рассказах («Цветы запоздалые») он отдал свою долю чувствительности и романтике, позднее он презрел это и отбросил, как слабость молодости, и в писательстве, и в личном обращении. Его речь почти всегда вращалась вокруг предметов обихода. Он редко вел принципиальные разговоры и явно избегал «высоких материй». Разговор его преимущественно заключался в круге «повседневных мелочей и событий, а то, что выходило за рамки будничного, проявлялось у него обыкновенно в виде отдельных фраз и отрывочных замечаний». Чехов не только не умел повышенно говорить об идеалах, увлекать зрителя или читателя на какую-нибудь борьбу, на протест, но решительно не выносил сколько-нибудь приподнятого темпа в простых человеческих отношениях. Самое большее, он мог просто, по-человечески, пожалеть.
В своих воспоминаниях о нем И.Н. Потапенко рассказывает, с каким чувством улитки, почуявшей солнце, он неукоснительно убегал всякий раз оттуда, где от него ожидалось какое-нибудь торжественное выступление, какая-нибудь «роль». Так он убежал из Москвы, когда Лавров с редакцией «Русской мысли» затевал торжественный прием Григоровича и, разумеется, выдвигал его в качестве первого оратора. Чехов мог сойтись с человеком, полюбить его, но потом просто не выносить его приподнятости и романтизма. Потапенко не называет имени одного из его приятелей, но, несомненно, говорит о Щеглове, когда описывает, как Чехов однажды тоже буквально убежал в свою деревню, узнав, что собрат собирается прийти к нему на весь вечер. Он положительно не мог выносить его «трагического смеха».
Щеглов был живым воплощением Павла Кирсанова. Он неизбежно перенес бы Чехова, которого горячо любил, а по смерти прямо канонизировал, в так фальшиво для него звучавшую атмосферу былого краснобайства. Щеглов был бы искренен в своем идеализме, в своих превыспренних словах о писательстве, о трагической юмористике жизни, о падении нравов, о своих замыслах и т. д. Но с Чеховым это был бы разговор ребенка с взрослым. И Чехов ушел. «Он найдет меня и будет смеяться. Ведь он юморист и ужасно любит смеяться, а это трагедия!» И в тот же день он уехал в деревню, хотя в Москве у него было дело.
По совершенно тем же побуждениям Чехов буквально увядал, поникал, замирал, как только к нему подходила не обычная, будничная, но чуть-чуть приподнятая официальная жизнь со своим пафосом. При первой торжественной ноте он, разговорчивый, шутливый, содержательный, ежился, как улитка. Это рассказано десятками его знакомых. Один из тысячи таких случаев записывает он сам в своей записной книжке:
«Приезжаю к знакомому, застаю ужин, много гостей! Очень весело. Мне весело болтать с соседками и пить вино. Настроение чудесное. Вдруг поднимается N, с важным лицом, точно прокурор, и произносит в честь мою тост. «Чародей слова... идеалы... в наше время, когда идеалы потускнели... разумное, вечное...» У меня такое чувство, точно я был накрыт раньше колпачком, а теперь колпачок сняли, точно в меня прицелились. После тоста чокались. Молчание. Пропало веселье. «Вы теперь должны сказать», — говорит соседка. Но что я скажу? Я охотно бы пустил в него бутылкой. И спать ложусь с осадком в душе. Смотрите, господа, какой дурак сидит среди вас!..»
«Есть болезнь «боязнь пространства», — признавался он Эртелю, — так и я болен боязнью публики и публичности. Это глупо и смешно, но непобедимо. Я отродясь не читал и никогда читать не буду. Простите мне эту странность. Когда-то я играл на сцене, но там я прятался в костюм и грим, и это придавало мне смелость».
Несколько напоминая Пушкина, который тоже предпочитал, чтобы его знали и с ним знакомились не как с поэтом, а как с человеком, Чехов досадовал на тех, кто предпочитал относиться к нему не как к обыкновенному человеку, а как к писателю.
«Вы пишете, что писатели — избранный народ Божий, — читаем в его письме Суворину. — Не стану спорить. Щеглов называет меня Потемкиным в литературе, а потому не мне говорить о тернистом пути, разочарованиях и проч. Не знаю, страдал ли я когда-нибудь больше, чем страдают сапожники, математики, кондуктора; не знаю, кто вещает моими устами, Бог или кто-нибудь другой, похуже. Я позволю себе констатировать только одну испытанную на себе маленькую неприятность, которая, вероятно, по опыту знакома и вам, дело вот в чем. Вы и я любим обыкновенных людей, нас же любят за то, что видят в нас необыкновенных. Меня, например, всюду приглашают в гости, везде кормят и поят, как генерала на свадьбе. Сестра возмущается, что ее всюду приглашают за то, что она сестра писателя. Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей. Отсюда следует, что если завтра мы в глазах добрых знакомых покажемся обыкновенными смертными, то нас перестанут любить, а будут только сожалеть. А это скверно. Скверно и то, что в нас любят такое, чего мы часто в себе сами не любим и не уважаем. Скверно, что я был прав, когда писал рассказ «Пассажир I класса», где у меня инженер и профессор рассуждают о славе».
И как автор Чехов просто не умел, не мог говорить возбуждающих речей, призывать к энтузиазму, манить на высоты.
Он был того поколения, которое на всякий энтузиазм отвечало улыбкой. В этом смысле он был как бы испорченный человек. Был день, когда в Москве, в театре «художников» его чествовали, ему говорили речи. Он потом рассказывал, что чуть не рассмеялся, когда оратор начал: «Дорогой и глубокоуважаемый». Оказывается, ему вспомнилось, как старый болтун Гаев в его «Вишневом саде» обращается к старому шкафу и говорит «многоуважаемый шкаф». А меж тем это был самый подъемный, самый трогательный момент чествования! Чехов был похож на того «стихотворца, испортившего себя на памфлетах, которому при чтении самой поэтической элегии напрашивается в голову пародия. Он был умный мужик, сын умного мужика, который не привык и не приучал членов собственной семьи ни к какому пафосу. Необычайно тонкий, такой нежный в своих новеллах, так умевший ценить нежность, вежливость и чуткость, он не мог победить в себе как бы застенчивости перед патетическими чувствами и повышенными словами.
Поэтому ко всякому мудрованию, ко всякому сектантскому учению, не исключая толстовского, у Чехова могло быть только одно отрицательное отношение. «В электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война — зло, и суд — зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником».
Если высшая заслуга писательства в темпераменте пророка и трибуна, если писательство в идеале есть властный зов человечества на высоты к отрешению от земли, к нахождению ценностей иного мира, — то Чехову не придется стать в рядах пророков.
Он мечтал от начала до конца о счастливой земле, согретой изяществом, любовью, братством. Он никогда не соблазнялся звать своего читателя к самоотречению от этих земных благ во имя какого-то другого неведомого мира. Если бы он раскрыл рот для проповеди, он должен был сказать первыми словами: «Царство мое от мира сего». Тому, кто хотел бы влечь его на эти высоты, надо было бы сказать старыми стихами: «Не называй (его) небесным и у земли не отнимай».
Кажется, только дважды на протяжении всех своих книг он изобразил страстное влечение человека к вечной правде, к вечной жизни. Но не жутко ли, — эти уверенные слова в одном случае говорит призрак («Черный монах»), в другом — сумасшедший («Палата № 6»). И как прозаически сам он аттестовал этого «благородного безумца»! «В янв. книжке артиста» найдете изображение одного молодого человека, страдавшего манией величия; называется эта повесть «Черный монах» (Суворину).
Во всех остальных случаях Чехов всегда трезв, реален, научен, и в пределах науки все кажется ему в точных гранях и в раз навсегда определенных рамках. «Когда хочется пить, то кажется, что выпьешь целое море, — это вера, а когда станешь пить, то выпьешь всего стакана два — это наука». В этом смысле его «Записная книжка» иногда говорит красноречивее и его новелл, и его писем. Сравните его переписку с перепиской не только Толстого, а просто Страхова, Лескова, с набросками, оставшимися после Гоголя, Достоевского, — и вы почувствуете разницу духовного и земного ума, духовной и земной красоты.
Но и такой, каков он есть, образ Чехова, писателя и человека, прекрасен. Есть что-то сильное и гордое в вольном полете этого таланта — той поры, когда у него отросли крылья мужества, — в область только своих духовных влечений, без малейшего прислуживания ко вкусам века, как и в свободном устремлении Чехова-человека, и в личной жизни служившего тому же принципу правды.
Почти в год рождения Чехова молодой критик, властитель дум своего поколения, рисовал соблазнительный для современников образ «мыслящего реалиста», нового человека, честного и сильного, презревшего и предрассудки, и немощное краснобайство отцов, и перешедшего от слов к делу живой жизни. Почти одновременно другой ярко талантливый разночинец, Помяловский, спрашивал в своем «Молотове»: «Знаете ли вы, что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу не подличая, а если не верите чему, то так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя?» В очень значительной мере Чехов воплотил мечту старших писателей, давши некнижный тип реального человека 90-х годов в такой яркости, в какой он оказался просмотренным нашей беллетристикой.
Идеалистам сороковых годов, пожалуй, не о чем было бы говорить с Чеховым, но Помяловский и Писарев увидели бы его и возрадовались. Вышедший не из головы романиста и не из критической реторты, этот человек не дал до конца прямолинейно выдержанный тип. Мы видели Чехова и в борьбе сомнений, и в жажде «кусочка веры», и в жалобах на недостаточность характера. Чем-то в высшей степени живым и свободным был он, чем-то органически враждебным всяческим теориям. Но старшие собратья преклонились бы пред его спокойным мудрым умом, великолепно приспособленным для земли, перед его мастерством решения противоречий, отвращением к фразе, «медицинскою» простотою взгляда на вещи, ясною прямотою отношений, честным заявлением, что он не верит там, где он не верил. Если бы такие, как он, шли не единицами, а целым поколением, к земле скорее спустилось бы «небо в алмазах» и стала ближе мечта двух благородных безумцев из «Палаты № 6» и «Черного монаха».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |