Вернуться к А.А. Измайлов. Чехов: Биография

Глава третья. Чехов — романист

1

В литературной жизни Чехова первого пятилетия есть одно крупное явление, пожалуй, событие, которое странно затенено в его биографии, совершенно не отражено в переписке, в одном месте намеренно затушевано, а между тем, казалось бы, должно было иметь большое значение для психики писателя и явиться в его опытах своего рода рубежной чертой. Это написание и напечатание им первого и за всю жизнь единственного романа «Драма на охоте», с которым русское общество познакомилось только с выходом дополнительных томов Чехова. Сам он никогда не переиздал его и никогда, по крайней мере, в опубликованной переписке своей, не сделал на него ни одного указания.

Как писался роман, как его устраивал Чехов, — об этом не сохранилось никаких известий. Но под последним фельетоном какого-то переводного романа в газете Липскерова «Новости дня» за 1884 год от 28 июля появились напечатанные более заметным шрифтом строки: «С будущей субботы в фельетоне «Новостей дня» начнется печатание романа «Драма на охоте», соч. Антоши Чехонте».

Вот где, в ходкой и бойкой, но имеющей слишком мало общего с литературой газете мелкой прессы, в соседстве с «Царицей ночи», «Женщиной-вампиром», «Отцеубийцей» и «Тайной силой, или Принцем и вором», конкурируя с «Синим домино», — на дешевой, тонкой бумаге выступил со своим большим романом начинавший писатель, которому потом суждено было стать красой русской беллетристики. С № 212, от 4 августа, начинается в самом деле роман Чехова. Под первыми четырьмя фельетонами стоит полная подпись «Антоша Чехонте», остальные подписаны «А. Чехонте». Всех их тридцать три. За двумя-тремя исключениями, они идут не подряд, но большею частью на недельном расстоянии, иногда через две недели, через двадцать дней. 23 декабря роман обрывается на середине и восстановляется лишь 27 января (!) нового 1885 года, перед новым наполовину читателем, когда прежний, вполне возможно, или совсем забыл о «Драме на охоте», или потерял всякую надежду дочитать ее до конца.

Роман, таким образом, растянулся с августа одного по апрель другого года. В издании, где предел писательской мечты — десятирублевый аванс, а высший идеал издателя — лишний пятак в рознице, одинаково мало церемонились и с читателем, и с автором.

Узнаваем ли Чехов, наш Чехов, в этом раннем опыте?

Двадцать четыре года — уже не такой ранний возраст для настоящего таланта, чтобы работы этого периода были ничтожны. В 24 года Лермонтов уже пел свои лучшие песни, а Добролюбов и Писарев зажигали умы.

Роман Чехова в первой, лучшей половине — серьезное литературное произведение, некоторые места которого ничуть не звучали бы диссонансом рядом с его позднейшими работами. Роман катится по наклонной плоскости к концу, и здесь не без оснований можно угадывать следы просвещенного воздействия редактора издания, может быть, нашедшего реальный, с явным художественным взмахом роман молодого писателя недостаточно «эффектным» для той публики, которая воспитывалась на «Женщинах-вампирах». Может быть, он и дал соответственный «совет» автору или сам подверг его труд ломке.

На первой же половине «Драмы на охоте» лежит такой отпечаток чуткой, вдумчивой чеховской души, так явны черты, составившие впоследствии типическую особенность его писательства, так очевидны его первые, еще робкие и подчас не совсем выработавшиеся нащупывания самобытной манеры, — что пройти мимо этого романа как первой чеховской фазы в его биографии нельзя.

Нужно было быть Липскеровым, чтобы не почуять чего-то необычного в этой куче дешевой бумаги, написанные на которой слова были так мало похожи на слова, обыкновенно печатавшиеся в нижнем этаже этой газеты. Кто сейчас, по таким хотя бы отрывкам, не угадал бы в этой нежной акварели, в этом чутком олицетворении природы благоуханного таланта Чехова?

Приближается гроза, но компания мужчин ведет плоский, прозаический разговор о предстоящей закуске, ершах, осетрине... «Словно рассердись на эту прозу, поэтические сосны вдруг зашевелили своими верхушками, и по лесу понесся тихий ропот. Свежий ветерок пробежал по просеке и поиграл травой... По лесу еще раз пробежал ветерок, но на этот раз более резкий. Сосны и трава зароптали громче... Послышался грохот не то далекого экипажа, не то игры в кегли. Прогремел где-то вдали, за лесом, гром! Митька, все время следивший за нами, вздрогнул и быстро закрестился».

«...Озеро тихо катило свои пенящиеся волны и, отражая в себя поднимающееся солнце, готовилось к дневному сну. Леса и прибрежные ивы стояли недвижимы, словно на утренней молитве».

«...Утро было прелестное. Само счастье, казалось, висело над землею и, отражаясь в брильянтовых росинках, манило к себе душу прохожего. Лес, окутанный утренним светом, был тих и неподвижен, словно прислушивался... И, окидывая восторженными глазами простор, я чувствовал весну, молодость, и мне казалось, что молодые березки, придорожная травка и гудевшие без умолку майские жуки разделяли мое чувство».

Некоторые из этих блесток вы даже найдете в позднейших чеховских рассказах.

Кто далее не угадал бы чеховскую манеру «характеристики по идиосинкразии» в таком, например, описании эпизодической фигуры уездного врача:

«Две страсти обирают его — страсть давать взаймы и страсть выписывать по газетным объявлениям. Взаймы дает он всякому просящему, не говоря ни слова и не заикаясь об обратной получке. Никаким гвоздем не выковыряешь из него бесшабашной веры в людскую добросовестность, и эта вера еще рельефнее сказывается в его постоянных выписываниях вещей, воспеваемых в газетных объявлениях. Он выписывает все, нужное и ненужное, выписывает книги, зрительные трубки, юмористические журналы, столовые приборы, «состоящие из ста вещей», хронометры... И немудрено, если больные, приходящие к нему, принимают его комнату за арсенал или музей. Его надували и надувают, но вера его по-прежнему сильна и бесшабашна».

Федотик, одолеваемый страстью всем что-нибудь дарить, Кулыгин, который всегда и всем «доволен», монашек из «Архиерея», которому все и всегда «не ндравится», Туркин из «Ионыча», всегда коверкающий русскую речь, — все это фигуры, очерченные тем поворотом карандаша, какой предносился уже 24-летнему художнику Чехову.

2

В своем первом романе Чехов был еще очень далек от задач летописца. Стремления схватить «героя нашего времени», запечатлеть тип «человека 80-х годов» здесь нет. Его герой, провинциальный Дон Жуан — излюбленный тип старого романа, и в его самоанализе своих ощущений, в угадывании настроений интересующих его женщин есть нечто — и многое — от лермонтовского Печорина и авдеевского Тамарина.

Другой герой — титулованный прожигатель жизни, представитель оскудевающего дворянства, добирающий последние крохи на жизненном пиру, накануне материального краха и физического разложения — еще не являет на себе никаких черт будущего «хмурого» человека. Чехов, очевидно, был еще слишком молод, и невеселая психология современного ему банкротского поколения не приковывала его внимания.

Роман окаймлен рамкой. Молодой автор берет старый прием, прикрываясь только ролью человека, оглашающего чужие записки. Личную форму носят лишь предисловия к роману и заключительные страницы к нему.

Этому послесловию с совершенной очевидностью должно быть приписано значение чисто библиографического примечания. Очень похоже, что Чехов шел на сокращения, мирился с редакторским произволом, выговорив себе возможность только заключительного извинения перед читателем.

Внимательный читатель «Драмы на охоте» заметит в ней зачатки того, что впоследствии сделало автора одним из наиболее глубоких и нежных наших лириков в прозе. Позднее лирика Чехова приняла более отвлеченный, пантеистический характер. Она разлита в его описаниях природы, в авторских ремарках. Очень редко это лиризм личный, субъективный, как у Гоголя. В пору писания «Драмы» Чехов не сторонился и такой, гоголевской, манеры. Вот, например, страничка раздумья героя романа по адресу «девушки в красном».

«Бедная белокурая головка! Думал ли я в этот тихий, полный покоя майский вечер, что она впоследствии будет героиней моего беспокойного романа!

Теперь, когда я пишу эти строки, в мои окна злобно стучит осенний дождь, и где-то надо мной воет ветер. Я гляжу на темное окно и на фоне ночного мрака силюсь создать силою воображения мою милую героиню... И я вижу ее с ее невинно-детским, наивным, добрым личиком и любящими глазами. Мне хочется бросить перо и разорвать, сжечь все то, что уже записано. К чему трогать память этого молодого, безгрешного существа?

Но тут же, около моей чернильницы, стоит ее фотографический портрет. Здесь белокурая головка предстоит во всем суетном величии глубоко павшей, красивой женщины. Глаза — утомленные, но гордые развратом — неподвижны.

Она дала буре поцелуй, и буря сломала цветок у самого корня. Много взято, но зато слишком дорого и заплачено...»

В описании чувств, вызываемых в герое романа созерцанием женской красоты, Чехов еще далек от той чарующей задушевности, какою овеяны его позднейшие рассказы, хотя бы «Красавицы». Но картина грозы и сцена первого знакомства героя с героиней так живы, реальны и красивы, что не испортили бы позднейшего чеховского рассказа, хотя бы пленительного описания грозы в «Степи».

«Первые капли застучали по стеклам. Я подошел к окну. Было уже совсем темно, и сквозь стекло я не увидел ничего, кроме ползущих вниз дождевых капель и отражений собственного носа. Блеснул свет от молнии и осветил несколько ближайших сосен.

...Баба с двойным перетянутым животом и с глупым, озабоченным лицом вошла в зал, низко поклонилась графу и покрыла стол белой скатертью. За ней осторожно двинулся Митька, неся закуски. Через минуту на столе стояла водка, ром, сыр и тарелка с какой-то жареной птицей.

— Уже начался дождь. Поглядите! — сказал я вошедшей Оленьке.

Девушка в красном подошла к моему окну, и в это самое время нас осветило на мгновение белым сиянием. Раздался наверху треск, и мне показалось, что что-то большое, тяжелое сорвалось на небе с места и с грохотом покатилось на землю. Оконные стекла и рюмки, стоявшие перед графом, содрогнулись и издали свой стеклянный звук. Удар был сильный.

— Вы боитесь грозы? — спросил я Оленьку.

Она прижала щеку к круглому плечу и поглядела на меня детски-доверчиво.

— Боюсь, — прошептала она, немного подумав. — Гроза убила у меня мою мать. В газетах даже писали об этом. Моя мать шла по полю и плакала. Ей очень горько жилось на этом свете. Бог сжалился над ней и убил ее своим небесным электричеством.

— Откуда вы знаете, что там электричество?

— Я училась. Вы знаете? Убитые грозой и на войне и умершие от тяжелых родов попадают в рай. Этого нигде не написано в книгах, но это верно. Мать моя теперь в раю. Мне кажется, что и меня убьет гроза когда-нибудь и что и я буду в раю. Вы образованный человек? Да? Стало быть, вы не будете смеяться. Мне вот как хотелось бы умереть. Одеться в самое дорогое модное платье, какое я на днях видела на здешней богачке-помещице, надеть на руки браслеты, потом стать на самый верх Каменной Могилы и дать себя убить молнии, так, чтобы все люди видели. Страшный гром, знаете, и конец...»

Гроза кончается. «Громовая туча, сверкая молниями и издавая сердитый ропот, спешила на северо-восток, все более и более открывая глубокое, звездное небо. Казалось, тяжело вооруженная сила, произведя опустошение и взяв страшную дань, стремилась к новым победам. Оставшиеся тучки гнались за ней и спешили, словно боялись не догнать».

Моментами со страниц этого первого, юношеского романа на вас веет чеховским настроением. В замечаниях героя романа о деревенском храме и молящихся, безусловно, надо читать мысли самого Чехова — так явственно слышится здесь его чуткая, мягкая душа, исполненная какого-то прирожденного высокого такта и уважения к чужой вере, прелестной совестливости и скромности.

«Народ стоял тихо, неподвижно, — описывает Чехов, — с благоговением всматриваясь в открытые Царские врата и прислушиваясь к протяжному чтению. Деревенские приличия, или, вернее, деревенская порядочность строго преследует всякое поползновение к нарушению в церкви благоговейной тишины. Мне всегда становилось совестно, когда меня вынуждало что-нибудь улыбаться в церкви или разговаривать. К несчастью, в редких только случаях я не встречал в церкви своих знакомых, которых у меня, к сожалению, было очень много. Обыкновенно же чуть только, бывало, входил я в церковь, как ко мне тотчас же подходил кто-нибудь «интеллигентный» и после длинных предисловий о погоде начинал разговор о своих грошовых делах. Я отвечал «да» и «нет», но был так щепетилен, что был не в силах совсем отказать своему собеседнику во внимании. И моя щепетильность недешево мне стоила: я беседовал и конфузливо косился на молящихся соседей, боясь, что оскорбляю их своей праздной болтовней».

Если хотите, эти чуткие строки, такие характерные для Чехова, может быть, даже звучат слегка дисгармонично в устах уездного Дон Жуана не из исключительных, избранных натур...

3

Художественное достоинство романа резко падает с момента убийства героини романа.

Обычный вкус, обычная бытовая меткость как бы изменяют Чехову, и весь конец «Драмы на охоте» несравнимо ниже его дарования. Его впору было написать заправскому уголовному романисту. Даже блестки чеховской меткости и наблюдательности вовсе исчезают.

Роман уже не представляет ничего, чем бы можно было заинтересоваться. Ни производство дознания, ни даже сцена допроса умирающей, но пришедшей в сознание героини не замечательны. Видно беглое, торопливое письмо, без глубокой продуманности. В сцене предсмертного допроса нет ни трогательности, ни силы, ни даже эффектности.

Роман заканчивается красивыми лирическими строками, в которых звучат характерные для позднейшего Чехова нотки грусти о невозвратном, жалоба на серость, сумеречность, бесцветность настоящего дня. Автор записок говорит, что при оглядке на прошлое герои романа ему или гадки, или отвратительны, или смешны.

«Но, — пишет он, — бывают нередко минуты, когда я, вглядываясь в стоящий на моем столе портрет, чувствую непреодолимое желание пройтись с девушкой в красном по лесу под шум высоких сосен и прижать ее к груди, несмотря ни на что. В эти минуты прощаю я ей и ложь, и падение в грязную пропасть, готов простить все для того, чтобы повторилась еще раз хотя бы частица прошлого. Утомленный городской скукой, я хотел бы еще раз послушать рев великана-озера и промчаться по его берегу на моей Зорьке.

Я простил и забыл бы все, чтобы еще раз пройтись по Теневской дороге и встретить садовника с водочным бочонком и жокейским картузиком. Бывают минуты, когда я готов уже пожать руку, обагренную кровью, и потолковать с благодушным Урбениным о религии, урожае, народном образовании. Я хотел бы повидаться с Щуром, с Наденькой.

Жизнь бешеная, беспутная и беспокойная, как озеро в августовскую ночь!.. Много жертв скрылось навсегда под ее темными волнами. На дне лежит тяжелый осадок...

Но за что я люблю ее в иные минуты? За что я прощаю ее и мчусь к ней душой, как нежный сын, как птица, выпущенная из клетки?

Жизнь, которую я вижу сейчас сквозь номерное окно, напоминает мне серый круг. Серый цвет и никаких оттенков, никаких светлых проблесков. Но, закрыв глаза и припоминая прошлое, я вижу радугу, какую дает солнечный спектр. Да, там бурно, но там светлее...»

Эта заметка о «сером цвете» жизни не отсылает ли к Чехову последующих лет?

Записки Камышева кончены. Но Чехов хочет использовать еще один эффект и в эпилоге сталкивает читателя лицом к лицу с убийцею, приносящим рукопись своего рассказа в редакцию. Увы! — и эта глава сделана без блеска и яркости.

Какие биографические данные можно извлечь из самого романа Чехова?

Одно из них несомненно: «Драма на охоте» увидела свет не в том виде, в каком она была в рукописи у автора. В послесловии к роману Чехов делает оговорку, которая имеет смысл только при более или менее буквальном понимании, как ремарка, выговоренная у редактора писателем, согласившимся на некоторые компромиссы при печатании вещи.

«Я должен предупредить, — пишет Чехов, — что обещание, данное мною читателю в начале повести, не сдержано. Роман Камышева напечатан не без пропусков, не in toto, как я обещал, а по значительном сокращении... Редакция, давая приют роману, нашла невозможным печатать его без урезок. Всякий раз, во все время печатания, она присылала мне корректуры отдельных глав с просьбой изменять. Я же не хотел брать греха на душу, изменить чужое и находил лучшим и полезным совсем выпускать, чем изменять неудобное место. По соглашению со мной редакция выпустила много мест, поражавших своим цинизмом, длиннотами и небрежностью... Эти выпуски и урезки требовали осторожности и времени, — причина, отчего многие главы запаздывали».

Дальше Чехов детально указывает, что именно вычеркнуто в романе: несколько свиданий Ольги с Камышевым, одно объяснение с Наденькой, описание ночных оргий графа, описание библиотеки слуги Поликарпа и его манеры читать и т. п.

Совершенно очевидно, что сочинять такие строки не имело никакого смысла, если бы этого не было в действительности. Они были бы бесцельным балластом. Представляется почти бесспорным, что редакция действительно требовала от 24-летнего писателя, с которым можно было не церемониться, изменений в сторону большей протокольной занимательности. Почти бесспорно, что Чехов действительно из уважения к себе предпочитал безжалостно кромсать роман, сокращать и сокращать его, избегая переделок. Что-то насильственное, диссонирующее, лубочное, привносное чувствуется только в главе, рассказывающей об убийстве одноглазого мужика Козьмы.

Так и хочется думать, что в уши молодого Чехова кто-то напевал, что бульварной газете нужно больше таинственных убийств, нарастающих одно на другое, больше внешней эффектности. И, против своего вкуса, против своего понимания литературы и литературности, Чехов это сделал.

Что он должен был выпускать?

Может быть, то, что было ему всего дороже, — психологию, описания природы, описания характеров. Все это нужно читателю мелкой газеты. По тому, что несомненно выпущено, ясно, что так именно и было. Свидания Ольги с Камышевым, Камышева с Наденькой — это, конечно, могло быть красиво той тихой, поэтической, «психологической» красотой, за которой не гонятся Пастуховы и Липскеровы. Оргия у графа, что-то колоритно-бытовое, юмористическое описание слуги Поликарпа, второго Петрушки, — все это было не на читателя, увлекающегося «Женщинами-вампирами» и «Принцем-вором».

Почему никогда впоследствии Чехов не вспомнил о своем романе, не любил о нем говорить (из десятков воспоминавших о нем никто не записал этой подробности), не только не подумал об его переиздании, но буквально ни разу не сделал на него ссылки в своей обширнейшей переписке, а один раз намеренно утаил истину?

Ответ налицо в только что написанном. Одно из первых, ранних созданий, куда ушло, вероятно, много и личного чувства и первых впечатлений бытия, роман не мог не быть ему дорог, но оказался настолько искалеченным, что горькое чувство могло победить в душе Чехова все остальные чувства. Уж чего стоило одно то, что роман был разбит на два года (!), и фельетоны выходили в лучшем случае раз в неделю, в худшем — через 35 дней! Не лучший ли это способ похоронить, погасить, обессмыслить, заставить не читать самое выдающееся литературное произведение!

Слава Богу уже за то, что, натолкнувшись в самом начале карьеры на такое медвежье отношение к своему таланту, Чехов не получил на всю жизнь отвращения от редакторских кабинетов и от литературы!..

Впоследствии, созревший и признанный, Чехов, конечно, не мог желать переиздания романа. Он слишком хорошо видел слабость его второй половины, чтобы даже мечтать о спасении первой и лучшей. Мы знаем, что он был слишком строг к себе. Снова начинать работу и написать заново вещь, от которой он уже отошел, — было бы непосильным трудом.

Но биограф и критик Чехова не может пройти мимо этой ранней большой его работы, даже в искаженном виде характерной для того «пути исканий», каким шел он, 24-летний. Этот роман покажет исследователю, что уже тогда, в ранней молодости, будущий большой художник задумывался с мягкой и щемящей грустью над странной нескладицей жизни, над отживающими стариками Урбениными, берущими в жены чуть не девочек, над прекрасными Оленьками, такими не приспособленными к жизни, над Щурами, кроткими и любящими, но обреченными на то, что любимые женщины проходят мимо них, не замечая их любви и страдания, над богато одаренными Камышевыми, из которых, как из Ивановых, из Астровых, из Войницких, выходит только семипудовый пшик.

В прекрасно обрисованной фигуре прожегшего жизнь графа виден уже ясный прототип будущих Гаевых и Шабельских. Со стороны искания художественной красоты «Драма на охоте» своею первой половиной покажет биографу Чехова, что маленький орленок, выпущенный на куриный двор со связанными крыльями, уже тогда меткостью глаза и силою крика давал почувствовать имеющим очи и уши царственность своего происхождения.

В смысле трудности и серьезности работы роман был значительнее всего, что вышло из-под пера Чехова поры начала, Чехова — сотрудника мелких журналов мутной поры российского подневолья! В узенькую подворотню, на жалкий обывательский дворик была загнана тогдашняя литература «семейного» журнала. И проявить себя здесь, в отрывочных сценках, в маленьких рассказцах, которые не должны были обидеть никого — ни цензора, ни читателя, ни редактора, ни обывателя, — какое для этого нужно было еще особенное умение, кроме таланта!

4

Одним из темных мест биографии Чехова является легенда о его втором романе, который неизвестен, но на который имеются указания его самого.

Этот мифический роман никоим образом не может быть отожествлен с «Драмой на охоте». Та, как мы знаем, появилась в 1884 и 1885 гг. Этот второй, если он действительно писался, — занимал Чехова в 1889 г. и далее.

В давно опубликованных письмах Чехова к поэту А.Н. Плещееву находим ряд таких признаний:

«Пишу понемножку свой роман. Выйдет ли из него что-нибудь, я не знаю, но когда я пишу его, мне кажется, что я после хорошего обеда лежу в саду на сене, которое только что скосили. Прекрасный отдых. Ах, застрелите меня, если я сойду с ума и стану заниматься не своим делом!»

«Ах, если бы вы знали, что сидит в моей башке! Какие чудные женщины, какие похороны, какие свадьбы. Если бы деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарисом и написал бы роман в один-два месяца. У меня уже готовы три листа, — можете себе представить!»

«Роман мой на точке замерзания. Он не стал длиннее. Чтобы не остаться без гроша, спешу писать всякую чепуху. Для «Северного вестника» дам повестушку, но роман едва ли попадет на его страницы. Я так уж и порешил, что роман будет кончен года через три-четыре».

«Летом буду коптеть над романом. Свой роман посвящу я вам, — это завещала мне моя душа... В мечтах и планах моих вам посвящена моя самая лучшая вещь».

«Роман значительно продвинулся вперед и сел на мель в ожидании прилива. Посвящаю его вам — об этом я уже писал. В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (1889 г.).

«Писать большое очень скучно и гораздо труднее, чем писать мелочь. Вы прочтете и увидите, какую уйму трудностей пришлось пережить моему неопытному мозгу...»

«В истекший сезон я написал «Степь», «Огни», пьесу, два водевиля, массу мелких рассказов, начал роман...»

«В ноябре приеду в Питер продавать свой роман. Дешевле, как по 250 за лист, не уступлю. Продам и уеду за границу».

В ответных письмах Плещеева есть строки, где поэт «ради всего святого» просит Чехова не забрасывать романа и благодарит за обещание посвятить его ему.

В изданной переписке Чехова еще к двум лицам, кроме Плещеева, имеются подобные сообщения. Это В. Тихонов и Суворин. Первому Чехов пишет от того же 1889 года: «Работаю, хотя и не усердно. Потягивает меня к работе, но только не к литературной, которая приелась мне. Пишу роман. Кое-что как будто выходит; быстро писать не умею, тяну через час по столовой ложке и оттого не знаю, когда вы будете иметь удовольствие в сотый раз убедиться, что я не такой великий человек, как вещал за обедом Соковнин. Кончу я роман через 2—3 года».

Наибольший свет на вопрос проливают, — едва ли даже не разрешая его, — письма к Суворину. «Я пишу роман!! Пишу, пишу и конца не видать моему писанью. Начал его, т. е. роман, сначала, сильно исправив и сократив то, что уже было написано. Очертил уже ясно девять физиономий. Какая интрига! Назвал я его так: «Рассказы из жизни моих друзей» и пишу его в форме отдельных законченных рассказов, тесно связанных между собой общностью интриги, идеи и действующих лиц. У каждого рассказа особое заглавие. Не думайте, что роман будет состоять из клочьев. Нет, он будет настоящий роман, целое тело, где каждое лицо будет органически необходимо. Григорович, которому Вы передали содержание первой главы, испугался, что у меня взят студент, который умрет и таким образом не пройдет сквозь весь роман, т. е. будет лишним. Но у меня этот студент — гвоздь из большого сапога. Он деталь» (1889).

Суворин уже практически приглядывался к будущей интересной вещи, и Чехов должен был удерживать его от чрезмерной торопливости. «Насчет того, где будет напечатан мой великолепный роман, я полагаю, рассуждать еще рано. То есть рано еще обещать. Когда кончу, пришлю вам на прочтение, и оба мы решим, как лучше. Если найдете, что его удобно печатать в газете, то сделайте милость, валяйте в газете. Сегодня я напишу одну главу. Чувствую сильное желание писать» (1889).

Последнее упоминание о романе относится к маю 1891 г., когда Чехов сообщил Суворину о том, что писание его занимает определенное место в его неделе: в понедельник, вторник и среду он пишет сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман.

Чтобы покончить с собственными хотя бы самыми отдаленными ссылками А.П. на свой роман, надо привести два его заявления — оба Суворину, относящиеся к дате много позднейшей. Они не дают ничего фактически нового, кроме подтверждения все той же мысли, что и 33-летний Чехов все еще не расставался с мечтою рано или поздно написать роман. В 1893 г. из Мелихова он осведомляется у Суворина: «Про какой роман вы спрашиваете? Про тот, который еще не написан, или про роман вообще с женщиной? И почему вы думаете, что я не ответил бы на этот вопрос? На какие вопросы я не отвечал?»

Наконец от января 1894 г. имеется последнее упоминание о романе. «Осенью засяду писать роман тысяч на пять, как Маша Крестовская». Отказался ли далее Чехов от своего намерения, сознав его несбыточность, или он только сознал ненужным говорить об этом, — но более ни разу об этом уже не заходит речь в его письмах.

Этими данными исчерпываются личные показания Чехова о романе, уступая место единодушному, хотя и совершенно глухому и неясному свидетельству его литературных приятелей о том, что он собирался писать роман и иногда говорил о нем как о труде, уже находящемся в процессе работы.

«Его долго мучила мысль, что он не написал романа, — вспоминал Амфитеатров, — и сколько раз ни видал я его до 1898 года, в каждое свидание он намекал на начатый или задуманный план романа».

Суворин написал: «Одним он мучился — ему не давался роман, а он мечтал о нем и много раз за него принимался. Широкая рама как будто ему не давалась, и он бросал начатые главы. Одно время он все хотел взять форму «Мертвых душ», то есть поставить своего героя в положение Чичикова, который разъезжает по России и знакомится с ее представителями. Несколько раз он развивал предо мною широкую тему романа с полуфантастическим героем, который живет целый век и участвует во всех событиях XIX столетия... Я думаю, что вечная забота о насущном хлебе и затем приступы болезни не давали ему свободы для большого произведения».

Хорошо знавший Чехова беллетрист А. Грузинский рассказал в своих воспоминаниях, как А.П. однажды, по дороге на его дачу, близ Воскресенска, передал ему сюжет своего романа. Вот его начало в этом пересказе:

«Представьте тихую железнодорожную станцию в степи, — рассказывал он. — Недалеко имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минуть пять, поезд уходит дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихо-тихо подкатывает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши...»

Грузинский вспомнил эту сцену, когда вагон с телом Чехова, только не в ясный вечер, а в хмурое утро, подошел к платформе Николаевского вокзала.

Гоголь некогда затевал «Историю Малороссии» в четырех томах, «Историю средних веков» — в девяти и «Всеобщую географию» — в трех. Воображение увлекало его так далеко, что он делал в своих письмах к друзьям решительные заявления об этих трудах как уже законченных. На самом деле Гоголь не шел далее нескольких черновых страниц. На Чехова это не похоже, ни в чем у него не находит подтверждения или аналогии. Такой «гиперболизм» был вовсе чужд его реальной натуре. И с Плещеевым и с Сувориным его отношения были приязненны настолько, что едва ли ему было необходимо набивать себе цену в их глазах уверениями в какой-то грандиозной, на деле не существующей работе.

Правда, не лишено некоторой выразительности явное желание Чехова никак не связать себя фактическим обещанием — «едва ли попадет в «Северный вестник», «где будет напечатан, рассуждать рано». Есть спасительное отдаление конца на такой срок, в какой самый журнал в России трижды может умереть, — «года через три-четыре».

Мотив для сомнения может быть уловлен еще и в том, что указания на роман находятся исключительно в письмах к литературным знакомым и совершенно отсутствуют в письмах к родным. В письмах к первым это могло быть предупредительным ответом на повсюдные ожидания «крупной» вещи от блистательно двигающегося таланта. Но так можно было бы подумать лишь в том случае, если бы перед нами не было вполне конкретных подтверждений того, что Чехов писал правду. Определенные указания на содержание вещи, на характер работы над ней, на наслаждение работой или трудность ее — не оставляют места для шутки или преувеличения при всей шаловливости натуры молодого Чехова.

Мечта написать роман была всегда ярка и заманчива для Чехова. Начиная с Михайловского, продолжая Скабичевским, кончая обозревателями серпуховских и иных «Ведомостей», — все в критике у нас советовало Чехову перейти от «пустячков» к делу. Именно около того времени Михайловский прислал ему известное письмо с советом не разрываться на клочки, а начать серьезный труд с готовностью положить душу за литературу. Было мнение — и в главе о Сахалине мы не будем его совершенно отрицать, будто Чехов поехал на Сахалин главным образом для того, чтобы создать себе наконец репутацию «серьезного» писателя. Есть свидетельство, что первое время он «берег» свою настоящую фамилию, пряча ее за «Чехонте», потому что «подумывал кое-что напечатать в медицинских журналах». Для приобретения все той же «солидности» он готов был взяться за «тюремный вопрос» и посетить петербургские и московские тюрьмы, «с разрешения министра юстиции». «Я в прошлом году встретил Н.В. Муравьева на набережной. Он шел и нес в руке моих «Мужиков». Авось, «Мужики» составят мне протекцию...»

Под этой постоянной думой о «серьезном» труде, разумеется, не могло быть ничего естественнее для А.П., как сесть за роман. Однако никакого романа Чехова, появившегося после 1889 г., мы не знаем. Написал ли он то, что задумал, только нам об этом неизвестно? Сжег ли он то, что написал, как несовершенное? Перелились ли просто его широкие замыслы в отдельные позднейшие повести, напечатанные в 1891 г., вроде «Дуэли»?

Ни одной из этих повестей ни в каком случае не идет имя романа. Самая крупная по размерам вещь — «Три года», занявшая в «Собрании сочинений» пять печатных листов и, если уж на то пошло, могущая хотя бы поэтому с натяжкою назваться романом, — появилась в январской и февральской книжках «Русской мысли» только еще в 1895 году!

Это никоим образом не то, о чем пишет Чехов приятелям, ни по времени, ни по внутреннему содержанию, ни по тому, наконец, захвату, какой, очевидно, был в «романе». То казалось лучшей, наиболее глубокой вещью, хотя и там были периоды творческого утомления («писать большое очень скучно»). «Три года» — одна из наиболее вялых, неярких, нехарактерных повестей Чехова. Это — не «Три года».

Что же сделал Чехов с этой работой, несомненно существовавшей, доведенной, самое меньшее, до трех печатных листов? Не вправе ли мы ждать где-то в загадочной дали великолепной находки неизвестного труда любимого автора?

5

Здесь уместно, хотя бы ради отрицательного вывода, коснуться одной легенды, уже ставшей достоянием печати. После смерти Чехова в московских «Новостях дня» появилось письмо в редакцию, подписанное инициалом К.:

«От Чехова еще при жизни ждали обширного романа из современной жизни. Оказывается, такой роман А.П. Чеховым был написан в самом начале его литературной карьеры, но это произведение так и не увидело света. Мы узнали об этом неизданном романе Чехова от бывшего редактора журналов «Эпоха» и «Радуга» Д.А. Мансфельда.

— Мне помнится, — рассказывал Д.А. Мансфельд, — в 1885 или 1886 году ко мне в редакцию, помещавшуюся тогда в Столешниковом пер., в доме Корзинкина, зашел худощавый молодой человек с небольшой бородкой и в пенсне. Он отрекомендовался Чеховым и предложил мне просмотреть написанный им роман, который принес с собой. Это был громадный фолиант, толщиной почти в полторы стопы бумаги. Взглянув на эту рукопись и даже не просматривая ее, я категорически отказал автору в ее напечатании, потому что такой роман должен был занять в течение целого года большую часть каждого номера журнала.

— Если это длинно, то я могу сократить, — возразил мне А.П. Чехов.

— Помилуйте, это как ни сокращай, хоть даже наполовину, так и то растянешь на целый год, а это положительно невозможно.

Автор, по-видимому, был смущен таким недружелюбным приемом, и наша беседа по поводу романа велась крайне медленно. А.П. Чехов между прочим сообщил, что роман этот написан под впечатлением крупного процесса Вальяно, обвинявшегося в торговле контрабандным товаром. Процесс этот в свое время на юге возбуждал бесконечные толки. В деле был замешан не один Вальяно, а целый десяток торговцев и дам, способствовавших провозу контрабанды. Гражданский иск по этому делу был определен в несколько миллионов. А.П. Чехов объяснил тогда же, что он готов продать свой роман за какую угодно сумму, так как чрезвычайно нуждается в деньгах, но мне для своих журналов такой роман решительно не подходил по объему, и я даже уклонился от его прочтения. Куда девалась эта рукопись и была ли она кому-нибудь известна еще, — я не знаю, и этот вопрос было бы чрезвычайно любопытно выяснить».

Известие Мансфельда в свое время обошло все газеты. Родными оно не было опровергнуто, но не было и подтверждено. А.С. Грузинский высказал уверенность, что Чехов никогда не ходил к Мансфельду, издателю «Радуги», и никакого романа, написанного под впечатлением процесса Вальяно и др. контрабандистов, ему не предлагал, рассказ Мансфельда ему представляется вздорным и с фактической и с «психологической» стороны.

Мансфельд сообщает, что это было в 1885—1886 гг. Посещение нельзя отнести к 1886 году, так как в 1886 г. Чехов уже работал в «Новом времени», получая по 12 к. за строчку. Время, когда Чехову, по его собственному признанию, по десяти раз приходилось ходить в «Будильник» за трехрублевкой, — самое начало 80-х годов.

Но и тогда, в начале 80-х гг., Чехов был близок к редакциям московских журналов: «Будильника», «Света и теней», «Зрителя» и других, а в редакции «Будильника» был своим человеком. Вероятно ли после этого, чтобы он засел за громадный роман («стопы полторы писаных»), а написав роман, ходил по редакциям, выкланивая прием, и в скитаниях своих забрел даже к Мансфельду, над которым немало потешались в те дни в литературных кружках.

Что такое был Мансфельд — достаточно красноречиво скажет такой случай. Во время редактирования им «Радуги» его постигло какое-то семейное горе: у него умерла дочь или жена. Он напечатал об этом в журнале, подписчики прислали ему груду писем, выражая соболезнование, и все эти письма он печатал на страницах «Радуги»!

Престиж пишущего человека стоял в те дни не ниже, чем теперь. Даже молодой автор знал себе цену и умел держать себя перед издателем с достоинством. Однажды Ник. Чехов запоздал принести рисунок в редакцию, и когда потом редактор в грубоватой форме начал выговаривать ему, Чехов разорвал рисунок в клочки, бросил их в угол и отряс прах от ног редакции.

Растерянное поведение мнимого А.П. Чехова у Мансфельда с жалкими предложениями «сократить роман» не вяжется с духом тогдашнего Чехова. Тон первых писем его к Лейкину, если можно так выразиться, «излишне вежлив». Но, во всяком случае, независимо и без заискиванья держится он перед редактором. Еще более невероятным представляется и сюжет мнимочеховского романа — злободневный и предположительно имевший обличительные цели. Если в мелких рассказцах ранней поры Чехов касается злобы дня, то в больших вещах у него и тогда были уже совсем другие задачи. Как художник не мог он писать романы под впечатлением процессов Вальяно.

«Лично мне, — пишет А.С. Грузинский — Чехов никогда не напоминал об этом мифическом романе. Это, конечно, не доказательство. Но вообще он очень много рассказывал мне о своих первых литературных шагах. Он был со мною совершенно откровенен. В истории с Мансфельдом ему, конечно, нечего было скрывать. Но, с другой стороны, какой резон был и Мансфельду сочинять эту историю».

История с мифическим романом Чехова так и осталась не разъясненною. Предположение, что автором этого романа был не Антон Чехов, а его родной брат Александр, автор нескольких романов, некоторое время в самом деле служивший в таганрогской таможне, не окончательно отпадает и после того, как оно, печатно высказанное, было решительно отвергнуто самим Ал. Чеховым1.

Как же решить, не прибегая к фантазиям, вроде мансфельдовской, спорный вопрос?

Разрешение это просто и, думается, безусловно. Роман — не фикция Чехова и не простая похвальба его перед людьми, возлагавшими на него большие надежды и требовавшими от молодого самолюбивого таланта скорейшего выполнения ярких ожиданий. Он на самом деле писал роман, временами увлекаясь и чувствуя большое удовлетворение, временами тяготясь громоздкой формой, непривычной для него, в таком совершенстве усвоившего сжатую и изящную форму новеллы. В романе неизбежны балластные, затяжные страницы. Чехов скоро понял, что можно быть чудесным скрипачом и не уметь играть на рояле, и от недоступной формы он отказался, поскольку она была чужда ему как художнику. В нем сказался тот человек, который однажды написал: «Волга очень красива и оригинальна, но, к сожалению, природа переборщила и хорошую пьесу растянула на двенадцать действий».

Романа он не напечатал, потому что и не написал, а готовые части раздробил и округлил в отдельные повести. Письмо Суворину едва ли оставляет в этом какие-либо сомнения. Обдумывая роман, Чехов держался именно формы «отдельных законченных рассказов». Перелить отдельные главы в самостоятельные повести и рассказы было и нетрудно при этой благоразумной предусмотрительности. Можно не сомневаться, что ближайшая к 1889 году большая повесть «Дуэль» была если не всецелым, то одним из наиболее явных осуществлений мысли о романе. Пожалуй, можно допустить, что герой «Дуэли» бывший студент Лаевский — именно тот «студент, который умрет», о каком читаем в письме к Суворину. Он не падает на дуэли с фон Кореном, но возможно, что по первоначальному плану и должен был стать жертвою поединка.

Что еще более приближает к этому заключению о загадочном романе Чехова, это, с одной стороны, его свободное обращение с термином «роман» (так, он говорил о «Трех годах» как о романе; в одном из неизданных писем к И.Н. Потапенко, от 1896 г., так говорит и о «Моей жизни» — «пишу роман для «Нивы»), и с другой, особенность его творчества, иногда очень далеко отходившего от первоначального замысла. О тех же «Трех годах» он писал одной литературной знакомой: «Замысел был один, а вышло что-то другое, довольно вялое и не шелковое, как я хотел, а батистовое». Отказавшись от форм романа в пользу форм рассказа, Чехов мог так отступить от раннего замысла, что посвященные в план его романа могли в новой повести и не узнать первого замысла.

Всем этим соображениям не противоречит и мнение М.П. Чехова. «Одновременно (с «Лешим»), — читаем у него, — Чехов писал какой-то большой роман, о котором часто мечтал вслух и любил говорить, но роман этот так и не увидел света и не был найден в его бумагах. Вероятно, требовательный к себе, он остался им недоволен, уничтожил его или воспользовался им для рассказа. Писал он его несколько лет».

Примечания

1. «Сколько мне известно, — писал Ал. Чехов после того, как мною, со слов А.С. Грузинского, было высказано предположение о его визите к Мансфельду, — брат мой Антон Павлович никогда романа на эту тему не писал — ни большого, ни маленького. Я, Александр Павлович Чехов, тоже подобного романа никогда не писал. Возникновение слухов об этом романе, кем бы эти слухи ни были пущены, нужно отнести к области фантазии».

Этот категорический отказ Ал.П.Чехова не кладет, однако, конца догадке. Конечно, довольно трудно согласиться с А.В. Амфитеатровым, будто Ал.П. мог «просто забыть все это происшествие». — «Как? — удивится кто-нибудь. — Забыть о целом написанном романе?..» Да, как это ни странно, мог. Психический мир Александра Чехова — любопытнейшая загадка. Этот человек весьма часто переживал какое-то раздвоение личности, когда воображаемое казалось ему действительным, а в действительности он бродил, как в смутном сне. В воспоминаниях его о брате много такого, чего никак не могло быть ни по времени, ни по месту, и в чем, однако, он, по-видимому, был вполне добросовестно уверен, ибо, в противном случае, не выносил бы таких легко опровержимых рассказов в печать».

Легче согласиться с Грузинским, который в статье своей «Пропавшие романы и пьесы Чехова» (сборник «Энергия», III) не доверяет отречению брата Чехова. «Я не стал спорить, чтобы не задеть самолюбия писателя, но и теперь, после смерти Ал. Чехова (он умер весной 1913 года), продолжаю думать, что если кто-либо был у Мансфельда, то только он. Александр Чехов как раз служил в таганрогской таможне вскоре после знаменитых хищений и знаменитого процесса, возбудившего на юге бесконечные толки. Александр Чехов писал газетные романы, толщиною, может быть, не только в полторы, но и в две, в три стопы бумаги. В одесском «Новороссийском телеграфе» у него печаталось несколько романов («Перелетные птицы» и др.). Кончил он историческими романами в «Ведомостях СПб. градоначальства». Почему он отрекся от «фолианта»? Вероятно, потому, что в описании Мансфельда автор романа играл довольно жалкую роль. И никого не обижая, не делая никаких указаний, он счел за лучшее откреститься от этой роли».

Психологическое правдоподобие, в самом деле, на стороне Грузинского. Ал. Чехов должен был бы публично расписаться в своей неудаче, сняв ее с брата. Надо вообще учесть, что быть Чеховым, «да не тем», и притом всю жизнь работать в той же области, где работал «большой» Чехов, постоянно слышать восторженный вопрос при рекомендации и видеть следом за тем разочарование, — было в самом деле испытанием свыше силы. На наших глазах такое соперничество братьев, в особенности в тщеславной сфере искусства, делало из них врагов, избегающих встреч в жизни.