1
Вместе с тремя последними годами пребывания в таганрогской гимназии, студенческие годы Чехова — наименее освещенный период его жизни. Это было время упорного двойного труда по завоеванию докторского диплома и добыванию насущного хлеба в той отрасти литературы, которая всего менее могла нести художественных удовлетворений. Правдоподобно, что Чехову в это время было просто не до писем, и он свел свою корреспонденцию до минимума. Может быть, просто от этой поры его безвестности они не сохранились.
По переезде из Таганрога Чеховы поселились в одном из беднейших московских районов, на Драчевке (нынешней Трубной), сняв полуподвальную квартиру в четыре комнаты. Здесь, с отцом и матерью, разместились семь душ. Отец, поступивши на службу в амбар Гаврилова в Теплых рядах на 600 руб. годового содержания, ночевал на месте службы и приходил домой только по воскресеньям и праздникам. Чтобы облегчить бремя уплаты за квартиру, в семью были приняты «нахлебники» (жильцы). При всей тесноте в доме Чеховых было весело. Постоянное общество семьи составляли будущие художники Левитан, Коровин и Янов. Устраивались маскарады, вечеринки, импровизации, душой которых был Антон. В квартире Чеховых порой бывало настолько шумно, что владелец дома, причт церкви Николы Драчи, не выдержал и выселил семью.
Впечатления молодости, типы и характеры студентов, наблюденные Чеховым за это время, нашли богатейшее отражение в его последующих рассказах. Молодой писатель жадно ловил все впечатления жизни. Кто хочет знать, под какими влияниями и подсказами действительности сложились многие из его рассказов, найдет эти указания в воспоминаниях его брата М.П.
Уходивший на упорный труд академический сезон сменялся более спокойным летним впремяпровождением. Оно всегда проходило на лоне природы. Так, каникулы по переходе на второй курс Чехов провел в имении своего земляка Зембулатова, в 35 верстах от Таганрога, в имении его отца. Молодежь жила шумно и весело, ездила по соседству в гости, ловила рыбу, охотилась на воробьев. Подружившись со священником, Чехов по праздникам ходил в ефремовскую церковь читать на клиросе. Летом 1884 г. он наезжал к своему брату Ивану в заштатный г. Воскресенск (Московской губернии), где тот нес должность учителя приходского училища. Общение А.П. с детьми одной семьи и знакомство с военною жизнью дало толчок к созданию «Детворы» и пригодилось для «Трех сестер». В близкой к Воскресенску Чикинской земской больнице у известного земского врача П.А. Архангельского Чехов имел первую медицинскую практику.
От некоторых товарищей Чехова, у которых он гостил, сохранились странички воспоминаний об этой поре его жизни, не вносящие, впрочем, чего-либо нового в знакомый нам юношеский образ его. Несколько летних сезонов он провел в Бабкине, имении своего знакомого, Киселева, в чрезвычайно культурной и литературной среде, в обществе, между прочим, В.П. Бегичева, бывшего директора московских Императорских театров. Картины Бабкина отражены во многих рассказах этой поры, а «Смертью чиновника» и «Володей» А.П. непосредственно обязан Бегичеву. Дом Киселевых, к которому в свое время были близки Даргомыжский, Чайковский, а в бытность там Чехова — художник Левитан и тенор Владиславлев, где любили музыку и литературу, выписывали журналы, говорили об искусстве, — способствовал развитию в нем любви к музыке. Часто ездил он в Звенигород и одно время, по просьбе местного врача, нес здесь заведование лечебницей, исполнял поручения администрации, ездил на вскрытия и был экспертом в суде. Воскресенск и Звенигород, по мнению М.П. Чехова, сыграли в литературной жизни его немаловажную роль. На этих впечатлениях, на добытом здесь знании мужика и чиновника основан ряд его рассказов («Беглец», «Токарь», «Мертвое тело», «На вскрытии», «Экзамен на чин»). В Новом Иерусалиме он полно наслаждался природою и всеми ее благами — рыбной ловлей, походами за грибами и т. д. С похвальбой он пишет Лейкину о монастыре, где, по особенностям его, каждое воскресенье поныне поется пасхальная служба.
Зимою немногочисленные часы отдыха и развлечения отдавались Сокольникам, селу Богородску и тем дачным выселкам, которые Чехов описывал в «Дачниках», «Лишних людях» и т. д., а брат Николай зарисовывал в карикатурах.
В Москве Чехову, во всяком случае, жилось, что называется, в тесноте, но не в обиде. В доме постоянно был народ, молодежь. «Я положительно не могу жить без гостей, — много позднее (1889 г.) писал А.П. — Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье». Семейные праздники свято чтились. От этого веселого, но немножко не по средствам житья Чехову иногда приходилось спасаться искусственно. «Путешествовал я с корыстною целью, — признается он Лейкину (1884, январь): — удрал от именин, которые обходятся мне обыкновенно дороже всяких поездок».
В сохранившемся в канцелярии проректора «Деле № 548 о принятии в студенты Антона Чехова» имеются пожелтевшие копии с аттестата и свидетельства об утверждении его в степени лекаря и звании уездного врача. Чехов кончил курс «при очень хорошем поведении и с удовлетворительными успехами». Под документом подписи ректора Боголепова, декана Склифосовского и секретаря Облеухова. Документ этот помечен 15 ноября 1884 г., с какого дня и следует, собственно, считать выход Чехова в жизнь. На дверях его появилась карточка — «Антон Павлович Чехов, врач». Известно, что в этом году он подавал прошение в московскую детскую больницу.
Встретившийся с ним в Москве его товарищ по гимназии так описывает Чехова этой поры.
«Антон Чехов был неузнаваем. Вместо вялого, рыхлого увальня, с пухлым, как булка, лицом, предо мною стоял высокий, стройный юноша с веселым, открытым и необыкновенно симпатичным лицом. Легкий пушок темнел на его верхней губе. Целая волна шелковистых волос, поднявшись у лба, закругленным изгибом уходила назад, с слегка раздвинутым пробором почти на середине головы, что придавало Чехову характер русского миловидного парня, какие встречаются в зажиточных крестьянских семьях. Меня поразили в Чехове его внушительная степенность, хороший, спокойный тон и ровное, приветливое обращение. Он не суетился, не радушничал и не старался во что бы то ни стало быть остроумным и интересным. Но от него так и веяло самоцветностью, умом, привлекательностью. Особенно понравился мне его голос — звучный, с басовыми нотками, каким говорят юноши, когда у них начинают прорастать усы. Басовый тембр голоса, слегка только потускневший в последние годы, и студенческое словцо «понимаешь» остались у Чехова до последних дней».
У биографа нет достаточных данных утверждать, что в это время литературная карьера была уже определенно намечена Чеховым. Напротив, его готовность послужить на поприще медицинском совершенно бесспорна. Получение диплома не могло не дать ему известного удовлетворения. «Живу с апломбом, — писал он в 1884 г. Лейкину, — так как ощущаю в своем кармане лекарский паспорт». Маленькая карточка на его дверях была не формальным только выражением его намерений заняться медицинской практикой.
И он действительно лечит, как может и кого может, и притом добрую половину даром. Уже в 1885 году он отмечает в письме к брату, что пора материальной нужды для него миновала и положение семьи, если он будет жив и здоров, обеспечено. У него нет долгов и не предвидится. Нет роскоши, но нет и недостатка. В его приемной новая мебель и пианино.
Профессия Чехова очень заметно отразилась в его книгах. Молоствов, взявший на себя едва ли нужный труд подсчета, сколько типов аристократии, дворянства, чиновничества, духовенства, крестьянства и т. д. вывел Чехов в своих рассказах, с цифрами в руках засвидетельствовал усиленную повторяемость среди его героев — докторов, фельдшеров, сиделок и т. д.
Некоторые ранние впечатления практики должны были особенно врезаться в память его на всю жизнь. Так запомнились ему первые поездки на судебно-медицинские вскрытия. С захватом и очевидным писательским удовлетворением он описывает в подробном письме Лейкину одну из таких поездок на тройке, с добродушным стариком-следователем и уездным врачом. Чехов дает здесь художественно выписанную картину вскрытия трупа, которую потом не раз отражал в своих рассказах. Вы видите всю печальную процедуру медицинского исследования тела на поле под зеленью молодого дуба, на проселочной дороге, встревоженную деревушку, понятых, десятского с бляшкой, бабу-вдову, голосящую вблизи, гаснущий маленький костер и т. д.
Характерный рассказ из ранней практики Чехова сохранил в своих страничках воспоминаний о нем знаменитый И.Е. Репин. «Раз, сидя у меня, — пишет он, — А.П. увлекся воспоминанием своей практики земского врача. Нарисовал несколько живейших картин — в деревнях, когда он являлся туда на вскрытия трупов скоропостижно умерших. Дело происходило большей частью на открытом воздухе. Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее обступали доктора, раскладывавшего хирургические инструменты вблизи покойника, торжественно лежащего на столе, посреди широкой улицы. Увлеченный своим неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные мальчишки, все более и более подвигаясь ближе к умершему, наконец даже мешали доктору... При этом дух! Хотя и на открытом воздухе... И вдруг, при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал губами бр-р-р. Публике показалось, что он оживает... С визгом бросились врассыпную, кувыркаясь друг через друга во все стороны, испуганные мальчишки...»
В середине восьмидесятых годов Чехов передавал А. Грузинскому несколько особенно характерных случаев из его медицинской практики в Москве. Больше всего и чаще всего он лечил бедных и бедствующих из литературной братии, различных газетных поэтов и романистов, которые шли к нему так же просто, как ходят в бесплатную лечебницу для приходящих больных. Зная его доброту, с ним не стеснялись. Один из газетных романистов, уже умерший Р-ль, однажды протащил его чуть не через половину Москвы лечить горничную меблированных комнат, в которых он обитал. Приходилось ему ездить и к незнакомым людям.
Конечно, было бы неверно заключать, что в медицине А.П. нашел только содействие литературе, только новые благоприятные позиции для своей писательской наблюдательности. Помимо прямой внешней помехи в работе, о которой речь ниже, самая психология молодого врача содержала много тревожного и отвлекающего. Правда, натура реальная и в высшей степени самообладающая, Чехов, по-видимому, вовсе не переживал того повышенного нервного волнения, той мучительной неуверенности в себе, о каких мы читаем в популярной книге В. Вересаева о молодых врачах. Чехов верил в себя, а неизбежное считал неизбежным, и даже за невольную ошибку, сделанную при добром желании, едва ли стал бы себя казнить. Однако нечто из таких настроений было и ему знакомо.
В «Дяде Ване» доктор Астров, среди безобидного разговора с старой нянькой, вдруг вспоминает об умершем на его глазах под хлороформом стрелочнике. «И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его». В этом мелком блике можно чувствовать отражение подлинных настроений впечатлительной чеховской души, иногда, может быть, точно так же сжимавшейся под впечатлением какой-нибудь неудачи или сознания своего бессилья.
Сам Чехов рассказывал, как однажды пережил мучительные минуты из-за того, что на рецепте по рассеянности неправильно поставил запятую в дробном обозначении аптекарской меры, так что лекарство в таком виде приобретало характер яда1. Сохранен в воспоминаниях другой случай, когда умирающая женщина в самый момент агонии схватила его руку и так и умерла, не выпуская ее. Этот случай произвел на него сильное впечатление.
Есть специальная «докторская психология», которую едва ли даже может в полную меру почувствовать непрофессионал, и при своей впечатлительности Чехов, конечно, не ушел от нее. «Когда домашние, родные и прислуга принимают «все меры» и из кожи лезут вон, доктор сидит и глядит дураком, опустив руки, уныло стыдясь за себя и за свою науку и стараясь сохранить наружное спокойствие... У врачей бывают отвратительные дни и часы, не дай Бог никому этого. Среди врачей, правда, не редкость невежды и хамы, как и среди писателей, инженеров, вообще людей, но те отвратительные часы и дни, о которых я говорю, бывают только у врачей, и за сие, говоря по совести, многое простить должно».
Мало всего этого, хотя и чуждый всякой неврастенической податливости страху, хотя и свободный от всякой мистики, Чехов не избежал власти иногда необъяснимых, часто нелогичных, но навязчивых умственных внушений. Такою идеею для первой поры была мысль об опасности для него тифа. При всем своем самообладании А.П. не мог победить рассудком как бы какого-то предчувствия беды от этой болезни. «В Москве свирепствует сыпной тиф, — писал он в 1886 г. Билибину. — Я этого тифа особенно боюсь. Мне кажется, что раз заболев этой дрянью, я не уцелею, а предлоги для заражения на каждом шагу... Зачем я не адвокат, а лекарь».
В другом письме к тому же лицу А.П. отчасти поясняет, почему это, к счастью неоправдавшееся, предчувствие было так непобедимо. «В Москве свирепствует тиф (сыпной), унесший в самое короткое время шесть человек из моего выпуска. Боюсь! Ничего не боюсь, а этого тифа боюсь... Словно как будто что-то мистическое...»
2
Поначалу, пока Чехов был молод и профессия занимала его, он не замечал ее терний и радовался своей практике. «Лечу и лечу, — писал он дяде. — Каждый день приходится тратить на извозчика более рубля. Знакомых у меня очень много, а стало быть, немало и больных. Половину приходится лечить даром, другая же половина платит мне пяти- и трехрублевики. (В Москве врачам не платят менее 3-х рублей за визит. Здесь всякий труд дороже ценится, чем в Таганроге.) Капитала, конечно, еще не нажил и не скоро наживу, но живу сносно и ни в чем не нуждаюсь. Если буду жив и здоров, то положение семьи обеспечено. Купил я новую мебель, завел хорошее пианино, держу двух прислуг, даю маленькие музыкальные вечерки, на которых поют и играют... Долгов нет и не чувствуется в них надобности...
Недавно забирали провизию (мясо и бакалею) по книжке, теперь же я и это вывел и все берем за деньги. Что будет дальше, неведомо, теперь же грешно жаловаться».
Из многочисленных воспоминаний людей, знавших Чехова, известно, что он не только не раскаивался в выбранной специальности, но и имел довольно высокое самолюбие медика, пробуждавшееся в нем всякий раз, как кто-либо из окружающих готов был умалить эту его специальность за счет его блестящих успехов в специальности писательской. Правда, в этом вопросе точка зрения неспециалиста может расходиться с взглядами человека врачебной профессии. Вот что пишет между прочим хорошо знавший Чехова врач Альтшуллер:
«В одних воспоминаниях я прочитал, что А.П. любил медицину, продолжал следить за ее успехами по специальной литературе и если бы не стал писателем, то, несомненно, был бы выдающимся врачом. Это не совсем верно. Конечно, трудно сказать, что было бы при известных обстоятельствах, но фактически по окончании очень непродолжительного участия своего в московской земской медицинской организации он, кажется, медициной больше не занимался. В Ялте он никогда никаких медицинских книг не читал. Редакция «Русской мысли» аккуратно пересылала ему газету «Русский врач», но он там прочитывал только отдел хроники». Альтшуллер отрицает далее и серьезную практику Чехова в Ялте. Если это безусловно не точно, то и к первому его утверждению надо отнестись критически. Может быть, внимание А.П. к медицине было не то, какое у врачей считается идеалом научного отношения к профессии, но это было серьезное и уважительное внимание, с верой в дело, с сознанием обязанности. У него никогда не было досуга, но можно видеть, что он не расставался с мыслью сделать что-то, и, может быть, не менее удачное, чем в литературе, — и в области медицинского исследования. Однажды он ставит себе в честь применение при холере одного соединения, не пользующегося широким распространением, и хвалит свой рецепт; в другом месте он похваляется каким-то, именно ему принадлежащим, рецептом пилюль против запора. В 1892 г. он писал Суворину: «Я купил целый воз лекарств. Хочу купить микроскоп и займусь медицинской микроскопией. Вообще займусь медициной самым основательным образом».
В Вене сохранилось воспоминание о том, что в бытность в первый раз в начале 90-х годов А.П. работал здесь в клиниках Бильрота и Капози, — сообщение, неизвестное из русских источников и нуждающееся в подтверждениях2. Известный д-р Членов сохранил показание, что Чехов выражал желание получить кафедру частной патологии и терапии, чтобы развернуть свой курс по оригинальнейшей программе, где весь центр тяжести лежал бы в тщательном изучении и освещении субъективной стороны болезненных явлений при различных страданиях.
В бумагах А.П. остались материалы по истории медицины в России. Понятно, что при таком взгляде на профессию все советы знакомых отстраниться от медицины он энергично отталкивал, даже тогда, когда они шли, казалось бы, от людей и умудренных житейским опытом, и заведомо благожелательных.
«Вы советуете мне не гоняться за двумя зайцами и не помышлять о занятиях медициной, — пишет он Суворину в год решительных завоеваний в литературе. — Я не знаю, почему нельзя гнаться за двумя зайцами даже в буквальном значении этих слов, — были бы гончие, а гнаться можно. Гончих у меня, по всей вероятности, нет (теперь в переносном смысле), но я чувствую себя бодрее и довольнее собой, когда сознаю, что у меня два дела, а не одно... Медицина — моя законная жена, а литература — любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но зато не так скучно, да и к тому же от моего вероломства обе решительно ничего не теряют. Не будь у меня медицины, то я свой досуг и свои мысли едва ли отдавал бы литературе. Во мне нет дисциплины».
Сколько-нибудь заметного идейного разочарования областью медицинской науки, какое пришло к более молодому поколению и выразителем которого явился Вересаев, в Чехове не было в начале карьеры медика и не сложилось в конце, как бывает со многими врачами. Напротив, в нем всегда чувствовалась благодарность своему образованию, приучившему его мысль к реальному здоровому мышлению и простому, трезвому взгляду на вещи без фантазий, суеверий и непобедимой мистики. Сохранились показания не одного из знавших его о том, что иногда он не без гордости подчеркивал, что он по образованию врач, ценил в себе эти медицинские знания, и это полностью занесено им самим в свой автобиографический набросок. Когда в Москве возникла мысль об основании специального журнала «Хирургия», Чехов оказался в числе лиц, содействовавших предприятию. В 1895 г., когда редакция «Хирургической летописи» обратилась к нему за содействием этому полезному журналу, почти обреченному на гибель за отсутствием поддержки, Чехов принял близко к сердцу это горе коллег как свое собственное, и в ряде писем отражена его искренняя радость, когда ему удалось добиться благоприятного исхода.
Общероссийское равнодушие к литературе и искусству и скромность самого А.П. были причиною того, что многие среди врачей даже не знали, что Антон Чехов — их коллега, и узнали об этом только на VIII Пироговском съезде в 1902 году. Художественный театр — специально для съехавшихся — поставил «Дядю Ваню», и со спектакля Чехову была отправлена в Ялту покрытая массой подписей приветственная телеграмма. Тяжко больной, он был чрезвычайно обрадован этим: «Большое, сердечное вам спасибо за письмо и хлопоты на съезде, — писал он известному д-ру Членову. — Во время съезда я чувствовал себя принцем, телеграммы поднимали меня на высоту, о которой я никогда не мечтал». Ценя товарищество по образованию, он и сам умел быть хорошим товарищем, и, по-видимому, ему было лестно оказать коллегам услугу в их специальности.
Медицинских познаний своих, во всяком случае, Чехов не забывал никогда и никогда не отдалялся совсем от практики, ни в Мелихове, ни в Ялте.
Лечил он бедных и учащихся бесплатно, а деликатность его не позволяла брать за свой труд врача и во многих иных случаях, в особенности когда к нему уже стала приходить и пришла писательская известность.
Надо думать, что не весьма часто пациенты проявляли ту деликатную настойчивость, о которой А.П. рассказывает сестре в одном из писем, относящихся к путешествию на Сахалин. Однажды в местечке Рейнове его пригласил к больной жене некий золотопромышленник. Когда Чехов уходил от него, он сунул ему в руку пачку ассигнаций. «Мне стало стыдно, я начал отказываться и сунул деньги назад, говоря, что я сам очень богат; разговаривали долго, убеждая друг друга, и все-таки в конце у меня в руке осталось 15 рублей».
Гораздо чаще писателю-врачу приходилось наталкиваться на проявления некультурности, на неумение ценить чужой труд. Однажды Чехов прямо жаловался Суворину (из Мелихова, в 1892 г.) на российские нравы. «Русский человек не понимает деликатных чувств. Сегодня приезжал ко мне сосед, богатый фабрикант с сынишкой, лечить горло и, прощаясь, протянул ко мне три рубля. Я сказал: «Зачем? Полноте!» Он поблагодарил и положил деньги себе в карман».
Работавший сначала в чикинской земской больнице, А.П. некоторое время заменял потом врача звенигородской земской больницы. На время относительной молодости его, на 1892 год, падает случай, когда медицина потребовала от Чехова большой жертвы и своего рода экзамена, который он выдержал с честью.
В 1892 году на довольно долгий срок он превращается из писателя в деятельного врача. Всегда чуткий к своей специальности и носивший в душе сознание какой-то обязанности «отплаты» медицине, он покорно подчинился необходимости поработать в этой области и принял на себя обязанности санитарного врача Серпуховского уезда в холерный год. Труд был совершенно безмездным, так как ради сохранения свободы Чехов, вступая в обязанности участкового врача, отказался от всякого вознаграждения. Со вступления в эту должность Чехов — писатель замирает. Писать ему не остается никакого времени, он живет в Мелихове, и врачебное дело берет его полностью. Несколько месяцев, по замечанию М.П. Чехова, он почти не вылезает из тарантаса, объезжая местных фабрикантов и убеждая их принять участие в борьбе с эпидемией.
Участок, в который он был назначен, заключал в себе 25 деревень, 4 фабрики и один монастырь. Чехов же должен был взять на себя организацию устройства бараков и проч. «Я одинок, ибо все холерное чуждо душе моей, — писал он Суворину, — а работа, требующая постоянных разъездов, разговоров и мелочных хлопот, утомительна для меня. Писать некогда. Литература давно уже заброшена, и я нищ и убог, так как нашел удобным для себя и для своей самостоятельности отказаться от вознаграждения, какое получают участковые врачи».
Обстановка, в какой приходилось работать Чехову, оставляла желать многого. «Помощников у нас нет, придется быть и врачом, и санитарным служителем в одно и то же время; мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным. Из всех серпуховских докторов я — самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное — никак не могу забыть, что надо писать, и мне очень хочется наплевать на холеру и сесть писать. Одиночество круглое».
О писательстве в эти дни надо было так решительно забыть, что А.П. предупреждал редактора «Нового времени»: «Пока я служу в земстве, не считайте меня литератором. Ловить зараз двух зайцев нельзя».
И он не преувеличивал — так действительно и оказалось. Даже тогда, когда холеры не было, ожидание ее, устройство пункта, амбулатория и разъезды отнимали «и время и желание писать».
Непривычный строй жизни, переход всецело к интересам, какие обычно играли только второстепенную роль, сразу утомляют Чехова. «Душа моя утомлена, — писал он уже через полмесяца. — Скучно не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, — это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится» (Суворину).
Окончания холеры Чехов ждал в сентябре, — оказалось, что работы нашлось по 16 октября. Но и дальше следовали санитарный съезд, сдача холерного инвентаря и т. п., так что писатель и в конце октября еще не принадлежал себе. «Занят я теперь по горло, — писал он, — потому до октября не заработаю ни одной копейки и буду яко наг, яко благ; значит, после холеры придется сидеть дома и скавчать на бумаге и стараться снять с каждого издателя по две шкуры».
Насколько напряженна была работа А.П., можно видеть хотя бы из простого статистического показания. С августа по 15 октября, по его словам, он записал на карточках 500 больных, в общем же принял не менее тысячи. Участок ему казался удачным: на нем работали доктор, фельдшер, было два отличных барака, производились все обязательные разъезды, посылались в санитарное бюро отчеты, а расход оказался ничтожен благодаря соседям-фабрикантам, «отдувавшимся за земство».
Новые обязанности поставили Чехова и в некоторые новые положения, чаще неприятные, чем приятные. Он должен был хлопотать, склонять местных капиталистов на дело помощи, выигрывать благотворительные ставки у лиц и учреждений. И когда дело заходило о рублях, ассигнуемых на дело помощи, значительность Чехова как известного писателя иногда вовсе шла насмарку. В одном письме он сохраняет подробности двух таких, неприятных для него, эпизодов.
Одно из таких впечатлений дал Чехову его мелиховский сосед, обладатель огромного, пользующегося российской известностью имения и граф. Он выдал своему доктору на борьбу с холерой всего 500 руб. Его сестра, графиня, жившая в участке Чехова, когда он приехал к ней, чтобы поговорить о бараке для рабочих, держала себя с ним так, как будто он «пришел к ней наниматься». «Мне стало больно, — пишет Чехов, — и я солгал ей, что я богатый человек. То же самое солгал я и архимандриту, который отказался дать помещение для больных, которые, вероятно, случатся в монастыре. На мой вопрос, что он будет делать с теми, которые заболеют в его гостинице, он мне ответил: «Они люди состоятельные и сами вам заплатят...» Понимаете ли? А я вспылил и сказал, что нуждаюсь не в плате, ибо я богат, а в охране монастыря... Бывают глупейшие и обиднейшие положения... Перед отъездом графа я виделся с его женой. Громадные бриллианты в ушах; турнюр и неуменье держать себя. Миллионерша. С такими особами испытываешь глупое семинарское чувство, когда хочется сгрубить зря» (Суворину, 1892, из Мелихова).
Единственными реваншами для А.П. были — личное нравственное удовлетворение при сознании добросовестно исполненного дела и довольство дружными усилиями местной интеллигенции. «Кстати, о моем гении, — пишет он Суворину, — за это лето я так насобачился лечить поносы, рвоты и всякие холерины, что даже сам прихожу в восторг: утром начну, а к вечеру уж готово — больной жрать просит. Толстой вот величает нас мерзавцами, а я положительно убежден, что без нашего брата пришлось бы круто. В 30 верстах от меня заболело холерой 16 человек и умерло только 4, т. е. 25%».
Не менее категорическое заявление сохранено им и о деятельности местных культурных сил. «Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь и когда при этом вспоминаю, как Житель и Буренин выливали свои желчные кислоты на эту интеллигенцию, мне делается немножко душно. В Нижнем врачи и вообще культурные люди делали чудеса. Я ужасался от восторга, читая про холеру. В доброе старое время, когда заболевали и умирали тысячами, не могли и мечтать о тех поразительных победах, какие совершаются теперь на наших глазах. Жаль, что вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить все, что делается».
3
Повторяем, идейного разочарования в медицине Чехов никогда не испытал, — иное дело разочарование практическое. Тяжесть профессии как средства для существования он почувствовал очень рано. С годами, когда трудности ее перестали искупаться новизною положения и благодарной для писателя наблюдательной позицией, пред Чеховым выступили по преимуществу отрицательные стороны докторства.
Самым досадным образом медицина иногда снимала его с настоящего дела, портила настроение, обязывала на надоедливые, мелкие, но чувствительные траты. «Вчера я сел вечером, чтобы писать в «Новое время» сказку, — пишет он Суворину, — но явилась баба и потащила меня на Плющиху к поэту Пальмину, который в пьяном образе упал и расшиб себе лоб до кости. Возился я с ним, с пьяным, часа полтора-два, утомился, провонял йодоформом, озлился и вернулся домой утомленным. Сегодня писать было бы уже поздно. Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мной никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух- и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат... Не хватает только несчастной любви!»
«Ах, как мне надоели больные! Соседнего помещика трахнул нервный удар, и меня таскают к нему на паршивой бричке-трясучке. Больше всего надоели бабы с младенцами и порошки, которые скучно развешивать» (Суворину из Богимова, 1891).
«Порой до пошлости медицина утомительна и мелочна, — жаловался Чехов Суворину из Мелихова. — Бывают дни, когда мне приходится выезжать из дому раза четыре или пять. Вернешься из Крюкова, а во дворе уже дожидается посланный из Васькина. И бабы с младенцами одолели. В сентябре бросаю медицинскую практику окончательно» (1893).
Описывая мелиховскую идиллию, когда А.П. впервые мог почувствовать себя независимым, его брат отмечает, как она была нарушена медицинскими обязанностями. Узнав, что новый хозяин имения — врач, к нему стали стекаться больные за 20—25 верст. «Приходили, привозили больных на телегах и далеко увозили его самого. От самого раннего утра перед его домом уже стояли бабы и дети и ждали от него медицинской помощи. Он выходил, выстукивал, выслушивал и никого не отпускал без совета и без лекарства; его постоянной помощницей-«ассистентом» была сестра Мария Павловна. Расход на лекарства был довольно порядочный, так как пришлось держать целую аптеку. Будили и по ночам... Что было тяжелее всего — это посещать больных у них на дому: на поездки тратилось иногда по несколько часов».
Неудивительно, что под этими впечатлениями у Чехова, по крайней мере временами, являлась, по-видимому, крепкая решимость изменить второй привязанности и остаться при одной первой. С освобождением от обязанностей доктора ему мерещилось совсем заманчивое положение чистого беллетриста. Еще работая над корректурами «Сахалина» в 1893 г., он писал Суворину: «Осенью бросаю медицину, к январю кончаю с «Сахалином» и тогда весь по уши отдаюсь беллетристике. С нового года начну сотрудничать у вас по воскресеньям, но не каждую неделю, а в две недели раз. Буду давать рассказы в 600—700 строк каждый. Но 150 р. — это мало. Не угодно ли 200? На другие два воскресенья пригласите Ясинского, или Потапенку, или Вас. Немировича-Данченко. Я теперь пишу много и быстрее, чем раньше. Сюжетов скопилось пропасть — сплошь жизнерадостные».
Значения естественно-научного медицинского образования и деятельности Чехова в той же области надо искать не в том, что он оставил в своих книгах несколько десятков типов деятелей врачебного персонала, докторов, фельдшеров и т. д. И тем менее, что собственно профессиональной психологии он касался не часто, вероятно, находя это слишком специальным и «не для широкой публики». Таких рассказов, как «Враги», где вскрыты исключительные переживания врача, к каким бы и не сумел подойти не врач, — у него немного.
Явственнее это значение сказалось там, где в своих книгах Чехов подошел к миру болезненных душевных явлений, к психиатрии, к тем психическим взрывам, какие он описывал в «Припадке», или к хроническим недугам, какие изображены в чисто патологических «Черном монахе» и «Палате № 6». Настоящая наука в лице своих экспертов признала за последними произведениями значение метких клинических исследований, восстановляющих картину известного душевного заболевания с поразительною научною верностью и точностью, доступными только врачу.
Значения естественного образования для Чехова надо искать глубже, и оно окажется огромным, когда мы, отталкиваясь отсюда, обратимся к реальному миросозерцанию Чехова, к его пониманию вещей, к его предпочтениям в области тем, к его писательским методам, даже, наконец, к формам. Без настоящей главы о Чехове-медике непонятен был бы весь облик его как писателя-реалиста. Естественно-научное образование, взявшее Чехова во власть, когда он был еще юношей, только слагающим убеждения, сказалось на нем владычественно. Отсюда его реальные устои, поклонение жизни как единому великому, признание, подобно Толстому, права исключительно за литературой, описывающей жизнь, отчуждение его от всяких утопий и фантазерства. Отсюда в Чехове так много земной мудрости, которая иногда близится к мудрости опыта и практического смысла. История знает мудрецов вроде Савонаролы и Толстого и мудрецов вроде Пастера и Мечникова. Чехов был с последними, и писательство его никогда не было пророчеством, порывом или умиленною проповедью какого-то будущего Царства Божия на земле. Его мечта стлалась по земле, он не проповедовал экстазов, не благословлял благородных фанатиков. Это совсем другая категория — писатели-учители, проповедь которых иногда — соблазн и безумие миру, но которые не стыдятся упрека в идеализме. Применение к себе слова «учитель» Чехов считал бы кощунственным.
Писательский совет Чехова всегда был полон величайшего здравого смысла; с точки зрения земной, представлял то «самое мудрое», чем можно было сейчас обеспечить возможное на земле счастье. Против повышенного — и потому вредного — биения сердца медицина предлагала ему соответственные тонические средства, и он слишком хорошо знал, что взвинченные нервы и благородное безумие сменяются нормальностью после определенных, тоже точно предписанных наукой, доз успокаивающего брома. Не таков ли печально-прозаический, обвевающий холодом снега вывод «Припадка», самое название которого определяет цену прекраснодушного студенческого порыва?
Не жалел ли, однако, иногда сам Чехов о такой своей настроенности? Мы знаем, он определенно досадовал, что в его таланте нет хмеля, экстаза, что в нем много ума и труда и мало игры шампанского, — об этом сохранились его собственные строки. Может быть, он жалел и о том, что жизнь слишком рано повернулась к нему своею деловою, ясною, естественною стороною, сделала для него всякое мечтательство и идеализм вещью если не смешною, то, во всяком случае, бесцельною, что царство его целиком от мира сего, и ни о каком ином Царстве Божием мечтать, не лицемеря, он не может. «Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, — говорит герой его «Черного монаха», — что добрые родственники и доктора не лечили их от экстазов и вдохновения!.. Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением, и цивилизация погибнет».
Правда, это говорит Коврин, жертва уже психического недуга, но едва ли можно сомневаться в том, что в обоих своих сказаниях о душевнобольных мечтателях, в «Черном монахе» и «Палате № 6», Чехов был на стороне не трезвых, а пьяных.
Оба эти рассказа — как бы протест самого автора против впитанного им от юности реального мировоззрения, подсекавшего полет мечты. Нигде более в такой мере, как здесь, Чехов не является поэтом тоски по уходящему и ушедшему идеализму, по радостной доверчивости к небесам, немыслимой в веке, распростершемся ниц по земле и отвергшем золотую мечту о Царстве Божием.
Примечания
1. Вот как рисует этот случай М.П. Чехов в своих воспоминаниях: «Практика его началась за тридевять земель от его квартиры в Лефортове, у учителя кадетского корпуса, и здесь на первых же порах брат написал неверный рецепт. Возвратившись домой, он проверил себя, убедился в своей ошибке и мучился ужасно. Кончил он тем, что в полночь, захватив меня с собою, на последние деньги нанял у гостиницы «Саратов» лихача и помчался снова в кадетский корпус, чтобы взять обратно несчастный рецепт. К его удивлению, в аптеку еще не посылали. «Ты знаешь, — показывал он мне этот рецепт, — запятую в граммах не там поставил. Вот вышла бы катавасия».
2. Сообщено венским корреспондентом «Одесских новостей» в год смерти А.П.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |