Ранний Чехов: «Безотцовщина» и «На большой дороге»
Поиски «достоевского» следа у раннего Чехова привели исследователей к самым истокам чеховского творчества, даже не к первым его публикациям, а к первым пробам пера — юношеской пьесе, написанной то ли в таганрогские гимназические годы, то ли в ранние студенческие в Москве и оставшейся в рукописи до ее обнаружения уже в 20-е годы XX века. Эту пьесу, текст которой утратил титульный лист, в разных исследовательских работах именовали «Пьесой без названия», «Безотцовщиной» или же по фамилии главного героя — «Платонов». В академическом издании она озаглавлена «Безотцовщина».
В 1970—80-е годы в работах М.П. Громова и И.Н. Сухих были отмечены тематические и почти цитатные переклички «Безотцовщины» с тремя романами Достоевского. В первую очередь было указано, что характеристика, данная Платоновым своему отцу: «Напомнил ему засеченных, униженных, изнасилованных, напомнил Севастопольскую кампанию, во время которой он заодно с другими патриотами бесстыдно грабил свою родину <...> И он поглядел на меня с таким удивлением! <...> Быть завзятым подлецом и в то же время не хотеть сознавать этого — страшная особенность русского подлеца», — это скрытая цитата из «Подростка» Достоевского: «...я тысячу раз дивился на эту способность человека <...> лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос!» [Громов 1977: 41]. Позже было замечено, что в обличительных монологах Платонова в адрес отца проступают и черты Фёдора Павловича Карамазова, а содержание речей и манера высказываться у таких чеховских персонажей, как Глагольев-сын и Глагольев-отец, восходят к Петруше и Степану Трофимовичу Верховенским [Сухих 1987: 19—20]. В уточнение последнего сопоставления можно добавить, что сама пара Глагольев 1 и Глагольев 2 функционально дублирует пару отца и сына Верховенских: отец — носитель идеалов прошлого времени, разглагольствующий о высоких материях, а сын — практик, напитанный разрушительными идеями нового времени.
Итак, «Подросток», «Бесы», «Братья Карамазовы». Думается, к этим трем можно добавить еще один роман Достоевского — «Идиот».
В «Безотцовщине» есть герой, стоящий особняком в системе чеховских персонажей. Это герой сильных страстей и активных действий, мало соответствующий тем представлениям, которые кажутся типичными по отношению к людям чеховского мира. Он не из круга Платонова, хотя знает всех и все знают его, — бродяга и конокрад Осип. При его появлении на сцене вдова-генеральша Анна Петровна говорит о нем: «Экие ведь какие зверские глаза!» [С XI, 40]. Платонов так отзывается о нем: «Одно из интереснейших кровожадных животных современного зоологического музея», «человекоубийца и вор» [С XI, 40]. Жене Платонова Саше Осип рассказывает, как в первый раз увидел Анну Петровну: «Иду я по узлеску, недалече отсюда, смотрю, а она стоит в балочке: подсучила платье и лопухом из ручья воду черпает. Зачерпнет да и выпьет, зачерпнет да и выпьет, а потом голову помочит... Я спустился вниз, подошел близко да и гляжу на нее... Она и внимания не обращает: дурак, мол, ты, мужик, мол, зачем же мне на тебя внимание обращать в таком случае? «Сударыня, говорю, ваше превосходительство, попить холодной водицы, знать, захотели?» — «А тебе, говорит, какое дело? Ступай отсюда туда, откуда пришел!» Сказала и не смотрит... Я оробел... Меня и стыд взял, и обидно стало, что я из мужицкого звания. «Чего смотришь на меня, дуралей? Не видал, говорит, никогда людей, что ли?» И посмотрела на меня проницательно... «Аль, говорит, понравилась?» — «Страсть, говорю, понравились! Уж такая вы, ваше превосходительство, благородная, чувствительная особа, такая красавица... Красивей вас, говорю, отродясь не видал...» <...> И с той поры я как будто очумел... Верите ли? Не ем, не сплю... Всё она у меня перед глазами... Закрою, бывало, глаза, а она перед глазами... Такую нежность на себя напустил, что хоть вешайся! Чуть было не утопился от тоски, генерала хотел подстрелить...» [С XI, 90—91].
Осип сам сознаёт и признаётся в полном подчинении своей страсти: «Бывало, что ни прикажет, всё исполняю... Приказала бы самого себя слопать, себя бы слопал...» [С XI, 91]. На это чувство накладывается вызванное отчаянием желание убить Платонова. Оно возникает после того, как Осип подсматривает сцену, в которой генеральша пытается соблазнить Платонова; он видит, как они обнимаются, целуются и договариваются о тайном ночном свидании:
«Осип (бьет шапкой оземь и плачет). Кончено! Всё кончено, и чтоб оно провалилось сквозь землю! <...> Глаза лопались, в ушах кто-то здоровенным молотом колотил! Всё слышал! Ну как его не убить, ежели хочется в клочки его разорвать, слопать... <...> Надо убить...» [С XI, 112].
В этой же ночной сцене генеральша играет чувствами Осипа, проверяет свою власть над ним:
«Анна Петровна. Подсматриваешь? Шпионишь? (Берет его за подбородок.) Всё видел?
Осип. Всё.
Анна Петровна. А чего ты бледен так? а? (Смеется.) Ты влюблен в меня, Осип?
Осип. Это как вам угодно.
Анна Петровна. Влюблен?
Осип. Я вас не понимаю... (Плачет.) Я вас за святую почитал... Ежели б приказали в огонь лезть, в огонь бы полез...» [С XI, 111].
Испытанием для Осипа будет не приказ лезть в огонь, а наказ генеральши подать ей сигнал выстрелом из ружья в воздух, когда Платонов отправится к ней на свидание. Осип исполняет ее волю, после чего дает себе зарок зарезать Платонова. Потом он в самом деле бросится на Платонова с ножом и едва не зарежет его, и только внезапное появление Саши помешает убийству. Характерна внутренняя борьба, которая происходит в сознании Осипа в этот момент: «Жалко убивать, да надо...» [С XI, 141].
Осип — не из тех чеховских персонажей, кто говорит цитатами из Достоевского или упоминает имя Достоевского, подобно героям «Загадочной натуры», «Шведской спички», «Дяди Вани» и других произведений Чехова. Но характер и поведение Осипа — это характер и поведение человека из мира Достоевского. Ближайший его ориентир — Парфён Рогожин из романа «Идиот», такой же парвеню в кругу Настасьи Филипповны, малообразованный, жестоко битый отцом, натура страстно безудержная и рабски покорная предмету своего поклонения. В рассказе Рогожина о том, как он впервые увидел Настасью Филипповну, сочетаются чувства плебейской униженности и страстного потрясения: «Я тогда, князь, в третьегодняшней отцовской бекеше через Невский пробегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. <...> а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета <...> всю ту ночь не спал» [Достоевский VIII, 11—12] (сравним рассказ Осипа о встрече с Анной Петровной: его тоже «в жар бросило» [С XI, 91], он тоже лишился сна и т. д.)
В портрете Рогожина с первой же страницы отмечена самая его отличительная черта — «с огненным глазами» [Достоевский VIII, 5]. Лейтмотивом в романе проходит упоминание о том, как в петербургской толпе выделяются глаза Рогожина. Князь Мышкин различает их в разных местах города, не видя самого Рогожина: «Почему с ним опять эта дрожь, этот пот холодный, этот мрак и холод душевный? Потому ли, что опять он увидел сейчас эти глаза? Но ведь он и пошел же из Летнего сада единственно с тем, чтоб их увидать! <...> Да, это были те самые глаза (и в том, что те самые, нет уже никакого теперь сомнения!), которые сверкнули на него утром, в толпе, когда он выходил из вагона Николаевской железной дороги; те самые (совершенно те самые!), взгляд которых он поймал потом давеча, у себя за плечами, садясь на стул у Рогожина» [Достоевский VIII, 192—193].
В одной из самых драматичных сцен, когда на лестнице гостиницы Рогожин замахивается ножом на князя Мышкина, сверкание глаз Рогожина усилено блеском ножа в его руке: «Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его лицо. Правая рука его поднялась, и что-то блеснуло в ней...» [Достоевский VIII, 195].
У Чехова этот след Достоевского прерывист, как бы мерцает сквозь текст его ранней пьесы. Распознать его затруднительно еще и потому, что «Безотцовщина» в высшей степени литературна, насыщена всевозможными реминисценциями, аллюзиями, которые часто переплетены в пределах не только одной сцены, но и в пределах одной фразы. Таковы и слова Платонова в той сцене, где Осип вынимает из-за пояса нож и валит Платонова на пол:
«Платонов (кричит). Руку! Постой, постой... <...> Руку! Пусти, Осип! Жена, сын... Это нож блестит?» [С XI, 141].
Тут последнее видение князя Мышкина перед его припадком на лестнице совмещается с последней репликой Дон Гуана из пушкинского «Каменного гостя»:
О, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Оставь меня, пусти — пусти мне руку...
Я гибну — кончено — о Дона Анна![Пушкин 1960: 370].
Любопытно преломление пушкинской сцены у Чехова: его Дон-Жуан — Платонов взывает не к своей Доне Анне — Анне Петровне, из-за которой Осип пришел убить, а к тем, кто привязывает его к жизни, — к жене и сыну. Дополнением к пушкинским ассоциациям с «Каменным гостем» (статуя, несущая гибель) служит реплика приходящего в себя после схватки Платонова: «Эта тварь из чугуна вылита» [С XI, 142]1.
Но при том, что след Достоевского пересекается с другими литературными напластованиями, он все-таки не теряется в литературном контексте ранней чеховской пьесы.
К «Безотцовщине» хронологически близок написанный Чеховым в 1885 году драматический этюд в одном действии «На большой дороге». В этом небольшом произведении образ Осипа получил развитие в образе бродяги Мерика. При сопоставлении «Безотцовщины» и «На большой дороге» слабый след, ведущий в чеховский мир от «Идиота», становится более отчетливым. Мерик наделен таким же поразительным взглядом, как чеховский Осип и Рогожин у Достоевского. Действие драматического этюда происходит в кабаке на большой дороге ненастной осенней ночью; Мерик входит в полутемную комнату, едва-едва освещаемую одной свечой, и кабатчик узнаёт его именно по глазам: «По глазищам спознал!» [С XI, 188]. Заночевавшая в том же кабаке богомолка Ефимовна не может вынести взгляда Мерика: «Глазища-то какие злющие!.. В тебе, парень, ворог сидит... Ты на нас не гляди. <...> Отверни глазищи-то! Гордыню бесовскую отверни!» [С XI, 189].
В чеховский этюд включен рассказ о драматической любви Мерика, в результате которой он стал бродягой: влюбился, «ходил, как окаянный, завороженный, счастьем похвалялся... день и ночь как в огне, а пришла пора, открыл глаза... Не любовь была, а одно только обманство...» Его спрашивают: «Что ж ты ей сделал?» Мерик отвечает: «Убил, думаешь? Руки коротки... Не то что убьешь, но еще и пожалеешь... Живи ты и будь ты... счастлива!» [С XI, 200]. История Мерика — это типичный для чеховской драматургии «микросюжет» (см.: [Паперный 1982: 154—164]), соотносимый с «макросюжетом» произведения. Большой сюжет здесь связан с судьбой некогда богатого помещика Борцова, ставшего жертвой своего страстного чувства. Наиболее драматическая часть чеховского этюда — история исступленной, болезненной любви Борцова к Марье Егоровне, убежавшей от него сразу же после венчания к любовнику-адвокату в город. Читатель погружается в эту историю так же поэтапно, как в романе «Идиот» в сюжетную линию Настасьи Филипповны. У Достоевского князь Мышкин впервые слышит о Настасье Филипповне в вагоне поезда в разговоре с Рогожиным; затем в доме генерала Епанчина видит ее фотографический портрет; потом уже в доме Иволгиных встречает и узнаёт ее саму. У Чехова место действия остаётся одним и тем же, но сюжет развивается также в несколько этапов. Сначала на сцене появляется женский портрет в золотом медальоне — единственная ценность опустившегося Борцова, ныне не имеющего ни гроша в кармане, причем в портрете посторонние зрители, проявляющие любопытство, отмечают такие детали, как щеки, глаза и выразительность всего лица: «Чисто как живая! Говорить собирается...» [С XI, 194], — т. е. то, что было важнейшим для Мышкина в портрете Настасьи Филипповны: «...красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз...» [Достоевский VIII, 68]. Потом в тот же кабак заворачивает с большой дороги проезжий, бывший крепостной Борцова Кузьма, который рассказывает о коварной женщине, погубившей его барина. А вскоре случай приводит сюда же и саму Марью Егоровну. Не веря своим глазам, Борцов «падает к ее ногам и рыдает».
«Мерик (вскакивает и пристально вглядывается ей в лицо). Партрет! (Хватает ее за руку.) Она самая! Эй, народ! Жена баринова!»
Та же сцена в какой-то момент повторяет сцену борьбы Платонова с Осипом, а вместе с тем пародийно варьирует заключительную сцену «Каменного гостя»:
«Марья Егоровна. Пошел прочь, мужик! (Старается вырвать у него свою руку.) <...> Пусти же руку! Не боюсь я!.. Подите прочь!»
Сюда же вплетен и пушкинский мотив гибельности для героя встречи со статуей Командора, — на сей раз в роли карателя порока выступает «наследник» Осипа Мерик: «Мерик. Так пропадай же ты, проклятая, пропадом! (Взмахивает топором.) Страшное волнение. Все вскакивают с шумом и криком ужаса» [С XI, 203]. Рассказанная история страсти до самоотречения, важная роль портрета в медальоне, появление роковой женщины собственной персоной, попытка убийства ее — всё это переплетение наиболее ярких и запоминающихся мотивов из «Идиота». То, что сделано Чеховым, можно оценить как своеобразное перераспределение позиций и ролей Рогожина, князя Мышкина и Настасьи Филипповны. Едва ли будет ошибкой сделать вывод о том, что на первых порах творчества Чехов видел в Достоевском одну из сюжетных опор, помогающих ему справляться со сложностями композиции, неизбежными у всякого начинающего автора. В дальнейшем его обращения к Достоевскому изменятся по самому характеру: это будут цитаты, параллели, всяческие отсылки, переведенные из сферы сознания автора в сферу сознания его героев, людей уже из собственно мира Чехова.
«Обитатели» Достоевского и обыватели Чехова
Е.Д. Толстой принадлежит удачная исследовательская метафора: при перемене привычного угла зрения тексты Чехова «заподозриваются» [Толстая 1994: 13] в отношениях с прежде не попадавшими в поле зрения художественными и культурными явлениями. Пользуясь этой метафорой, можно сказать, что настала пора «заподозрить» целый ряд чеховских сочинений в связях с «Селом Степанчиковым и его обитателями».
Например, в пьесе «Дядя Ваня» под «подозрение» попадает профессор Серебряков. Поведение этого персонажа отмечено чертами многоликости, что в мире Чехова встречается нечасто. Постоянно находящийся в центре внимания, он не упустит случая пожаловаться на свое одиночество и заброшенность: «...я старик, почти труп. Что ж? Разве я не понимаю? И конечно, глупо, что я до сих пор жив. Но погодите, скоро я освобожу вас всех. Недолго мне еще придется тянуть» [С XIII, 76]. Другой аспект его поведения — умудренный старец, бескорыстно наставляющий своих близких перед расставанием с ними: «...я так много пережил и столько передумал, что, кажется, мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить»; «позвольте старику внести в мой прощальный привет только одно замечание: надо, господа, дело делать! Надо дело делать!» [С XIII, 112, 113]. Ему противоположен образ деспота и эгоиста, сознаваемый и окружающими, и самим героем: «...какое самомнение! Какие претензии! <...> посмотри: шагает, как полубог!»; «...я эгоист, я деспот, — но неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил?» [С XIII, 67, 76].
В свое время Ю.М. Лотман рассмотрел модель различных ролевых масок на примере реальной исторической личности — Ивана Грозного. В поведении Грозного отчетливо проявлялось несколько ролей, крайними из которых были «роль Бога», «Вседержителя» — и «роль беззащитного изгнанника». Как указал исследователь, «контрастность несовместимых тенденций приводила <...> к тому, что в самой основе поведения Грозного лежало возведенное в государственную норму «самодурство»» [Лотман 2004: 76—79]. В художественном изображении эта модель поведения с той же мотивировкой самодурства точно воспроизведена в повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» в образе Фомы Опискина. Одна из крайностей поведения Фомы — «непостижимое и бесчеловечно-деспотическое влияние» [Достоевский III, 9] на окружающих, в первую очередь — на «бедного дядю» рассказчика. В роли «великого человека» [Достоевский III, 13] Фома приближается к позиции если не самого Вседержителя, то его полномочного посланца: сначала с его голоса дядю убеждают «в том, что Фома ниспослан ему самим богом» [Достоевский III, 14], а впоследствии и сам Фома заявляет: «Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях!» [Достоевский III, 139]. «Я не верил себе, — сообщает рассказчик, — я понять не мог такой дерзости, такого нахального самовластия, с одной стороны, и такого добровольного рабства, такого легковерного добродушия — с другой» [Достоевский III, 71]. Одновременно, немотивированно для окружающих, Фома разыгрывает роль добровольного изгнанника. Для этого он выбирает момент, когда все возможные зрители собираются вместе, и вовлекает в действо старого камердинера Гаврилу:
«...появился Гаврила и, понурив голову, стал у порога.
Фома Фомич значительно взглянул на него.
— Готово, Гаврила? — спросил он слабым, но решительным голосом.
— Готово-с, — грустно отвечал Гаврила и вздохнул.
— И узелок мой положил на телегу?
— Положил-с.
— Ну, так и я готов! — сказал Фома и медленно приподнялся с кресла. Дядя в изумлении смотрел на него» [Достоевский III, 136].
Коронный номер этой роли Фомы — его прощальная речь, обращенная к окружающим: «Я же, прощаясь с вами навеки, хотел бы вам сказать несколько последних слов...» Мотивация этой речи: «я, человек пожилой и мыслящий» — сродни мотивации Серебрякова («позвольте старику...»). «И потому позвольте без объяснений, — торжественно обращается Фома к своим слушателям, — сказать вам только несколько прощальных и напутственных слов, последних слов моих в вашем, Егор Ильич, доме. Дело сделано, и его не воротишь! Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю» [Достоевский III, 136—137].
Финалом речи Фомы становится мотив смиренного изгнанничества: «Бог с вами, и да благословит вас господь! <...> Помните Фому... Ну, пойдем, Гаврила! Подсади меня, старичок.
И Фома направился к дверям» [Достоевский III, 138].
Рассказчик, имеющий право голоса в повествовании Достоевского, отмечает, что Фома не рассчитывал на реальную развязку «изгнания». Но события принимают непредсказуемый оборот: Фому неожиданно в самом деле выдворяют из Степанчикова, хотя почти сразу и водворяют обратно. Оказавшись, хотя и на краткий миг, настоящим изгнанником, он продолжает прежний мотив уже обоснованно: «Живите, цветите и в минуты счастья вспоминайте когда-нибудь про бедного изгнанника! <...> Скитальцем пойду я теперь по земле с моим посохом...» [Достоевский III, 153]. Характерно, что новые речи Фомы не слишком отличны от старых, с необоснованным мотивом изгнания. Комментарий рассказчика однозначно оценивает происходящее: «...предстоял такой соблазн поломаться, можно было так хорошо поговорить, расписать, размазать, расхвалить самого себя, что не было никакой возможности противиться искушению. Он и не противился; он вырывался от не пускавших его; он требовал своего посоха...» [Достоевский III, 154].
В сравнении с поведением Фомы, поведение Серебрякова балансирует на грани здравого смысла, не переходя эту грань. Поэтике Чехова чужда резкость акцентирования, здесь достаточно разграничения акцентов, чтобы создалось впечатление отклонения от нормы. На фоне исторического примера Ивана Грозного и литературного примера Фомы Опискина поведение Серебрякова воспринимается как уменьшенная проекция определенной поведенческой модели. И это многое поясняет в образе Серебрякова, в первую очередь — его сатирическое звучание.
Любопытно, что понятие «дело», ключевое в прощальном монологе Серебрякова, является ключевым и в прощальной речи Фомы. Реплики Серебрякова и Фомы Опискина со словом «дело» диалогически соотносятся, порождая комический эффект неожиданного смысла:
— Надо, господа, дело делать!
— Дело сделано, и его не воротишь!
Возникающий новый смысл не отменяет, а только усиливает впечатление мнимого глубокомыслия, присущего каждой реплике по отдельности.
Показательна и та легкость, с какой реплики Серебрякова и Опискина вступают в осмысленный диалог. Потенциальная готовность к диалогу заключена и в других фрагментах речей героев Чехова и Достоевского. Серебряков говорит, что он «мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить». Фома, развернув подобный трактат в своей устной речи, подкрепляет его обещанием наставления письменного: «Всего не передашь, да и не время! Я пришлю к вам наставление письменное, в особой тетрадке» [Достоевский III, 138].
Один из аспектов поучительной речи Фомы неожиданно касается проблемы сохранения лесов: «Вы хотели, — я знаю это, рубить зыряновский участок лесу; — не рубите — другой совет мой. Сохраните леса: ибо леса сохраняют влажность на поверхности земли...» [Достоевский III, 138]. В этом случае дальний диалогический партнер Опискина — убежденный защитник русских лесов доктор Астров.
Эти и подобные им интертекстуальные диалоги слишком часты, чтобы быть случайными. Так, рассказчик повести Достоевского, говоря о своем дяде, отмечает: «В ученость же и в гениальность Фомы он верил беззаветно. Я и забыл сказать, что перед словом «наука» или «литература» дядя благоговел самым наивным и бескорыстнейшим образом, хотя сам никогда и ничему не учился» [Достоевский III, 15]. В «Лешем», прообразе «Дяди Вани», выведен персонаж Дядин, говорящий профессору Серебрякову: «Я, ваше превосходительство, питаю к науке не только благоговение, но даже родственные чувства» [С XII, 190—191]. Выражение «дядя благоговел» отзывается в чеховском тексте трижды: не только словом «благоговение», но и смысловым разветвлением слова «дядя», в одном случае — в фамилии «Дядин», в другом — в упоминании о «родственных чувствах». Реплику Дядина повторит в «Дяде Ване» его наследник Телегин [С XIII, 100], и кто знает, может быть, слово «дядя» в новом названии переделанной чеховской пьесы — из того же источника литературных ассоциаций.
В восторженную минуту, в состоянии душевного подъема дядя обращается к Фоме: «...если когда-нибудь тебе понадобится моя голова, моя жизнь, если надо будет броситься за тебя в разверстую бездну, то повелевай и увидишь...» [Достоевский III, 152]. Это обращение вызвано убеждением, что Фома — великодушнейший, добрейший, благороднейший человек. Аналогичная ситуация и сходная словесная формулировка встречаются в рассказе Чехова «Соседи»: «Ты великодушнейший, благороднейший человек. Я тебе бесконечно благодарен. Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее» [С VIII, 60]. У Чехова, как и у Достоевского, эти слова сопровождаются изрядной дозой провинциальной экзальтации. Они произносятся человеком, не понимающим истинного положения вещей, и адресованы тому, кто лишь по недоразумению воспринимается как заслуживший подобную признательность. После «Соседей» цитата «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее» еще раз прозвучит в чеховской «Чайке» [С XIII, 40], и тоже в ситуации, окрашенной внутренней авторской иронией [подробней об этом: Головачева 1987: 79—80].
Один из первых исследователей темы «Чехов и Достоевский» М.П. Громов указал на другой источник этой цитаты: «Это — стилистическое эхо «Преступления и наказания: «...если <...> понадобится тебе... вся моя жизнь <...> то кликни меня, я приду»» [Громов 1977: 44]. В более поздней своей работе он привел и близкую по смыслу фразу из «Села Степанчикова» с обещанием дяди броситься за Фому «в разверстую бездну» [Громов 1989: 259]. Таким образом, слова чеховского героя с удвоенной силой резонируют тексту Достоевского. Наряду со скрытым цитированием, в рассказе «Соседи» есть явные сближения с миром Достоевского: в чеховском тексте встречается выражение «униженные и оскорбленные» [С VIII, 62], события из прошлого одного из героев оцениваются как «странный брак во вкусе Достоевского» [С VIII, 64]. На периферии сюжета «Соседей» происходят другие ассоциативные сближения с миром «Села Степанчикова». Одно из них проявляется в характерологической детали, относящейся к эпизодическому персонажу: «В столовой за вечерним чаем сидела одна только тетка. По обыкновению, на лице у нее было такое выражение, что она хоть и слабая, беззащитная, но обидеть себя никому не позволит» [С VIII, 57].
Тип «беззащитного существа», казалось бы, прочно связан с чеховским миром: это Щукина в рассказе «Беззащитное существо», Настасья Мерчуткина в водевиле «Юбилей». Однако и в числе обитателей села Степанчикова представлен тот же тип — приживалка Анна Ниловна Перепелицына. Живя в доме дяди, она ввязывается в разговоры, изводит робкого дядю, всякий раз превращая его в жертву. Лейтмотив ее речи — «...я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с» [Достоевский III, 54]. В селе Степанчикове разыгрываются сцены, достойные чеховского водевиля:
«— Анна Ниловна, удержите язык! — вскричал дядя. — Я довольно терпел!..
— Да и я довольно от вас натерпелась-с. Что вы сиротством моим меня попрекаете-с? Долго ль обидеть сироту? Я еще не ваша раба-с! Я сама подполковничья дочь-с!» [Достоевский III, 141].
И интонации, и содержание речей этой «сироты» совпадают с речами чеховских «сирот» [С VI, 88 и С XII, 214] Щукиной и ее двойника Мерчуткиной: «Я женщина слабая, беззащитная... Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!» [С VI, 90]; «От всех обиду терплю и ни от кого доброго слова не слышу» [С XII, 212].
Столь же привычен в чеховском мире тип женоненавистника, более всего известный по водевилю «Медведь». В «Селе Степанчикове» он представлен помещиком Бахчеевым, который заявляет во всеуслышанье: «...не люблю бабья! Только слава, что человек, а по правде, так один только срам...» [Достоевский III, 28]. Особенно он ополчается на добродушную тетушку рассказчика: «Ахи да охи, да клокчет как курица <...> Только разве и есть в ней, что дамский пол: так вот и уважай ее ни за что, ни про что, за то только, что она дамский пол!» [Достоевский III, 24]. Чеховский «медведь», отставной поручик, «землевладелец» Смирнов вполне сошелся бы с ним и во взглядах, и в выражениях: «...все женщины, от мала до велика, ломаки, кривляки <...> а что касается вот этой штуки (хлопает себя по лбу), то, извините за откровенность, воробей любому философу в юбке может дать десять очков вперед!»; «вы думаете, что если вы поэтическое создание, то имеете право оскорблять безнаказанно?» [С XI, 303, 306]. В нетерпимом отношении к «дамскому полу» помещик Григорий Степанович Смирнов — духовный сын и наследник Степана Бахчеева, завсегдатая села Степанчикова. Сходство между героями усугубляется тем, что при внешней грубоватости каждый из них — довольно чувствительный человек, поддающийся женским чарам. В конце повести читателю станет известно, что Бахчеев делал предложение той самой тетушке, которую, казалось, не мог выносить. Тем же кончит и помещик Смирнов — предложением руки и сердца «ненавистному» слабому созданию.
Даже разговоры героев Достоевского и Чехова составляются не только из близких тем, но и из тех же формулировок. В третьем действии «Дяди Вани», в пылу спора с Серебряковым, Войницкий выкрикивает имена Шопенгауэра, Достоевского и сразу же останавливает себя: «Я зарапортовался!» [С XIII, 102]. Имя Достоевского сочетается здесь с характерным для Достоевского словом, которое дважды встречается и в «Селе Степанчикове». В одном случае так охарактеризован ораторствующий Фома: «Словом, Фома, от излишнего жара, зарапортовался. Но таков был всегдашний исход его красноречия» [Достоевский III, 10]; в другой раз рассказчик говорит о себе: «Словом, я сам почувствовал, что зарапортовался ужасно» [Достоевский III, 29]. Показательно, что у Чехова слово «зарапортовался» встречается также в рассказе «Корреспондент» и драме «Безотцовщина» — произведениях с не до конца еще выявленными реминисценциями из Достоевского. Ироническое выражение рассказчика из «Села Степанчикова»: «покрыто мраком неизвестности» [Достоевский III, 7] — произносится в «Лешем» Дядиным [С XII, 131], а в «Вишневом саде» — Лопахиным [С XIII, 240].
У Достоевского родовое гнездо в Степанчикове приравнивается к Ноеву ковчегу [Достоевский III, 6], и в историко-литературной перспективе такое сравнение получает особый смысл. Разглагольствующие «деспоты», благоговеющие или восстающие на своих кумиров «дяди», неукротимые «беззащитные существа», попадающие в нелепые положения «соседи» и прочие обыватели книжного мира Чехова — кровные родственники и потомки многих обитателей этого ковчега, сохранившие черты сходства со своими книжными «отцами» из мира Достоевского.
«Униженные», «оскорбленные» и «мечтатели» Достоевского и Чехова
Одно из ранних сочинений Достоевского — «Белые ночи» — было названо автором «сентиментальным романом». Был дан и уточняющий подзаголовок — «Из воспоминаний мечтателя». По аналогии с «Медным всадником» Пушкина, «Невским проспектом», «Шинелью» и «Носом» Гоголя, «Белые ночи» можно назвать петербургской повестью. Каких только грёз и призраков не навевает этот фантастический город, — замечает о Петербурге герой Достоевского. Персонаж без имени, именующий себя Мечтателем, он сознаёт, что день за днём, год за годом погружается в «бесконечный рой восторженных грёз», уводящих его от жалкой реальной жизни. Одна из самых сокровенных фантазий Мечтателя, настоящий любовный роман, завершается встречей настрадавшихся в прошлом влюблённых на таком роскошном юге, какой только может быть создан воображением северянина: «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки, в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртом и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: «Я свободна», задрожав, бросилась в его объятия...» [Достоевский II, 117].
В другой петербургской повести, «Рассказе неизвестного человека» Чехова, в повествование вплетается целый ряд мотивов, восходящих к «Белым ночам» Достоевского. Чеховская повесть по месту действия делится на две части: северную — петербургскую, и южную — Венеция, Флоренция, Ницца. Северная часть в большей мере содержит отсылки к Достоевскому, а южная проливает свет на события петербургской поры именно через аллюзии на Достоевского. В Венеции чеховскому герою, в недавнем прошлом — тайному террористу, проживавшему в Петербурге по чужому паспорту, начинает представляться, что и он, и увезённая им за границу, обманутая любовником Зинаида Фёдоровна — «что оба мы участвуем в каком-то романе». Пояснений, какого толка этот роман, долго ждать не приходится: «она — злосчастная, брошенная, а я — верный, преданный друг, мечтатель <...>» [С VIII, 199].
Воображение Неизвестного переводит всё случившееся с ним и его спутницей в русло вполне определённого сюжета, совпадающего с сюжетом «сентиментального романа» Достоевского. Причём ассоциации с «Белыми ночами» существуют не исключительно в сфере сознания чеховского героя, но последовательно поддерживаются авторским голосом. В петербургской части повести одна из самых напряжённых сцен — та, где Неизвестный сообщает Зинаиде Фёдоровне о предательстве любимого человека, его обмане и насмешках над её чувствами. Эта сцена разработана совершенно по Достоевскому, как будто вслед за одной из сцен «Белых ночей», где Мечтатель становится свидетелем крушения надежд юной Настеньки:
«Белые ночи»: |
«Рассказ неизвестного человека»: |
Она страшно побледнела и долгое время смотрела на меня неподвижно. Я разбил последнюю её надежду. — Ну, бог с ним! — проговорила она наконец прерывающимся голосом, — бог с ним, если он так оставляет меня. Она опустила глаза, потом хотела взглянуть на меня, но не могла. Ещё несколько минут она пересиливала своё волнение, но вдруг отворотилась, облокотясь на балюстраду набережной, и залилась слезами. <...> у меня сердце разрывалось, на неё глядя. О, как это бесчеловечно-жестоко! — начала она снова. — <...> Как вспомню, что я пришла к нему в первый раз сама, что я перед ним унижалась, плакала, что я вымаливала у него хоть каплю любви... И после этого!.. [Достоевский II, 132—133]. |
У неё ранее была всё-таки надежда <...> теперь же, после моего признания, у неё не оставалось никаких сомнений. <...> — Ну что ж? — проговорила она дрожащим голосом и провела рукой по волосам. — Ну, что ж? Пусть. Глаза её были полны слез, губы дрожали, и всё лицо было поразительно бледно <...> — Ну, что ж? — повторила она и опять провела рукой по волосам. — Пусть. <...> Потом она села в кресло около стола и, склонивши голову на ручку дивана, горько заплакала. <...> В моей взволнованной, страдающей душе её плач отзывался эхом <...> Какое унижение! — говорила она сквозь плач. — Жить вместе... улыбаться мне в то время, как я ему в тягость, смешна... О, какое унижение! [С VIII, 192—193]. |
В той же сцене в чеховском тексте обозначена характерная тема Достоевского — тема «униженных и оскорблённых»: «В её тихом, ровном плаче <...> слышались оскорбление, униженная гордость...» [С VIII, 193]. Позднее эта тема возобновится в мыслях Неизвестного о том, что он — «слуга, сторож, друг, необходимый спутник существа молодого, красивого <...> но слабого, оскорблённого, одинокого!» [С VIII, 198].
Очевидно, что Неизвестному, человеку с воображением и притом начитанному, Зинаида Фёдоровна представляется героиней, напоминающей то ли Настеньку из «Белых ночей», то ли Наташу Ихменеву из «Униженных и оскорблённых». Не случайно, конечно же, незадолго до сцены тяжёлого объяснения он вспоминал «о какой-то повести Достоевского», где «старик топчет ногами портрет любимой дочери» [С VIII, 190], то есть именно о романе «Униженные и оскорблённые» и одном из самых его драматичных эпизодов (старик Ихменев топчет медальон с портретом Наташи, а затем рыдает над ним в исступлении любви и отчаяния).
Самому себе Неизвестный у Чехова отводит роль «мечтателя», друга. В самом деле, между ним и героем «Белых ночей» поразительно много общего. Подобно Мечтателю Достоевского — человеку, оторванному от реальности, — Неизвестный чувствует свою неприспособленность к жизни: «Несмотря на свой жизненный опыт, я тогда мало знал людей, и очень возможно, что я часто преувеличивал ничтожное и вовсе не замечал важного» [С VIII, 187]. Подобно герою Достоевского, до знакомства с Настенькой робевшему заговаривать с женщинами, Неизвестный «встречал мало женщин» [С VIII, 143], и поэтому встреча с Зинаидой Фёдоровной производит на него не менее сильное впечатление, чем встреча Мечтателя с героиней «Белых ночей». Чеховский Неизвестный даже будет жить какое-то время в ожидании, что исполнится та заветная фантазия, о которой Мечтатель Достоевского рассказывал с увлажняющимися глазами: о невинной, чистой любви двух одиноких людей, находящих в конце концов свое счастье «далеко от берегов своей родины, под чужим небом», на увитом цветами балконе палаццо, потонувшего в море огней.
Сюжет чеховской повести складывается так, что её герои, действительно, оказываются далеко от родины, под полуденным небом, на высоком венецианском балконе: «Я смотрю вниз на давно знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией <...> Пахнет морем. Где-то играют на струнах и поют в два голоса. Как хорошо! Как не похоже на ту петербургскую ночь, когда шёл мокрый снег и так грубо бил по лицу!» [С VIII, 198]. Их вечерние прогулки совершаются под южным звёздным небом, в одной гондоле, в окружении моря музыки и огней: «...наша чёрная гондола тихо качается на одном месте, под ней чуть слышно хлюпает вода. Там и сям дрожат и колышутся отражения звёзд и прибрежных огней. Недалеко от нас в гондоле, увешанной цветными фонарями, которые отражаются в воде, сидят какие-то люди и поют. Звуки гитар, скрипок, мандолин, мужские и женские голоса раздаются в потемках...» [С VIII, 199].
Но, в отличие от финала выдуманной истории, посреди этой сказочной обстановки героиня Чехова не «сняла свою маску», не прошептала «Я свободна» и не бросилась в объятия героя. Среди гондол, огней, музыки и песен ее гнетут по-прежнему «до невероятного унылые, жуткие и, как снег, холодные воспоминания». В фантастических видениях Мечтателя настрадавшиеся герои «в один миг забыли и горе, <...> и все мучения», но в реальной жизни всё складывается иначе. Неизвестный, в ком так силён «мечтатель», не сразу осознаёт это: ему долго кажется, что вдали от Петербурга у Зинаиды Фёдоровны возникнет «страстная жажда жизни» [С VIII, 208] и как следствие — чувство привязанности к нему, её защитнику и другу. Только несколько месяцев спустя он начинает понимать, что играет совсем иную — «странную, вероятно, фальшивую роль» [С VIII, 204]. И это понимание наносит ему как «мечтателю» самый чувствительный удар: «мечты свернулись и сжались, как листья от жара» [С VIII, 203]. Так с помощью мотива, явственно восходящего к Достоевскому, подготавливается очередное поражение чеховского героя: после его банкротства в сферах общественной и политической деятельности — несостоятельность и в новой роли защитника «оскорблённого существа».
Но было бы ошибкой думать, что Чехов, изображая такой итог своего героя, полемизирует с Достоевским. Этот финал был также предсказан в «Белых ночах» — в предчувствиях молодого Мечтателя, что недалеко то время, когда в расплату за бесплодный самообман придёт к нему неотвязная «чёрная дума», когда не будет ему покоя ни днём, ни ночью от «угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых...». «И спрашиваешь себя, — предвидел герой Достоевского, — где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят годы! И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал с своими годами? куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет? <...> Побледнеет твой фантастический мир, замрут, увянут мечты твои и осыплются, как жёлтые листья с деревьев...» [Достоевский II, 119].
В сложном характере безымянного рассказчика из «Белых ночей» мечтательность сочетается с поражающей трезвостью, патетичность — с почти неприкрытой самоиронией. Свою задушевнейшую фантазию он сопровождает ироническим комментарием: «уж, разумеется, Настенька»; «непременно в палаццо»; он готов в один миг и расплакаться, и расхохотаться над собственным вымыслом. В чеховской повести характер Неизвестного человека отмечен тем же сложным сочетанием самообмана и трезвости, сентиментальности и патетики. Психологические традиции Достоевского в данном случае очевидны. Вероятно, есть основания говорить и о прямом воздействии «Белых ночей» Достоевского как на писательское воображение Чехова, так и на читательское воображение его персонажа, героя «Рассказа неизвестного человека».
Литература
Головачева А.Г. Авторские цитаты в пьесе А.П. Чехова «Чайка» // Вопросы русской литературы: Республикан. межведомств. науч. сб. Вып. 2 (50). Львов, 1987. С. 77—81.
Громов М.П. Скрытые цитаты (Чехов и Достоевский) // Чехов и его время: сб. М.: Наука, 1977. С. 39—52.
Громов М.П. Чехов и Достоевский: великое противостояние // Громов М.П. Книга о Чехове. М.: Современник, 1989. С. 246—288.
Лотман Ю.М. Культура и взрыв // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство-СПБ, 2004. С. 12—148.
Паперный З.С. «Вопреки всем правилам...»: Пьесы и водевили Чехова. М.: Искусство, 1982. 285 с.
Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 4. М.: ГИХЛ, 1960. 599 с.
Сухих И.Н. Проблемы поэтики А.П. Чехова. Л.: Изд-во Ленинград. ун-та, 1987. 183 с.
Тамарли Г.П. Поэтика драматургии А.П. Чехова. Таганрог: Изд-во ТГПИ им. А.П. Чехова, 2012. 236 с.
Толстая Елена. Поэтика раздражения. Чехов в конце 1880-х — начале 1890-х годов. М.: Радикс, 1994. 400 с.
Примечания
1. См. также у Г.И. Тамарли: «Мститель Осип <...> пародирует статую Командора, а крик Платонова во время драки с конокрадом: «Руку! Пусти, Осип!» становится сниженной реминисценцией предсмертной реплики Дон-Жуана» [Тамарли 2012: 122].
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |