Вернуться к Ю.Н. Борисов, А.Г. Головачева, В.В. Гульченко, В.В. Прозоров. Чехов и Достоевский

К. Аполлонио (Флэт). Чеховский «подпольный человек»: «Припадок»

Почему я не Достоевский?! Нет! Почему я даже, скажем, не Гаршин?! Как хорошо было бы быть Чеховым! О, вы только представьте себе, сколько бы мне тогда платили за строчку!

Анонимная шутка сотрудника редакции Журнал «Развлечение», № 27, 15 июня 1893 г.

Произведениям Достоевского свойственны резкие контрасты: «идеал Мадонны и идеал содомский»; страстные споры с трагическим результатом; мелодраматические сюжеты с самоубийствами и убийствами, приводящими к видениям картин расплаты. Чехов же — мастер смягчения, сдержанности и замалчивания. На первый взгляд кажется, что трудно представить себе двух русских писателей, которые были бы столь несхожи. И тем не менее, некоторые яркие мотивы лучших чеховских произведений явно навеяны работами Достоевского. Если внимательно вчитаться в рассказ Чехова «Припадок» (1888) и допустить, что это ответ Достоевскому, написавшему в 1864 году «По поводу мокрого снега» («Записки из подполья»), мы увидим между ними связь гораздо более глубокую, чем принято считать1.

Чеховские отсылки к Достоевскому — в письмах, беседах и текстах произведений — довольно скудны и лаконичны2. Поэтому не удивительно, что критика в основном старалась избегнуть глубинного сравнения этих двух авторов. Подразумевая, что для сравнения они слишком разные, ученые очень коротко и шаблонно их противопоставляли. Чехова и Достоевского так и хочется воспринимать как авторов полярных3. Это общее молчание критиков нарушено короткими, но глубокими работами таких ученых как Э.А. Полоцкая, Михаил Громов, Роберт Луис Джексон, Е.М. Румянцева и Андрей Дуркин, которые прозондировали почву для поисков скрытых связей4.

Сложность отношения Чехова к литературным традициям затрудняет сведение использования мотивов предшественников к простому пародированию, хотя во многих его произведениях, особенно в ранних юмористических рассказах, пародия явно присутствует5. Изначальные дискуссии о пародии в контексте истории русской литературы используют лексику борьбы и противопоставления. Юрий Тынянов, к примеру, анализируя влияние Гоголя на Достоевского, утверждает, что писатели пользуются пародией для борьбы с устаревшими стереотипами внутри художественных традиций. Рассуждая о «полифоническом романе» Достоевского, Михаил Бахтин высказывает предположение, что «пародирование — это создание развенчивающего двойника, это тот же «мир наизнанку»» [Bakhtin 1984: 193; Бахтин 1972: 216]. Рассуждая о чеховской поэтике, сложной и искусной, было бы разумнее говорить об иронии, а не о пародии. Полоцкая предлагает более сдержанную характеристику литературного процесса:

«Этапы литературного развития проходят через спокойные, а не экстремальные формы выразительности, через общее изменение нераздельных основ прошлого опыта, а не через крикливый бунт...» [Полоцкая 1971: 217].

«Литература развивается не в результате движения по спирали — вверх и вперед; она идет более сложными путями, отвергая, но одновременно и вбирая в себя старые формы» [Полоцкая 1971: 244].

Определяя черты сходства между двумя писателями, Полоцкая описывает героев Достоевского как «и... и», а героев Чехова — как «ни... ни» [Полоцкая 1971: 211]. Формулировка Виктора Терраса, что поэтика Достоевского «приметная», на первый взгляд резко отличается, а на самом деле — полностью гармонирует с мнением Полоцкой и позволяет нам, в свою очередь, назвать «неприметность» главной чертой творчества Чехова. Как ни странно, произведения обоих писателей вызывают ощущение авторской объективности и отстраненности. По знаменитому высказыванию Бахтина, у Достоевского автор представляет собой еще один голос; у Чехова же его, кажется, и вовсе нет6.

Даже те критики, которые настаивали на сходстве двух писателей, соглашались с тем, что главное их отличие состоит в следующем: Достоевский — певец идеи, Чехов — реалист, изображающий мир таким, каков он есть. Но оба они обращались к базовому разногласию между душой и телом. В рассказах «По поводу мокрого снега» и «Припадок» Достоевский и Чехов описывают столкновение мыслящего человека с окружающей действительностью, которая не соответствует его идеалам и представлениям, и это приводит героев к одинаковому, глубоко трагическому мировоззрению.

Хотя связи между «По поводу мокрого снега» и «Припадком» уже были показаны — в особенности Джозефом Конрадом в статье 1967 года о рассказе Чехова, — по моему мнению, они так и не были подвергнуты всестороннему сравнительному анализу. Внимание критиков отвлекало множество факторов: отсутствие прямых отсылок к Достоевскому в работах о «Припадке» у критиков чеховского времени, да и у самого Чехова; наличие другой, более явной связи — между рассказом и биографией другого писателя, чеховского современника Всеволода Гаршина7; и неисчерпаемость темы «падшей женщины» в русской литературе.

Как и «Припадок», два рассказа Гаршина — «Происшествие» (1878) и «Надежда Николаевна» (1885) — повествуют о встрече отзывчивого человека с падшей женщиной. Но заканчиваются они трагически — самоубийством либо убийством. Чехов использует некоторые детали из рассказа Гаршина [Conrad 1969: 430—432], но мне представляется, что связь с личностью самого Гаршина и его душевной болезнью здесь более очевидна, чем совпадения чисто стилистические8.

Все значимые русские писатели XIX века, предшествовавшие Чехову — Пушкин, Гоголь, Чернышевский, Достоевский, Тургенев, Гончаров и Толстой, — рассматривают тему «падшей женщины» с точки зрения возможности спасения души9. Ко второй половине XIX века эта тема уже не допускала сентиментальности, и большинство русских реалистов посткарамзинской эпохи посмеивались над романтическим мифом о спасении10. Типичный сюжет таков: интеллигентный и отзывчивый мужчина встречает падшую женщину и влюбляется в нее; добивается он ее взаимности или нет, расплачивается она за его грехи или нет, — зависит от цели, которую ставит перед собой автор. Традиция создания образа падшей женщины в русской литературе середины XIX века требует высокого уровня «белого шума», что затрудняет выявление влияния на Чехова именно творчества Достоевского. Вот почему приходится устанавливать связи на многих уровнях: места действия, персонажа, языка, символических деталей, общей темы, а также на уровне лексики — именно это Громов называет «скрытыми цитатами». В совокупности эти черты сходства между двумя текстами не могут быть объяснены лишь следованием традиции, они намекают на более глубинные связи.

Приметы этих связей можно распознать уже в раннем рассказе Чехова «Слова, слова и слова» (1883). В этом рассказе, поразительным образом избегнувшем внимания критики11, проститутку Катю расспрашивает о ее жизни клиент-телеграфист. На улице «тусклые фонарные огни едва освещали грязный, разжиженный снег. Все было мокро, грязно, серо...» [С II, 113]. Молодой человек возмущен Катиной историей о совращении и предательстве, он предлагает ей исправиться. В конце концов его расспросы приводят к тому, что девушка начинает плакать. Призрак надежды на то, что ее собеседник, как герой романа, «который она читала когда-то, где-то», поможет ей в ее плачевном состоянии, «стушевался»12, когда герой посмотрел на часы и понял, что его время истекло. Возникают неизбежные паузы, в вентиляции воет ветер, «точно он первый раз в жизни видел насилие, которое может совершать иногда насущный кусок хлеба» [С II, 115]. Как видно из этого заключительного отрывка, рассказ Чехова во многом перекликается с рассказом «По поводу мокрого снега»: как и у Достоевского, внимание здесь в основном сосредоточено на эмоциональной жестокости героя-мужчины. Нет ни малейшего сомнения в том, что, работая над рассказом о падшей женщине, Чехов думал о творчестве Достоевского.

Сходство между «Припадком» и «По поводу мокрого снега» начинается на уровне мелких деталей. Тема оперы, пронизывающая чеховский рассказ, вызывает в памяти итальянские арии, которые напевает рассказчик после победы в «дуэли столкновений» в конце первой главы «По поводу мокрого снега». В обеих историях действуют сердитые лакеи, оба героя долгие часы проводят в страданиях, лежа на диване. В обоих рассказах присутствует «единство времени» (действие занимает около трех дней). Оба автора упоминают «глупые лица» и «зубную боль». Джозеф Конрад подчеркивает, что «виноватая улыбка» из чеховского рассказа восходит к «Запискам из подполья», а сюжеты обоих рассказов развиваются на фоне падающего снега [Conrad 1969: 442, п. 9]. Учитывая важность такой детали как снег, давайте приглядимся к ней повнимательнее.

В рассказе Достоевского снег продолжает идти весь вечер, в который подпольный человек встречает проститутку Лизу; мокрый и противный, он отражает его чувства:

«В невыразимой тоске я подходил к окну, отворял форточку и вглядывался в мутную мглу густо падающего снега» [Достоевский V, 141].

«Мокрый снег валил хлопьями; я раскрылся, мне было не до него... Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как факелы на похоронах» [Достоевский V, 151].

«Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари» [Достоевский V, 177].

В рассказе Чехова двое друзей приглашают главного героя провести вечер в публичном доме. Наивный Васильев надеется, что его ждет встреча с тайной, грехом и чувством вины. Вместо этого в С-вом переулке (московский район красных фонарей) он сталкивается с безразличием, обыденностью, цинизмом и пошлостью. Шок от столкновения с реальностью вызывает у Васильева припадок13. На протяжении всего рассказа чувства героя отражает падающий снег14.

«Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы» [С VII, 211].

«Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака» [С VII, 214].

Снег в рассказе Чехова все время отражает чувства Васильева и символизирует собой главную тему — потери невинности (утраченных иллюзий и, как следствие, тему проституции)15. Здесь и, как мы покажем далее, в ряде других случаев слова героев Достоевского проникают в язык Чехова, создавая весьма заметные тематические либо символические переклички16.

Достоевский и Чехов выстраивают свои психологические драмы вопреки установившейся традиции. В отличие от «По поводу мокрого снега», Чехов рассказывает историю от третьего лица; и тем не менее, повествование в основном отражает точку зрения Васильева. Хотя Васильеву не свойственны болезненное тщеславие и озлобленность «подпольного» героя Достоевского, эти персонажи поразительно похожи. И Васильев, и подпольный человек — болезненно чувствительные интеллектуалы, интроверты, время от времени отдаляющиеся от друзей, безответственно относящиеся к деньгам, возбудимые, эмоционально неустойчивые, слабые здоровьем и любящие чтение. Ко времени событий, описанных в рассказе «По поводу мокрого снега», герою Достоевского двадцать четыре года; чеховский герой приблизительно того же возраста, хотя все еще учится в университете и уже получил одну степень (в естественных науках). Для обоих ночь начинается в компании друзей, но чувствуют они себя неуютно. Писатели подчеркивают их отдаленность от компании и эмоциональную неуравновешенность. Ситуации описаны сходные: идет снег, молодые люди выпивают и болтают.

Эти тексты сближают даже их различия. Васильева, против его желания, двое школьных друзей заставляют пойти в публичный дом; подпольный человек навязывает свое присутствие бывшим школьным друзьям, не проявляющим радушия; шесть рублей, которые Васильев тратит на выпивку для проститутки, перекликаются с шестью рублями, которые подпольный человек униженно выпрашивает у приятеля, чтобы иметь возможность пойти в бордель. Оба мучительно завидуют легкомысленности и здоровью приятелей. В обоих случаях гипертрофированное самосознание героев приводит к глубокому чувству отчужденности от тела, метонимически выражая оторванность от общества.

Мотивации у чеховских героев всегда непростые. Однако сложность мотиваций Васильева не отвлекает читателя от того, что в любом другом контексте было бы очевидно: целью визита в бордель у него однозначно является потребность в сексе. Конечно, сам процесс мог бы показаться ключевым сюжетным моментом подобных историй. И тут оба писателя демонстрируют свои характерные черты: у Достоевского — действие, у Чехова — бездействие. Подпольный человек барахтается в объятиях проститутки Лизы уже через несколько минут после прихода в первый (и единственный) публичный дом17. Что же до Васильева, хоть он с друзьями и обошел много борделей, желаемого сексуального контакта он так и не получил18. В этом и заключается чеховская переработка Достоевского, но в обеих историях соотнесенность психологической драмы с действием — или, иными словами, противопоставление разума и тела — является ключевым моментом.

Изучение первоначальных целей и ожиданий героев в контексте общего развития сюжета показывает, как действует эта движущая сила. Мотивы у обоих сложные; в самом начале рассказа «По поводу мокрого снега» подпольный человек воображает, как столкнется с «действительностью» и спасет человечество. Эти честолюбивые и величественные мечты достигают кульминации во время глубоко личной, интимного характера встречи. Васильев воображает, как спасет падшую женщину, и мечта эта неотделима от его личных, физических потребностей. Сходство героев передается путем очевидных «скрытых цитат». Вот о чем мечтает Васильев:

«И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить, хотя бы завтра у него лопнула голова от боли. Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться, весело отвечать на затрогивания прохожих...» [С VII, 200—202] (здесь и далее курсив автора статьи).

Благородные мечтания Васильева резонируют с настроением подпольного человека на следующий день после встречи с Лизой, когда тот занимает денег, чтобы вернуть долг приятелю. Своего нового кредитора он благодарит тоном человека, полностью вписавшегося в общество своих спутников; он теперь явно «один из них»: «Подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что вчера «покутили с приятелями в Hotel de Paris; провожали товарища, даже, можно сказать, друга детства, и, знаете, — кутила он большой, избалован, — ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера, остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних «полдюжины и... <...> Голова у меня еще болела и кружилась со вчерашнего» [Достоевский V, 164—165].

Иными словами, «на другой день» настроение подпольного человека, его ощущение нормальности и принадлежности к обществу, — это именно то, о чем мечтал Васильев, отправляясь на вечернюю прогулку по улицам Москвы. Когда к подпольному человеку приходит Лиза, его ощущение «нормальности» сменяется нервным припадком, во многом сходным с тем, что происходит с Васильевым. Подпольный человек описывает это так: «И вдруг я разразился слезами. Это был припадок» [Достоевский V, 172].

Громов писал, что «роман Достоевского стал настольной книгой чеховского персонажа» [Громов 1977: 52]. Впрочем, «Записки из подполья» читал скорее Чехов, а не Васильев; тот, кто читал Достоевского, вряд ли захочет подражать его героям. Васильева и подпольного человека правильнее рассматривать как варианты одной и той же базовой парадигмы, когда Чехов предлагает свою версию психологии Достоевского. Оба писателя беспощадны в своем обличении темных сторон души человеческой. Здесь весьма уместен комментарий Полоцкой по поводу их подхода к традиционному для русской литературы образу «маленького человека»: «Как и Достоевский, Чехов ворошит темные глубины души «маленького человека», вытаскивая их на свет» [Полоцкая 1971: 207]. Герой Достоевского испытывает к проститутке Лизе и любовь, и ненависть. И хотя симпатия и забота, которые проявляет Васильев в падшей женщине, совершенно искренни, из текста абсолютно ясно, что сексуальной связи он тоже желает19. Его мечтания подпитываются романтическими предрассудками и иллюзорными фантазиями. Его привлекает сама греховность проституток.

«...матери и сестры оплакивают их, как мертвых, наука третирует их, как зло, мужчины говорят им ты. Но, несмотря на все это, они не теряют образа и подобия божия. Все они сознают свой грех и надеются на спасение. <...> он вспоминал одну историю, где-то и когда-то им вычитанную: какой-то молодой человек, чистый и самоотверженный, полюбил падшую женщину и предложил ей стать его женою, она же, считая себя недостойною такого счастия, отравилась» [С VII, 199].

Поступки и мысли Васильева на протяжении вечера отражают тайную мечту самому пережить одну из подобных историй. С этой точки зрения идеальным исходом той ночи был бы сексуальный контакт, приправленный ощущением опасности и зла, пикантного, но ничем не угрожающего; кратковременный опыт настоящей любви, который закончился бы самоубийством девушки, дал бы Васильеву свободу, как тому «чистому и самоотверженному» молодому человеку, — свободу от обязательства жить с грешницей. Кроме выхода из затруднительного положения, которое могло возникнуть после того вечера, те же романтические стереотипы могли бы послужить катализатором возникновения отношений с девушкой, каковые на поверку были бы всего лишь торговой сделкой; они воплотили бы в жизнь его мечту.

«Воображение Васильева рисовало, как минут через десять он и его приятели постучатся в дверь, как они по темным коридорчикам и по темным комнатам будут красться к женщинам, как он, воспользовавшись потемками, чиркнет спичкой и вдруг осветит и увидит страдальческое лицо и виноватую улыбку. Неведомая блондинка или брюнетка наверное будет с распущенными волосами20 и в белой ночной кофточке; она испугается света, страшно сконфузится и скажет: «Ради бога, что вы делаете! Потушите!» Всё это страшно, но любопытно и ново» [С VII, 202].

По мере того, как Васильев переходит из одного борделя в другой, его разочарование усиливается, потому что он никак не может найти женщину, которая вызвала бы у него сексуальный интерес своим правильным соотношением греховности, загадочности и стыдливости:

«Потемок же, тишины, тайны, виноватой улыбки, всего того, что ожидал он здесь встретить и что пугало его, он не видел даже тени.

Всё было обыкновенно, прозаично и неинтересно. <...>

«Как всё бедно и глупо! — думал Васильев. — Что во всей этой чепухе, которую я теперь вижу, может искусить нормального человека, побудить его совершить страшный грех — купить за рубль живого человека? Я понимаю любой грех ради блеска, красоты, грации, страсти, вкуса, но тут-то что? Ради чего тут грешат»?» [С VII, 204].

«Как неумело они продают себя! — думал он. — Неужели они не могут понять, что порок только тогда обаятелен, когда он красив и прячется, когда он носит оболочку добродетели? Скромные черные платья, бледные лица, печальные улыбки и потемки сильнее действуют, чем эта аляповатая мишура21. Глупые! Если они сами не понимают этого, то гости бы их поучили, что ли...» [С VII, 206].

В словах Васильева явно прослеживаются стереотипы Достоевского:

«Я прошел скорыми шагами через темную лавку в знакомый мне зал, где горела всего одна свечка <...>. Передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом» [Достоевский V, 152].

«В комнате узкой, тесной и низкой <...> было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма» [Достоевский V, 152].

В дополнение к сочетанию праведности и греховности падших женщин, характерном для произведений Достоевского (в «Преступлении и наказании», «Записках из подполья» и других), странный язык Васильева («образ и подобие божие»22) вторит словам подпольного человека, когда тот высказывает свою жестокую мечту о семейной жизни с Лизой:

«<Дети> всю жизнь чувства и мысли твои будут носить на себе, так как от тебя получили, твой образ и подобие примут» [Достоевский V, 158].

Неудача, постигшая Васильева при попытке вступить в сексуальную связь с другим человеческим существом, это лишь один из признаков другой, более серьезной неудачи — дисгармонии между интеллектуальной, моральной, эмоциональной и физической составляющих его личности. Три фантазии Васильева в начале этого вечера (1. Вступить в сексуальную связь, как было указано выше; 2. Попытаться спасти проститутку; и 3. Узнать историю одной из проституток) неразрывно связаны. Не попытавшись определить степень осознания Васильевым собственной мечты, легко истолковать его попытку «узнать историю» — получить знания — как первый шаг к совращению23:

«Васильеву хотелось поговорить с барышней о многом. Он чувствовал сильное желание узнать, откуда она родом, живы ли ее родители и знают ли они, что она здесь, как она попала в этот дом, весела ли и довольна или же печальна и угнетена мрачными мыслями, надеется ли выйти когда-нибудь из своего настоящего положения... Но никак он не мог придумать, с чего начать и какую форму придать вопросу, чтоб не показаться нескромным» [С VII, 207].

««Нужно начать с чего-нибудь пошлого, — думал он, — а потом постепенно перейти к серьезному...» — А какой у вас хорошенький костюмчик! — сказал он и коснулся пальцем золотого бахромы на косынке» [С VII, 210].

Фантазии Васильева не приводят ни к чему. Тем временем, его приятели преуспевают в том, что ему не удалось. Они не только добились вожделенного сексуального контакта, но студент-медик еще и узнал историю своей партнерши по танцам в одном из домов [С VII, 208], а студент-художник защитил проститутку, которую обижали. Васильев ретируется, ему неприятно, что девушка пьяна, а его спутник, художник, ввязывается в драку с ее обидчиком и оказывается спущенным с лестницы.

«— Я вам не позволю бить женщин! — раздался наверху пронзительный голос художника.

Что-то тяжелое и громоздкое покатилось вниз по лестнице. Это художник летел кубарем вниз. Его, очевидно, вытолкали» [С VII, 213].

Физические данные студента-художника («что-то тяжелое и громоздкое») описаны весьма ярко и несомненно контрастируют с щуплостью Васильева. Это тоже напрямую связывает Васильева с подпольным человеком, который также подумывал о совершении некоего действия — «быть выброшенным из окна» бильярдной комнаты или столкнуться на улице с офицером [Достоевский V, 128, 129—132]. Эта бессмысленная потребность в физическом контакте любого рода перекликается с мечтой Васильева — сталкиваться с людьми на улице. И в обоих случаях душевная боль двух молодых людей передается метафорой физического воздействия, в самом начале — прикосновением падающих снежинок, а позже — более жестким и болезненным контактом. Прикосновение снежинок к груди подпольного человека причиняет ему душевную боль.

«Снег набился мне под шинель, под сюртук, под галстух и там таял; я не закрывался; ведь уж и без того все было потеряно!» [Достоевский V, 151].

«Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно» [Достоевский V, 174].

Безусловно, Чехов заимствует этот мотив у Достоевского, когда Васильев подставляет падающему снегу голую грудь, пытаясь вытеснить душевную и психологическую боль болью физической:

«Чтобы отвлечь свою душевную боль каким-нибудь новым ощущением или другою болью, не зная, что делать, плача и дрожа, Васильев расстегнул пальто и сюртук и подставил свою голую грудь сырому снегу и ветру» [С VII, 218].

Моральная и душевная боль обоих героев не позволяет им комфортно чувствовать себя в физическом мире, и он ассоциируется у них с высшим знанием и самопознанием24.

Как показывает сюжет рассказа Чехова, абстрактная природа идеалов, мыслей, теорий и мечтаний Васильева, их полная оторванность от окружающего мира и есть причина его нездоровья. Чтобы быть здоровым, жизнь человека, его тело и душа должны пребывать в гармонии; это основная тема чеховских рассказов восьмидесятых и начала девяностых годов25. В этот период исследование Чеховым моральных последствий дисгармонии тела и души приводит к тому, что его современники называли нигилистическими выводами. Хотя уход Васильева от проститутки в «Припадке» показывает нам его как морально здорового, впечатлительного человека и альтруиста, в то же время мы не можем сбрасывать со счетов обвинения его разгневанного товарища в конце того вечера:

«Ты думаешь, что теперь у тебя в голове великие мысли, идеи? Нет, черт знает что, а не идеи! Ты сейчас смотришь на меня с ненавистью и с отвращением, а по-моему, лучше бы ты построил еще двадцать таких домов, чем глядеть так. В этом твоем взгляде больше порока, чем во всем переулке!» [С VII, 214].

В этих словах заключена самая глубинная связь между двумя рассказами. «Нездоровье» обоих героев, ассоциирующееся с их природой «мыслителей», есть корень зла, жестокости и боли. Если здоровье и человеческое тело для Чехова — «святая святых», то нездоровье должно быть прямой ее противоположностью.

И, конечно, то, как подпольный человек характеризует сам себя — «человек больной... злой человек» [Достоевский V, 99], — означает то же самое. Соотношение зла и болезни тут разное — Достоевский подчеркивает жестокость, Чехов же подчеркивает боль, — но способы, которыми они раскрывают тему, на удивление схожи. Страдания их героев порождены чрезмерной самоуверенностью; гармония между разумом и телом разрушена. Два писателя рисуют одну и ту же сцену — столкновения героя с собственным отражением в зеркале. Перед встречей с Лизой подпольный человек «случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами. «Это пусть, этому я рад, — подумал я, — я именно рад, что покажусь ей отвратительным; мне это приятно»» [Достоевский V, 151].

Естественно, отвращение, которое испытывает подпольный человек к собственному отражению в зеркале, приводит к тому, что студент-художник тоже замечает это отвращение на лице героя, лице, которое мы видим глазами Васильева:

«Мельком он поглядел на себя в зеркало. Лицо его было бледно и осунулось, виски впали, глаза были больше, темнее, неподвижнее, точно чужие, и выражали невыносимое душевное страдание» [С VII, 218].

Отражение в зеркале говорит нам о том, что причинами страданий Васильева, как и страданий подпольного человека, являются изоляция от людей и самоуверенность, проистекающая из этого одиночества. Автор представляет нам Васильева как альтруиста и человека чувствительного:

«Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь. Чужая боль раздражает его, возбуждает, приводит в состояние экстаза и т. п.» [С VII, 216—217].

Этой якобы положительной характеристике Васильева противоречат, однако, и «скрытые цитаты», напоминающие нам о жестокости подпольного человека, и поступки самого Васильева. Язык Чехова здесь на удивление невнятен для такого аккуратного писателя. Васильев «трусит», но «бежит на помощь»? А сюжет рассказа показывает, что, несмотря на природную «отзывчивость», бежит Васильев в противоположном направлении — прочь от взаимоотношений с другими людьми, внутрь себя. Более того, этот отрывок позволяет нам связать внимание Васильева к чужим страданиям с тяготением к греху и чувству вины, каковые, как я уже писала, являются составляющими его сексуальных фантазий. Это тяготение породили в нем стереотипы романтической литературы, которые рассматривает Достоевский. Романтические сексуальные мечты запросто могут быть связаны с наказанием и страданиями от боли, что и подразумевают слова «раздражает, возбуждает, приводит в состояние экстаза»26. Вроде бы ничто так не возбуждает Васильева, как «страдания других людей», но сюжет рассказа показывает нам, что действовать герой не в состоянии — ни ради добра, ни ради зла. И, как и подпольный человек, неизбежно настраивает людей против себя.

Трудно понять, почему Чехов видит зло в неудачной попытке Васильева вступить в сексуальный контакт с проституткой. На самом же деле писатель многократно высказывался против проституции как таковой. Например, в письме к Суворину от 11 ноября 1888 года он пишет: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок» [П III, 67]. Чехов однозначно осуждает проституцию. Но, следуя своему беспощадному творческому принципу — не высказывать собственного отношения к окружающей действительности, — он не позволяет герою обрести убежище в справедливости. Васильев — человек из плоти и крови, и моральные принципы, как и общие идеи чеховских рассказов, не могут полностью охватить события и испытания человеческой жизни. Слова Роберта Джексона об отношении Гаршина к Достоевскому можно в полной мере отнести и к Чехову: «Сознательное отрицание <Гаршиным> «подпольных» деталей в произведениях Достоевского можно рассматривать как борьбу с подобными деталями внутри самого себя» [Jackson 1958: 73—74]. Помимо часто упоминающегося посещения с целью «изучения» [Rayfield 1997], Чехов провел в публичных домах много времени. Эта информация помогает нам более глубоко понять чеховский гений, как утверждал в свое время Рональд Хингли [Hingley 1989: 316—319]. Тот факт, что личный опыт Чехова мог идти вразрез с его моральными принципами, лишь подтверждает, что мы правильно определили главную цель его творчества.

Сходство между взглядами Достоевского и Чехова усиливается тем, какие выводы они делают в своих рассказах. Случаи гоголевского Пискарева, Гаршина (человека и писателя) и романтическая традиция открыто предлагают герою путь самоубийства. И Достоевский, и Чехов прекрасно знают, что это самый простой способ завершить сюжет; другие произведения Достоевского изобилуют самоубийствами и прочими проявлениями жестокости27, а самоубийство Гаршина буквально давило на Чехова, когда он писал свой рассказ. И тем не менее, оба писателя отвергли этот способ. Напротив, их герои выбирают жизнь, хотя «жизнь» для них — это существование в своем внутреннем мире. Подпольный человек погружается в писательство, а Васильев, «поглядев вниз, на черную, бурливую Яузу» [С VII, 218], возвращается в университет. То есть, в решающий момент оба писателя выбирают «реалистическое», а не поэтическое решение, соответствующее их нападкам на романтические мифы28. Хотя Васильева и подпольного человека часто считают исключениями, патологическими случаями, более правильно было бы предположить, что они являются выразителями общего трагического восприятия условий жизни человека29.

Я благодарна Андрею Степанову за его неоценимую помощь, а также хочу поблагодарить моих анонимных читателей за великолепные комментарии.

Перевод с английского Марии Ворсановой

Литература

Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 3-е. М.: Худож. лит., 1972. 471 с.

Бердников Г.П. Чехов: Идейные и творческие искания. Л.: Худож. лит., 1970.

Библия. Книги Священного Писания Ветхого и Нового Завета канонические. UBS, 1989.

Гаршин В.М. Сочинения. М.: Гослитиздат, 1955.

Громов М.П. Скрытые цитаты (Чехов и Достоевский) // Чехов и его время / Под ред. Л.Д. Опульской, З.С. Паперного и С.Е. Шаталова. М.: Наука, 1977. С. 39—52.

Назиров Р.Г. Достоевский и Чехов: Преемственность и пародия // Назиров Р.Г. Русская классическая литература: сравнительно-исторический подход. Исследования разных лет: Сб. ст. Уфа: РИО БашГУ, 2005. С. 159—168.

Полоцкая Э.А. Человек в художественном мире Достоевского и Чехова // Достоевский и русские писатели: традиции, новаторство, мастерство: Сб. ст. / Сост. В.Я. Кирпотин. М.: Сов. писатель, 1971. С. 184—245.

Румянцева Е.М. Достоевский и рассказы Чехова конца 80-х годов // Ф.М. Достоевский, Н.А. Некрасов: Сб. науч. тр. / Под ред. Н.Н. Скатова. Л., 1974. С. 87—102.

Семанова М.Л. Рассказ о «человеке гаршинской закваски» // Чехов и его время / Под ред. Л.Д. Опульской, З.С. Паперного и С.Е. Шаталова. М.: Наука, 1977. С. 62—84.

Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. [Л.]: Прибой, 1929. Репринт: Ann Arbor: Ardis, 1985.

Чудаков А.П. Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971. 292 с.

Чудаков А.П. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. М.: Сов. писатель, 1986. 382 с. Anton P. Čechov — Philosophie und Religion in Leben und Werk. Ed. Vladimir Kataev, Rolf-Dieter Kluge, and Regine Nohejl. Munich: Verlag Otto Sagner, 1997.

Bakhtin, Mikhail. Problems of Dostoevsky's Poetics. Ed., and transl. Caryl Emerson. Minneapolis: U. of Minnesota, 1984.

Bitsilli, Peter M. Chekhov's Art: A Stylistic Analysis. Trans. Toby W. Clyman and Edwina Jannie Cruise. Ann Arbor: Ardis, 1983.

Chekhov, Anton P. Anton Chekhov's Life and Thought: Selected Letters and Commentary. Trans. Michael Henry Heim. Ed. and annot. Simon Karlinsky. Evanston, Ill.: Northwestern UP, 1997.

Chudakov, A.P. Chekhov s Poetics. Trans. Edwina Jannie Cruise and Donald Dragt. Ann Arbor: Ardis, 1983.

Conrad, Joseph. «Čexov's «An Attack of Nerves»». Slavic and East European Journal. 13.4 (1969). P. 429—43.

De Sherbinin, Julie. Chekhov and Russian Religious Culture: The Poetics of the Marian Paradigm. Evanston, Ill.: Northwestern UP, 1997.

Dostoevsky, F.M. A Writer 's Diary. Volume Two. Trans. and annot. Kenneth Lantz. Evanston, Ill.: Northwestern UP, 1997.

Durkin, Andrew R. «Chekhov's Response to Dostoevsky: The Case of «Ward Six»». Slavic Review. 40.1 (1981). P. 49—59.

Hahn, Beverly. Chekhov: A Study of the Major Stories and Plays. Cambridge: Cambridge UP, 1977.

Hingley, Ronald. A Life of Anton Chekhov. Oxford: Oxford UP, 1989.

Jackson, Robert Louis. Dostoevsky's Underground Man in Russian Literature. The Hague: Mouton, 1958.

Jackson, Robert Louis. «Dostoevsky in Chekhov's Garden of Eden: «Because of Little Apples»». Dialogues with Dostoevsky: The Overwhelming Questions. Stanford: Stanford UP, 1993. P. 83—103.

Kelly, Aileen. Toward Another Shore: Russian Thinkers Between Necessity and Chance. New Haven: Yale UP, 1998.

Kramer, Karl. The Chameleon and the Dream: The Image of Reality in Čexov's Stories. The Hague. Paris, 1970.

Matich, Olga. «A Typology of Fallen Women in Nineteenth Century Russian Literature». American Contributions to the Ninth International Congress of Slavists, II: Literature, Poetics, History. Ed. Paul Debreczeny. Columbus, Ohio: Slavica, 1983. P. 325—43.

Paperno, Irina. Suicide as a Cultural Institution in Dostoevsky s Russia. Ithaca and London: Cornell UP, 1997.

Popkin, Cathy. «Humpty Dumpty Had a Great Fall: Cognition and Collapse in Chekhov's «Pripadok»». Unpublished paper.

Rayfield, Donald. Anton Chekhov: A Life. London: HarperCollins, 1997.

Senderovich, Marena. «The Symbolic Structure of Chekhov's Story «An Attack of Nerves»». Trans. Lois Strunk in Chekhov's Art of Writing: A Collection of Critical Essays. Ed. Paul Debreczeny and Thomas Eekman. Columbus, OH: Slavica, 1977. P. 11—26.

Shattuck, Roger. Forbidden Knowledge: From Prometheus to Pornography. San Diego, N.Y., London: Harcourt Brace & Co., 1996.

Siegel, George. «The Fallen Woman in Nineteenth-Century Russian Literature». Harvard Slavic Studies 5, 1970. P. 81—107.

Terras, Victor. Reading Dostoevsky. Madison: U. of Wisconsin. P. 1999.

The Holy Bible (King James Version). New York: American Bible Society, 1974.

Примечания

Перевод публикации: Carol A. Flath. Chekhov's Underground Man: An Attack of Nerves, in The Slavic and East European Journal. Vol. 44. No. 3 (Autumn, 2000). P. 375—392. Published by: American Association of Teachers of Slavic and East European Languages.

1. Для подробного анализа я выбрала вторую часть «Записок из подполья», ибо именно в ней рассказана история, похожая на чеховские. Монолог подпольного человека из первой части совершенно не похож на «Припадок», а потому не допускает серьезного сравнения, хотя и возможно говорить о некотором сходстве применительно к связи болезни и зла.

2. В указателе к академическому изданию Писем Чехова в 12-ти томах содержится только сорок семь отсылок к Достоевскому; указатель к собранию Сочинений в 18-ти томах дает 106 отсылок. Среди величайших русских писателей XIX века Достоевский занимает последнее место, фигурируя вдвое реже Тургенева и в пять раз реже Толстого. Чехов нигде подробно не рассуждает ни о Достоевском, ни о его произведениях.

3. «Из значимых русских писателей девятнадцатого века Достоевский интересовал Чехова меньше всех» [Karlinsky / Heim 1997: 331]; «Никто из его персонажей не несет в себе демонической энергии героев Достоевского <...> Чехов не является писателем метафизическим к том смысле, в каком мы говорим это о Толстом или Достоевском» [Halm 1977: 8, 57]; «Очень важно, что Чехов не написал о Достоевском ни единого слова; за исключением одного случая, когда он вскользь его критикует, Достоевский для него словно и не существовал» [Bitsilli 1983: 5]; «...метафизические склонности <Достоевского>, его всепоглощающее стремление верить в христианские доктрины, Чехову всегда были чужды» [De Sherbinin 1997: 40]. Слова Чудакова о том, что способы, какими Чехов и Достоевский показывают внутренний мир человека, являются «принципиально разными явлениями» [Chudakov 1983: 178; Чудаков 1971: 231], очень показательны для его противоположного подхода ко всем аспектам творчества двух авторов; в тех томах блистательной новой серии «Чеховиана», которые имеются в моем распоряжении, нет ни одной работы, содержащей глубинное сравнение этих двух писателей; нет их и в огромной баденвайлерской коллекции 1997 года по религии и философии в жизни и произведениях Чехова [Anton P. Cehov 1997].

4. Полоцкая, пользуясь системой Бахтина, выявляет удивительные, но убедительные черты сходства, основанные на авторской «беспристрастности» и художественных принципах равновесия. Громов предлагает вполне уместный принцип «скрытых цитат», чтобы показать чеховские завуалированные заимствования из Достоевского. Подробно разбирая рассказ Чехова «За яблочки» (1880), Джексон доказывает, что в самом начале своего творчества Чехов откликался на наиболее важные темы, затронутые его предшественником: невинность ребенка и аморальность насилия. Румянцева пишет о мотивах Достоевского в сборнике «Хмурые люди» (1890) Чехова. Дуркин предлагает многослойный и глубокий анализ мотивов Достоевского в «Палате № 6».

5. См.: [Kramer 1970: 29—49].

6. Я сознательно употребляю слово «кажется». Вопрос авторской объективности Достоевского и Чехова не может быть адекватно рассмотрен в такой короткой статье.

7. Рассказ Чехова был написан для сборника, изданного в память о Гаршине, покончившем жизнь самоубийством в марте 1888 г. Подробнее см.: [С VII, 659—665, примеч.]; [Rayfield 1997: 181]; [Бердников 1970]. Как подчеркивает Семанова, чеховский герой Васильев очень похож на Гаршина. Глеб Успенский свидетельствует, что Гаршин был подвержен подобным припадкам; Чехов включил в рассказ сходные обстоятельства и подробности [Бердников 1970: 155].

8. См. комментарии Чехова, которые цитируются в примечаниях редактора: [С VII, 661]. Интересно, что один из самых проницательных читателей Чехова и Достоевского, Роберт Луис Джексон, в своей книге о «подпольном человеке» в русской литературе предпочел сосредоточиться на рассказе не Чехова, а Гаршина. Джексон разбирает «Происшествие» Гаршина с точки зрения влияния Достоевского. С его точки зрения, «подпольным человеком» здесь является проститутка, а не «клиент» [Jackson 1958: 77—81].

9. Об этой традиции см.: [Siegel 1970] и [Matich 1983].

10. Matich рассматривает способы, какими это сделано, выделяя четыре основных модели превращения в жертву и спасения.

11. В русском чеховедении рассказ «Слова, слова и слова» как «крипто-пародия, иронический отклик на «Записки из подполья», на опошленную тему спасения падших женщин в соотнесении с Достоевским» был проанализирован Р.Г. Назировым, см.: [Назиров 2005: 159—161]. — Примеч. ред.

12. Слово «стушевался» напрямую ассоциируется с Достоевским прежде всего благодаря тому, что тот сам писал в «Дневнике писателя» за ноябрь 1877 г. («История глагола «стушеваться»») о том, что может с гордостью считаться человеком, который ввел это слово в русскую литературу. Он пишет: «...мне, в продолжение всей моей литературной деятельности, всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление» [Dostoevsky 1997: 1186].

13. На связь между реакцией Васильева и реакцией гоголевского Пискарева из повести «Невский проспект» (1835) указывали Джозеф Конрад [Conrad 1969: 442, п. 10] и редакторы академического издания [С VII, 662]. Пискарев обнаруживает, что объектом его мечтаний является проститутка, и впадает в состояние, очень напоминающее состояние Васильева. Для нас особенно важно, что припадок Пискарева заканчивается самоубийством — такая же судьба постигла Гаршина и его героев, но не героев Достоевского и Чехова.

14. Наиболее глубокое исследование символики снега в рассказе Чехова провела Марена Сендерович в работе «Символическая структура рассказа Чехова «Припадок»» [Senderovich 1977]. Но М. Сендерович не проводит параллелей с Достоевским.

15. Многие читатели обращают внимание на символическое значение мотива «падения» в рассказе Чехова. М. Сендерович очень четко показывает связь снега с внутренней драмой Васильева. Более неожиданной и вынуждающей обратить внимание на конфликт идеалов и реальности является мысль М. Сендерович о том, что черно-белая цветовая гамма рассказа отражает ограниченность чисто «книжных» взглядов Васильева на мораль.

16. См. [Conrad 1969: 443, п. 14]. Стоит также заметить, что, хотя Румянцева и цитирует воспоминания Достоевского, свидетельствующие об отвращении автора к поведению трех героев, издевающихся над проституткой, она не выстраивает текстовых связей между «Записками из подполья» Достоевского и «Припадком» Чехова [Румянцева 1974: 92—93].

17. Такое впечатление, будто Лев Толстой разговаривал с Достоевским, когда прокомментировал чеховский рассказ следующим образом: «герой должен был употребить, а уж после мучиться» [С VII, 664, примеч.].

18. Для Чехова эта неудача — ключевой элемент сюжета. Обычно долгожданное событие бывает связано с взаимодействием людей — во многих случаях с бракосочетанием либо предложением («Бабье царство», 1893; «Дом с мезонином», 1896; «Дядя Ваня», 1896; «У знакомых», 1898; «Вишневый сад», 1903; и многие другие). Сюжет «Припадка» тоже вертится вокруг желаемого, но не случившегося сближения мужчины с женщиной и построен по тому же принципу.

19. Конрад пишет об этом так: «Интересует ли Васильева «порок» сильнее, чем он готов это признать?» [Conrad 1969: 432]

20. Распущенные волосы — один из чеховских символов сексуального желания, см.: [De Sherbinin 1997: 122]. Слова «любопытство» и «интерес» в произведениях Чехова также создают сексуальное напряжение.

21. Очень заманчиво порассуждать об эстетических корнях разочарования Васильева. А что было бы, встреть он проститутку своей мечты? Однако в чеховском мире, где мечты и реальность никогда не совпадают, такой поворот событий невозможен. В рассказе красота и соблазнительность видений, контрастирующие с реальностью, лишают Васильева возможности действовать. Как мы увидим ниже, для Чехова здесь важна моральная сторона проблемы.

22. Это, конечно, сознательное цитирование Книги Бытия 26: «И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему...». Хотя для русских разночинцев девятнадцатого века эти слова были своего рода клише, Чехов, используя их в данном контексте, напоминает нам о знаменитой цитате из Достоевского.

23. В блестящем эссе Кэш Попкин [Popkin] анализируются разнообразные опасности, которыми сопровождается поиск знания в этом богатом тексте. Я остановлюсь здесь только на «плотском знании».

24. Как писал Шопенгауэр, «...в этом мире с возрастанием познавания пропорционально возрастает и боль», цит. по: [Kelly 1998: 328—329]. Келли пишет о том, то отношение Тургенева к этой проблеме сходно с отношением Чехова и Достоевского: «Как и Шопенгауэр, <Тургенев> считает сознание своего рода болезнью, патологическим отклонением от вселенского порядка; отсюда вывод, что все те аспекты культуры, в которых человечество хранит свои высшие ценности — философия, наука, мораль, искусство, поэзия, — не более чем болеутоляющие средства, облегчающие боль, которую причиняют неприкрытая реальность и страх грядущего вымирания» [Kelly 1998: 109].

25. В Чехове нераздельны врач и писатель. В числе его «святая святых» — человеческое тело и здоровье [П III, 11]. Многие рассказы этого периода повествуют о болезнях. Чехов утверждает, что эта история основана на его медицинских знаниях: «Мне, как медику, кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки» [П III, 68]. Примерно то же самое он говорит и по поводу других рассказов о человеческих болезнях и страданиях, написанных в разные периоды, таких как «Устрицы» (1884), «Именины» (1888) и «Черный монах» (1894). Душа, комфортно чувствующая себя в теле, — это метонимия человека, комфортно чувствующего себя в обществе и окружающем мире. Лучшей работой о встроенности чеховских персонажей в материальный мир является «Мир Чехова» А. Чудакова [Чудаков 1986].

26. Тут неизбежно приходит на ум маркиз де Сад. Его знаменитая жестокость основывалась, видимо, на сексуальных отклонениях. В замечательном исследовании моральных последствий недавнего увлечения идеями маркиза де Сада Роджер Шеттак дает последнее слово Камю: «Прометей превращается в Онана» [Shattuck 1996: 284]. Может ли эта идея помочь нам понять, почему герои Достоевского и Чехова избегают контактов с другими людьми? См.: [Shattuck 1996: 233, 263—264, 283—284].

27. Об отношении Достоевского к самоубийству и — шире — отношении к этой проблеме в XIX веке см. в замечательной книге Ирины Паперно: [Paperno 1997].

28. Каждое следующее поколение писателей стремится изображать мир более «реалистично», чем это делали их предшественники. Но это не следует делать враждебно, полемически. И «По поводу мокрого снега», и «Припадок» строятся на противоречии между фантазиями, литературными мифами и самой жизнью. Оба героя обнаруживают, что любые осмысленные действия невозможны, если опираешься на идеологические клише. Основную мысль «Палаты № 6» — «Люди не соответствуют собственным идеям и не могут, не должны жить ими» [Durkin 1981: 59] — можно считать и мыслью Достоевского.

29. В самых известных своих произведениях оба писателя позволяют героям — влюбленной паре из «Дамы с собачкой» (1899) Чехова и Дмитрию из романа Достоевского «Братья Карамазовы» (1880) — достичь призрачной гармонии тела и души. В обоих случаях тексты словно пропитаны атмосферой тайны приближения к чему-то священному, а герои не проявляют потребности в абстрактных раздумьях и анализе.