Вернуться к А.М. Турков. Чехов и его время

«Подземный рост души»

Январь 1860 года. «Без преувеличенных надежд и без преувеличенных отчаяний входим мы в новое десятилетие...»1 — отмечал историческую веху лондонский «Колокол». На Полицейской улице, в доме Гнутова, в семье таганрогского купца третьей гильдии Павла Егоровича Чехова рождается мальчик, нареченный Антонием.

Название улицы и фамилия домовладельца кажутся нарочно выдуманными, почерпнутыми у Щедрина или Некрасова (кстати, единственная в городе газета тоже именуется «Полицейским листком»).

В России последний год доживает крепостное право.

Но политическое бесправие надолго переживет его.

«Да дайте же хоть одному поколению, пресловутые просветители, воспитаться человечески, глядя всему в глаза, безбоязненно говоря свою мысль, открыто рукоплескал, открыто собираясь...»2 — пишет Искандер — Герцен в «Колоколе».

Сорок лет спустя, в марте 1901 года, уже незадолго до своей смерти, «Антоний» напишет жене:

«Получаю письма из Питера и из Москвы, довольно зловещие, читаю с отвращением газеты»3.

Речь идет о студенческих волнениях, снова — в который раз! — вызванных тем, что «пресловутые просветители» не дают «воспитаться человечески, глядя всему в глаза... открыто собираясь...» и т. д.

Трудно съехать с Полицейской улицы!

Трудно Гнутову разогнуться, как городу Глупову сделаться Умновым, о чем мечтал Щедрин! Особенно если его «учат» совершенно диковинным образом.

В год рождения Чехова «Колокол» поведал трагическую историю:

«В 1849 году крестьяне бывшего Аракчеевского имения в Новгородской губернии косили сено невдалеке от железной дороги. При работниках был пятнадцатилетний мальчик ВАСИЛИЙ СЕРКОВ... из деревни Хотилово. Он, гуляя, подошел к самой дороге и видел, как перед ним промчался поезд. «Семка, — подумал он, — что-то будет, как наложить камней на чугунную колею? опрокинутся ли эти большие телеги, или нет». Сглупа подумал, да сейчас же и за дело: носит камни и кладет их на рельсы. Солдат придорожный застал его на этом...»4.

С тех пор «преступник» провел одиннадцать лет в заключении и на каторге!

Пройдет еще тридцать восемь лет, и Чехов напишет своего «Злоумышленника», где Денису Григорьеву, «маленькому, чрезвычайно тощему мужичонке» в латаных портах, видимо, будет уготована та же судьба, что и мальчику Серкову.

Но вернемся в Таганрог. В пору поступления Антона в гимназию мы застаем семью Чеховых на очередном «новоселье» — на углу Монастырской улицы и Ярмарочного переулка.

Жизнь как будто снова занимается некоей простодушной символикой5. Монастырско-ярмарочным был в значительной мере склад чеховского семейного быта, дух детства мальчика, его братьев и сестры.

Почти десять лет поют Антон, Александр и Николай в церковном хоре, организованном Павлом Егоровичем.

«...Когда, бывало, — припомнит Чехов впоследствии, — я и два моих брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками» (П., 5, 20).

Мало радости было и от долгих часов, проведенных в отцовской лавке.

«В ней он, — писал об Антоне старший брат Александр, — с грехом пополам учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул»6.

Поразительным «стилистическим единством» отличаются воспоминания о «золотом детстве» не только братьев Чеховых, но и их земляков и современников!

«Таганрогская гимназия, — читаем у писателя В.Г. Тана (Богораза), — в сущности представляла арестантские роты особого рода. То был исправительный батальон, только с заменою палок и розог греческими и латинскими экстемпоралиями»7.

Маленькие каторжники, узник, арестантские роты...

Сохранилась фотография мужской таганрогской гимназии: безлюдный коридор, куда выходят двери с проделанными в них круглыми окошками, чтобы классные надзиратели могли наблюдать за поведением учеников. Это живо напоминает надзор за арестантами сквозь «глазок» тюремной камеры.

Так и кажется, что по коридору сейчас мелькнет серая тень «человека в футляре», Беликова.

Не надо думать, что это специально «местный колорит».

Таганрогская гимназия совсем не являлась исключением. И вся система народного образования естественно входила в мрачный «ансамбль» реакционной правительственной политики вообще. Больше того, именно в этой области, где в то время утвердилась печально знаменитая «классическая система» (которая, в сущности, сводилась к бесплодной зубрежке грамматики древних языков), по мнению некоторых историков, «наиболее последовательно реализовывались реакционные начала правительственной политики»8.

Если Д.А. Толстой в качестве министра народного просвещения, но выражению В. Короленко, «заботился, чтобы умственные интересы в гимназической среде не били ключом, а смиренно и анемично журчали в русле казенных программ»9, то, став вскоре после убийства народовольцами Александра II министром внутренних дел, он, естественно, стремился к тому же и по отношению к умственным интересам всего общества в целом.

Окончание Чеховым гимназии в 1879 году и завершение им университетского обучения в Москве пять лет спустя совпадают со своеобразными «пиками» реакционного поветрия.

Семья Чеховых к тому времени разорилась. В страхе перед кредиторами отец будущего писателя, Павел Егорович, еще в 1876 году тайно уехал в Москву, куда потом перебралась и мать с младшими детьми.

Чехов присоединился к ним только после окончания гимназии, проведя в Таганроге очень трудные годы. И его переезд в Москву — это как бы еще один переезд на «Полицейскую улицу». Как ни далека была его семья от всякой политики, но репрессии, разразившиеся после апрельского покушения 1879 года народовольца Соловьева на царя, задели даже кое-кого из новых московских знакомых Чеховых: так, приятель брата Чехова, Николая Павловича, по Училищу живописи, ваяния и зодчества, будущий знаменитый художник И.И. Левитан на некоторое время подвергся административному выселению из Москвы.

А 1883—1884 годы оказались временем жесточайших гонений на печать, апогеем которых стало закрытие ведущего органа демократической прессы — журнала «Отечественные записки», возглавлявшегося Салтыковым-Щедриным.

В известных воспоминаниях Александра Чехова о таганрогских годах писателя и в заметках на ту же тему, оставленных рано умершим Николаем Павловичем, ощутим элемент «сочинительства» или уж, во всяком случае, стилизации. Это навеяно у Николая веселыми импровизациями Антоши Чехонте, в паре с которым он нередко выступал как художник в журналах восьмидесятых годов, а у Александра — «набитостью» руки на расхожей газетной беллетристике и, быть может, бессознательным желанием использовать сочувственный и слегка сентиментальный интерес читателей начала века к обстоятельствам жизни недавно скончавшегося писателя.

Если в других, по большей части беглых и эпизодических рассказах тех, кто знал Чехова гимназистом, внимание почти неизменно акцентируется на его юморе, веселости, любительских актерских выступлениях10, то в воспоминаниях старшего брата все эти солнечные блики просыпающегося таланта «заживо» погребены под густыми мрачными красками, слегка напоминающими о назойливо обличительных полотнах поздних, уже заметно окостенелых в своих изобразительных приемах передвижников11.

Последние гимназические годы — один из решающих периодов жизни — семнадцати-восемнадцатилетний Чехов провел вдали от семьи. И в Москве, в университетском, а позже — литературном кругу, откуда исходят первые примечательные воспоминания о нем «сторонних» наблюдателей, предстал перед новыми знакомцами (да отчасти и перед домашними!) уже во многом определившимся человеком.

В одном из писем к Вл.И. Немировичу-Данченко по поводу его прозаических произведений Чехов заметил: «...Вы становитесь все лучше и лучше, и точно каждый год к Вашему таланту прибавляется по новому этажу» (П., 6, 84).

Пользуясь этим удачным образом, можно сказать, что «закладка фундамента» чеховского характера и таланта во многом осталась скрытой от самых ближайших свидетелей и современников.

Сам Чехов редко и скупо касался истории и обстоятельств своего формирования как человека и литератора.

«У меня болезнь: автобиографофобия, — писал он в 1899 году. — Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение» (П., 8, 284).

Тем понятнее стремление исследователей максимально использовать любую его «обмолвку» такого рода. Недаром почти всю литературу о писателе обошло следующее высказывание в письме к А.С. Суворину: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая...» (П., 3, 133).

Предлагаемый сюжет столько раз «пересекается» с реальной биографией самого Чехова, что вполне естественно возникает искушение полностью отождествить их. «Окидывая взглядом свой жизненный путь, свою духовную биографию, Чехов «подсказывает» Суворину более чем тему произведения», — пишет, например, И. Гурвич. «Чехов предлагал Суворину написать рассказ о нем — Чехове», — утверждал Л. Малюгин12. Того же мнения был и К. Чуковский13.

Однако даже в пору наибольшей близости с Сувориным у Чехова вряд ли было стремление к безоглядной искренности такого рода, к откровенному и достаточно простодушному предоставлению своих глубоко личных переживаний в качестве литературного материала.

Вполне допустимо предположение несколько иного свойства.

Напомню, что приведенное высказывание находится в письме, где по поводу чеховской пьесы «Иванов» говорится:

«Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях...» (П., 3, 132).

Думается, что и в мимоходом набросанном сюжете есть подобное «суммирование» — обобщение не только личного опыта, но и других таких типичных ситуаций — вплоть, вероятно, по мысли Чехова, до опыта самого адресата письма!

Ведь для Чехова его корреспондент в это время — человек весьма близкого происхождения и в чем-то схожей биографии. Точнее сказать: и в суворинской биографии, по мысли автора письма, есть «точки пересечения» с изложенным сюжетом. Иначе делать предложение написать подобный рассказ именно Суворину было бы как-то бессмысленно, риторично.

Перед нами только канва сюжета или жизни.

И не лишено основания фантастическое предположение, что, узнай Чехов о сугубо биографической трактовке его письма к Суворину, он так же возмутился бы этим, как возмущался прямолинейным отождествлением героев его «Попрыгуньи» с реально существовавшими людьми.

В объяснение выбора Чеховым профессии его биографы нередко приводят наивное пожелание матери Антона Павловича: «...и непременно по медицинскому факультету иди, уважь меня, самое лучшее занятие...»14.

Тут мы едва ли не впервые сталкиваемся с тем «подводным течением» жизни писателя, которое, несомненно, существовало, ибо именно оно и сделало Чехова — Чеховым, но которое далеко не всегда замечается нами в силу определенного свойства характера Антона Павловича — то ли деликатности, то ли своеобразного принципа «экономии сил», побуждавшего его уклоняться от напрасных словопрений, «выяснения отношений» и прочего.

«...выбрал медицинский факультет — не помню по каким соображениям, но в выборе потом не раскаялся», — писал в конце жизни сам «автобиографофоб» (С., 16, 271).

И вот что здесь вспоминается: в пьесе «Три сестры» происходит следующий разговор:

«Маша. Вы любили мою мать?

Чебутыкин. Очень.

Маша. А она вас?

Чебутыкин (после паузы). Этого я уже не помню».

Ясно, что старый доктор целомудренно оберегает свою тайну, может быть, самое дорогое, что было у него в жизни.

И так же, как невозможно принять его слова всерьез, трудно поверить в «забывчивость» Чехова насчет причин, побудивших его принять важное жизненное решение.

В интересной, но, к сожалению, оборванной смертью автора — Л. Малюгина — биографии писателя выбор, сделанный им в Москве, объясняется неуверенностью юноши в своих литературных способностях под влиянием пренебрежительных суждений старших братьев о его «пробах пера» и взглядах на искусство.

«Что оставалось Чехову — только послушаться родителей и выбрать практичный медицинский факультет», — заключает Л. Малюгин15.

Впоследствии Чехов любил шутить, что медицина — его законная жена, а литература — любовница. Но следует ли из этого, что его «брак» был «браком по расчету»? И что вся его дальнейшая, довольно долгая преданность «жене» есть следствие просто добропорядочности и осуществления принципа «стерпится — слюбится»?

И нет ли, напротив, в выборе факультета такого же волевого, хотя и скромного по форме жеста, каким явится впоследствии решение ехать на Сахалин?

Как известно, Чехов не любил слово «идеал», находя в нем нечто «мармеладное». Но сами-то идеалы у него были, сколько бы он впоследствии ни называл себя «индифферентистом».

Чехов еще жил в Таганроге, когда в самом начале 1878 года умер Некрасов и над его могилой звучали благодарные и восторженные слова. Остался ли восемнадцатилетний гимназист чуждым этим общественным настроениям?

«Я очень люблю Некрасова, уважаю его, ставлю высоко...» — так в своей обычной сдержанной манере отозвался Антон Павлович на газетную анкету в 1902 году, в преддверии двадцатипятилетия со дня смерти поэта. Примечательнее другое, вроде бы совсем беглое упоминание в коротеньком поздравительном чеховском письме В.С. Миролюбову (30 декабря 1902 г.):

«В «Новом времени» от 24 декабря прочтите фельетон Розанова о Некрасове. Давно, давно уже не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного» (П., 11, 108).

Это написано в пору резко отрицательного отношения Чехова к суворинской газете, да и к самому В.В. Розанову, в ней сотрудничавшему, он присматривался с недобрым любопытством16.

Несомненно, для того чтобы столь сильное предубеждение поколебалось, статья Розанова должна была чем-то сильно тронуть Антона Павловича. И уже хотя бы из-за этого ее стоит внимательно прочесть.

«Он, — сказано в ней о Некрасове, — был голосом страны в самую могучую, своеобразную эпоху ее истории, и голосом отнюдь не подпевавшим, а любовно шедшим впереди. Идет толпа и поет; но впереди ее, в кусточках, в перелеске (представим толпу, идущую в лесу) идет один певец, высокий тенор, и заливается: — поет одну песню со всеми. И ни к кому он не подлаживается и никто к нему не подлаживается, а выходит ладно»17.

Уже эти патетические строки, напечатанные в том самом «Новом времени», где и Некрасов, и все освободительное движение шестидесятых годов не раз подвергалось всевозможным нападкам, действительно не могли не привлечь внимания.

В статье как бы зазвучали «забытые слова» шестидесятничества:

«Легко, свободно, невыразимо могуче Некрасов, как бы захватив пригоршнями две волны, деревенско-мужицкую и школьно-интеллигентную, плеснул их друг на друга, к взаимному оплодотворению, к живому союзу в любви и помощи. Никто столько, как он, не сделал, чтобы сельская учительница стала другом деревни, ее же другом стал сельский врач: мы говорим, конечно, об идеале, о мечте, которая, однако, влечет за собою огромную действительность...»

И, процитировав некрасовское стихотворение «Сеятелям» с его знаменитым финалом («Сейте разумное, доброе, вечное...»), автор статьи заключал:

«Это зовет как знамя — воинов; это годно как флаг развиться над русскою школою».

Пожалуй, можно представить, с каким особым чувством читал все это Чехов, недавний сельский врач и строитель нескольких школ в Серпуховском уезде. И стоит задуматься: не проясняет ли реакция писателя на эту статью некоторые побудительные мотивы выбора профессии, помимо наивного пожелания матери?

Любопытно, что в 1889 году, прочитав книгу своего университетского профессора Захарьина, Чехов писал о ней: «Нет той музыки, какую я слышал, когда был студентом» (П., 3, 295).

По мнению самого автора письма, причина в том, что «талантливые педагоги и ораторы не всегда могут быть сносными писателями». Думается, однако, что «музыка», о которой идет речь, звучала не только в устной речи профессора, но и в душе слушавшего его студента.

Когда умер знаменитый путешественник Н.М. Пржевальский, Чехов написал: «Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно» (П., 3, 44).

Естественно предположить поэтому, что тип подобных людей в изображении Чехова в какой-то мере воплощает и отражает идеалы его самого.

«Их идейность, — писал он в некрологе, посвященном Пржевальскому, — благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие... их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу».

И разве последующий жизненный и творческий путь Чехова не позволяет нам применить к нему самому едва ли не всю эту характеристику?

Занятия медициной, по словам самого Чехова, не только обогатили его знаниями, знакомством с научным методом, но и значительно раздвинули область его наблюдений (С., 16, 271).

Если уже таганрогская жизнь дала ему немалый запас материала, то профессия врача и разъезды, с ней связанные, сталкивали его с самыми разными слоями тогдашнего общества. Позднейшие, запомнившиеся более молодым писателям настоятельные советы Антона Павловича почаще «ездить непременно третьим классом» опирались на собственный опыт, хотя, разумеется, отнюдь не исчерпывали и не «выдавали» всех чеховских средств познания действительности.

И когда читаешь известные воспоминания Короленко о веселой готовности молодого Чехова писать о «первой попавшейся на глаза вещи» — хотя бы пепельнице, нельзя не почувствовать, что эта уверенность («Хотите — завтра будет рассказ...») порождалась сознанием богатства уже накопленного материала, как бы способного немедленно «кристаллизоваться» в литературную форму при малейшем «соприкосновении» с каким-либо предметом или сюжетом.

Кладовые чеховской памяти, чеховского опыта становились подобны той сказочно плодородной почве, о которой Антон Павлович впоследствии юмористически заметил в записной книжке, что ткни в нее оглоблю — и вырастет тарантас.

Если обстоятельства, при которых совершился его «законный брак» (с медициной), писатель вообще утаил, то «роман» с «любовницей» (литературой) очень часто преподносился им как в переписке, так и в разговорах в утрированно легкомысленном тоне.

«По его словам, — пишет Короленко, — он начинал литературную работу почти шутя, смотрел на нее часто как на наслаждение и забаву, частию же как на средство для окончания университетского курса и содержания семьи». А Суворин в своей некрологической статье о Чехове с умилением рассказывал, будто первый свой рассказ Антон Павлович вообще написал всего лишь ради того, чтобы раздобыть денег на именинный пирог для матери. И совершенно не исключено, что эта легенда лукаво сочинена самим Чеховым, чтобы не только лишить свое вступление в литературу малейшего эффектного ореола, придав ему крайне «случайный» характер, но и оставить в тени все свои предшествующие «пробы пера», о которых известно хотя бы из его переписки с братом Александром.

В начале 80-х годов XIX века в юмористических журнальчиках «Стрекоза», «Будильник», «Зритель», «Свет и тени», «Спутник», «Мирской толк» замелькало новое имя — Антоша Чехонте.

Сам писатель впоследствии считал началом своей литературной деятельности 24 декабря 1879 года, когда он послал в «Стрекозу» рассказ «Письмо донского помещика Степана Владимировича N к ученому соседу д-ру Фридриху», вскоре (9 марта 1880 г.) там и напечатанный.

Однако многие исследователи полагают, что дебют Чехова в печати произошел раньше18.

В 1882 году начинающий литератор получает приглашение сотрудничать в одном из самых популярных юмористических журналов — «Осколки» — от его редактора, известного писателя Н.А. Лейкина, и вскоре делается активнейшим автором этого издания.

Антоша Чехонте был неистощим. «Если мне присылать в «Осколки» все то, что мне иногда приходится написать за один хороший зимний вечер, то моего материала хватит Вам на месяц», — уверяет он Н.А. Лейкина в 1883 году (П., 1, 74). «Не купите ли Вы у меня рассказов? — шутливо спрашивал он у знакомой в минуту безденежья. — Для Вас я уступил бы по рублю за сотню. У меня их больше, чем в купальне малявок» (П., 2, 119).

И даже много позже, когда Чехов отказался от своего юношеского псевдонима и стал относиться к своей работе с беспощадной строгостью, сотни лиц и событий, когда-либо им виденных или порожденных его фантазией, по-прежнему «осаждали» его.

«В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды», — читаем мы в чеховском письме (П., 3, 47). И в другом снова: «Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр» (П., 3, 100).

Много лет спустя, подготавливая свое первое собрание сочинений, Антон Павлович жаловался на то, что должен просматривать «целые горы» рассказов, миниатюр, юморесок, разбросанных по журнальчикам, где дебютировал Антоша Чехонте: «Когда я собрал всю эту массу, то только руками развел от изумления» (П., 8, 196).

Чехов шутливо именовал свои ранние рассказы «лицейскими» (в это время праздновалось столетие со дня рождения Пушкина) и сообщал, что, просматривая их, он «с отвращением читает жизнь» свою.

5 января 1899 года Чехов писал своему знакомому, В.А. Тихонову: «...Вспоминаю, как мы вместе служили в одной дивизии...» (П., 8, 16).

В пору, о которой он вспоминал, литературная «дивизия» находилась под жесточайшим обстрелом.

«Театр, выставка, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские — вот твоя область и дальше ее не моги ни шагу», — говорил в николаевскую эпоху Дубельт Булгарину, очерчивая «сферу», доступную даже такому послушному изданию, как «Северная пчела».

И при том попятном движении, каким были ознаменованы конец царствования Александра II и начало правления Александра III, литературные органы все чаще ощущали живучесть этих неписаных уставов (впрочем, во многом зафиксированных и юридически!).

Современники вспоминают, что одним из ревностнейших и подозрительнейших читателей прессы был «сам» Победоносцев — вдохновитель реакции, наступившей после убийства народовольцами Александра II. Указания на «распущенность» печати следовали одно за другим.

«...В подцензурной печати, и особенно в сатирических и юмористических журналах, — говорилось, например, в циркулярном письме Главного управления по делам печати в апреле 1885 года, — нередко появляются заметки о разных лицах, общественная деятельность которых подвергается не спокойному и серьезному обсуждению (столь естественному, не правда ли, «особенно» для сатирических и юмористических органов?! — А.Т.), а сопровождается неприличными, резкими и даже бранными выражениями с приведением фамилий описываемых лиц»19.

В самих названиях этих журналов как будто невольно отразилась атмосфера той глухой эпохи.

Словно передразнивал славное имя набатного герценовского издания, давно умолкшего «Колокола», «Будильник».

«Стрекоза» и «Сверчок» намекали на свою веселость, легкомыслие, добродушие, как бы сохраняя на своем лице ту деланную улыбку, которую современник определил как «шутейный тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело»20.

«Осколки» будто торопились оговорить, что речь в них будет идти о чем-то мелком, раздробленном, случайном.

И самого их редактора, известного в ту пору юмориста Лейкина, недаром называли «маленьким Щедриным».

Эти издания, их редакторы и авторы как бы заранее пригнулись, чтобы цензурные бури, бушевавшие тогда над доживавшими свои последние годы щедринскими «Отечественными записками», пронеслись над их головами.

«Что-то будет? — писал Н.А. Лейкин Чехову уже после закрытия этого журнала. — Надо сократиться, надо сжаться, а то как бы не вышло чего-нибудь...»21

«Ни одно опасное поморье не представляет таких подводных рифов, скал и бурунов, какие встречали злополучную отечественную печать во все дни ее живота, — вспоминал впоследствии Василий Немирович-Данченко. — Это было обычною обстановкой тогдашней газеты, но сверх затруднений ее обычного плавания на нее то и дело налетали негаданные смерчи, оттуда, откуда никто их и предвидеть не мог. Кто только не дубасил ее и в хвост, и в голову! Каждый заведомый мерзавец и негодяй, случайно занявший более или менее важный пост, прежде всего заботился, как бы плотнее отгородиться от общественного мнения и его выразителя — печатного листка. Тут было все кстати: и секретные инструкции, и незаконные изъятия, и ножи в спину из-за угла. Итальянским средневековым спадассинам и в голову не приходило того разнообразия убийственных западней, капканов, ночных налетов и всевозможных хватаний за горло, которые в эту мрачную пору Александра III никого не удивляли и даже в нашей журналистике не вызывали никакого протеста»22.

При запрещении и уничтожении одной «опасной» книги все экземпляры, как гласил соответствующий протокол, были «измельчены до негодности к обращению»23.

Можно сказать, что множество явлений и фактов тогдашней действительности лишь в бесконечно «измельченном» виде приобретало право на «обращение» в печати.

Это сужение диапазона русской сатиры, находившееся в прямой зависимости от усиления административного и цензурного гнета, с болью и горечью подметил еще в конце шестидесятых годов Щедрин.

«Время теперь стоит самое веселое, — писал он в одной рецензии 1868 года, — пороки истреблены, злоупотребления уничтожены, гнусные поползновения, какие были, посрамлены. Остались лишь пороки и злоупотребления второго сорта, а именно: камелии, шармеровские фраки и колониальные магазины купца Елисеева; правда, что истребить эти пятна, затемняющие солнце русской добродетели, очевидно, не под силу нашим сатирикам, но зато они тем удобны, что стрелять в них предоставляется даже без пороху»24.

В другой рецензии того же времени сатирик пишет уже совершенно серьезно:

«Трудно живется нашей сатире. Капитал, которому некогда положил основание Гоголь, не только не увеличивается, но, видимо, чахнет и разменивается на мелкую монету. Сатирики наши как будто встали в тупик и кружатся на одном месте, удивляя читателей кропотливостью своего трудолюбия, однообразием типов и замечательною поверхностностью своих отношении к жизни»25.

Разумеется, необходимо сделать оговорку, что сам автор этих слов как раз продолжал приумножать, если можно так выразиться, гоголевский «капитал». Но в целом последующее десятилетие развития русской сатиры и юмора полностью подтвердило щедринский диагноз. И деятельность самого сатирика была лишь блистательным исключением. Это остро ощущалось современниками, и в частности Чеховым.

«Сегодня в Русск<их> Ведом<остях> сказка Щедрина, посылаю ее», — скупо, но многозначительно пишет Чехову приятель его брата Николая, впоследствии известный архитектор Ф.О. Шехтель 15 февраля 1886 года26.

Речь идет о сказке «Праздный разговор», начинающейся саркастическими словами: «Нынче этого нет, а было такое время, когда и между сановниками вольтерьянцы попадались», — и рассказывающей о губернаторе, усомнившемся в необходимости своей должности («...если бы нас всех, губернаторов, без шума упразднить, то никто бы и не заметил»).

«Прочтите в субботнем (15 февр<аля>) № «Русских вед<омостей>» сказку Щедрина, — писал, в свою очередь, Чехов Лейкину. — Прелестная штучка. Получите удовольствие и руками разведете от удивления: по смелости эта сказка совсем анахронизм!» (П., 1, 198; курсив мой. — А.Т.)

«Туман какой-то кругом, неопределенность... безызвестность... писать не о чем, — жалуется собирающийся покончить с собой Рыбкин в чеховском рассказе «Два газетчика» (1885). — От одной мысли можно десять раз повеситься: кругом друг друга едят, грабят, топят, друг другу в морды плюют, а писать не о чем! Жизнь кипит, трещит, шипит, а писать не о чем! Дуализм проклятый какой-то...»27.

Юмор этого «неправдоподобного рассказа» (таков его подзаголовок), в сущности, крайне горек. Внешне комическая, меланхолия репортера со смешной фамилией порождена действительно трагическим «дуализмом», наличием острейших проблем — и невозможностью писать о них. «Дуализм проклятый» положения печати трагикомически отражается еще и в том, что газетчиков — два: «обрюзглому, сырому и тусклому» Рыбкину противопоставлен «сотрудник газеты «Иуда предатель», живой, веселый, розовый» Шлепкин, — и в том, наконец, что под пером последнего даже смерть Рыбкина «измельчилась» до полнейшего абсурда: «Шлепкин сел за стол и в один миг написал заметку о самоубийстве, некролог Рыбкина, фельетон по поводу частых самоубийств, передовую об усилении кары, налагаемой на самоубийц, и еще несколько других статей на ту же тему».

В очерке «Ярмарка» (1882) читаем: «Из всех закоулочков, щелочек и уголков веет меркантильным духом. Что ни шаг — то балаган. Два ряда балаганов тянутся по главной улице от начала до конца и загромождают собой всю площадь, в которую вливается главная улица... Публика самая невзыскательная. Хохочет не потому, что смешно, а потому, что, глядя на паяца, хохотать надлежит. Паяцы подмигивают, корчат рожи, ломают комедь, но... увы!.. Во время оно головы их были носителями едкой сатиры и заморских истин, теперь же остроумие их приводит в недоумение, а бедность таланта соперничает с бедностью балаганной обстановки. Вы слушаете, и вам становится тошно. Не странствующие артисты перед вами, а голодные двуногие волки. Голодуха загнала их к музе, а не что-либо другое... Есть страшно хочется! Голодные, оборванные, истаскавшиеся, с болезненными, тощими физиономиями, они корчатся на террасе, стараются скорчить идиотскую рожу, чтобы зазвать в свой балаган лишнего зубоскала, получить лишний гривенник...»

Эти черточки ярмарочного веселья в реальном «маленьком, еле видимом городишке» удивительно сродни ежедневному «быту» тогдашней русской юмористической журналистики.

Редактор «Осколков» хорошо запомнил слова купца, у которого служил в молодости, в шестидесятых годах: «...Мы все живем от покупателей. Им надо угождать, а не раздражать их, иначе — какая же это торговля»28.

«Угождать — сделать так, как другому любо, угодно, приятно или нужно», — сказано в словаре Даля.

Лейкин предпочитает, чтобы было приятно. «У вас добродушно все выходит, — сказал ему Некрасов, прочитав в 1864 году его первые очерки. — А вы, батенька, злобы, злобы побольше... Теперь время такое...»

Биограф Лейкина замечает, что его герой «завета Некрасова... не исполнил»29. И причиной тому было не столько то, что время стало иным (именно в эту пору «большой» Щедрин прошел гигантский путь от «Губернских очерков», «Сатир в прозе» и «Невинных рассказов» до «Господ Головлевых» и «Современной идиллии»!), сколько то, что Лейкин оставался Лейкиным, предпочитавшим, чтобы его журнал трактовал, по ироническому замечанию его биографа, «больше... насчет тещ и интендантских чиновников»30.

Например, заказывая Чехову «Осколки московской жизни», Лейкин (в письме от 8 сентября 1883 г.) предлагал ему следующую программу: «Лупите купцов-гуляк и буянов... Лупите актеров... Тут нужна пародия, карикатура, выверт... Все эти шалости, чем глупее, тем лучше выходят»31.

Вольно или невольно редактор «Осколков» хотел ввести чеховский талант в свое собственное, лейкинское русло, зло и метко охарактеризованное впоследствии в отзыве журнала «Северный вестник»:

«...Он (Лейкин. — А.Т.) слишком вообще ко всему равнодушен, чтобы осмеивать что-нибудь. Он просто зубоскалит над кухаркой, как зубоскалят от скуки купеческие приказчики над теми из мимоидущих, от которых не опасаются отпора и хорошего урока»32.

Тут невозможно не вспомнить о гневной и презрительной гоголевской отповеди писателям, которые привыкли налегать на тех, кто не может кусаться.

«Не будь на этом свете пьяных, недалеко бы ушло искусство!» — горестно и едко философствует бродячий скрипач Цвибуш в написанном Чеховым на пари романе «Ненужная победа» (1882), якобы являвшемся переводом произведения модного в то время венгерского романиста Мора Йокаи. И после этих размышлений Цвибуша его дочери Ильке «стало понятно... почему на козлиное пение и пошлые шуточки ее отца обращается больше внимания, чем на ее песни...».

«Публика любит театральные недоразумения, — говорится в рассказе «Барон» (1882), — и если бы вместо пьес давали недоразумения, она платила бы вдвое больше».

Однако тяжесть исторического момента была такова, что по временам даже лейкинский журнал делался последним пристанищем потрепанной юмористической «дивизии».

«...Надо тебе сказать, — писал Чехов брату Александру в апреле 1883 года, — «Осколки» теперь самый модный журнал. Из него перепечатывают, его читают всюду... И не мудрено. Сам видишь, в нем проскакивают такие штуки, какие редко найдешь и в неподцензурных изданиях» (П., 1, 63).

«Поэтому и чту, и сердечно люблю твои милые «Осколки», — писал Лейкину поэт Л.И. Пальмин в марте 1886 года, — что в них я много высказался в то время, как «Человеческому Сыну негде голову преклонить», как вещал И. Христос»33.

Конечно, особенно «много высказаться» не удавалось. Виденье «красных цензорских крестов» настраивало на смиренный лад.

«Шлю еще стихотворение, — писал, например, Пальмин однажды. — В предпоследней строке у меня было первоначально:

Жду божьего грома.

Этого я побоялся и заменил:

Жду ливня и грома.

Если и это страшно, то перемените: «Жду летнего ливня».

«...Шлю измененного «Мотылька». Строку насчет «студентов» переделал, слово «мундир» заменил словом «костюм», вместо «крестов, орденов» поставил «бляшки, пуговки» и т. п. Теперь, кажется, цензор должен быть удовлетворен»34.

Разумеется, подобная «практика» губительно действовала и на журналистику, и на самих литераторов, «...замаскировывать мысль, — эта печальная привычка... так въелась в старых писателей, — говорится в одном пальминском письме, — что если бы и совсем уничтожили цензуру, то мы сами долго бы еще не привыкли давать полную волю своему перу»35.

«Горько подумать, чем бы мог быть и какою ощипанною сволочью сходишь в могилу», — говорил незадолго до самоубийства один петербургский журналист, по воспоминаниям А. Кугеля, да и сам мемуарист отзывается о своей работе в «Петербургской газете» следующим образом: «Я скорбно гляжу на эти годы»36.

К тому же сотрудничество в газетах и мелких юмористических журналах, часто недолговечных, зависимость от характера, привычек, даже настроений их хозяев, шумящая вокруг богемная и просто бестолковая жизнь — все это вообще отнюдь не представляло собой благоприятных условий для выковывания твердости, принципиальности, привычки к настоящему творческому труду.

Много писалось о том «отрицательном примере», которым были для Чехова судьбы его старших братьев — Александра и Николая, подававших большие надежды, но совершенно не оправдавших их по вине недисциплинированности, непривычки к серьезному труду и т. п.

Неаккуратность и необязательность Николая Павловича в особенности были постоянно у всех перед глазами (Александр рано отделился от семьи) и причиняли немало огорчений родным и близким друзьям.

Даже в фантастическое описание «смерти» А.П. Чехова (от «похотливости двух циркисток») Ф.О. Шехтель вносит характерную деталь: «Николай Чехов нарисует во Всем<ирно> Иллюстр<ации> рисунок печального кортежа, каковой, т. е. рисунок, будет готов к тому времени, как Ваши кости превратятся в пыль»37.

А значительная часть других писем его же к Антону Павловичу переполнены отчаянными просьбами образумить или хотя бы помочь отыскать брата-художника, из-за которого срывается заказанная работа. «...Снаряжаю целую экспедицию для поисков Николая», — говорится, например, в письме от 20 октября 1888 года38. «Все делаю, что могу. Мне больно и стыдно», — читаем в письме А.П. Чехова Шехтелю 16 декабря того же года (П., 3, 86).

Привычки и быт новых литературных знакомых писателя также нередко оставляли желать лучшего. Сообщая брату Александру о смерти сотрудника «Будильника» Ф.Ф. Попудогло, Антон Павлович — вероятно, не без «педагогических» целей! — жестко формулирует свой диагноз: «Умер он от алкоголя и добрых приятелей...

Неразумие, небрежность, халатное отношение к жизни своей и чужой — вот отчего он умер 37 лет от роду» (П., 1, 87—88).

Скрытый драматизм ощущался и во внешне куда более благополучной судьбе Виктора Викторовича Билибина, начавшего свое сотрудничество в юмористической прессе раньше Чехова и столь успешно, что, например, А. Кугель преклонялся перед его фельетонами.

«Литературный раб», «писарь литературного департамента» — нередко подписывался этот чеховский «однокашник» — «по осколочной каше», как сострил он однажды39. И действительно, Билибин был одним из тех гребцов журнально-газетных галер, чьими усилиями они неукоснительно плыли к читателям.

«Х<удеков>, — характерно предостерегает он Чехова, — имеет против Вас то, что Вы не аккуратны, как машина, относительно понедельников» (то есть фельетонов, которые Чехов должен был поставлять для соответствующих номеров «Петербургской газеты», издаваемой Худековым).

И сам жалуется: «...Можно повеситься с тоски: понедельник и вторник — пиши для Осколков, среду — у Лейкина (по редакционным делам. — А.Т.), четверг — провинциальная жизнь (составление хроники. — А.Т.), пятница — фельетон Пет<ербургской> газ<еты>. И все это по вечерам, а днем — служба...»

Билибин достаточно трезво смотрел на вещи, чтобы понимать возможные последствия подобной работы: «Что-то будет с моим «писанием» через 3 года, если я проживу? — писал он Чехову в феврале 1887 года. — Фундамента нет, подкладки, воздуха — т. е. «образования». Жонглирование словами есть, может быть, искусство, но очень низменное и которого хватит ненадолго».

И через несколько месяцев прибавлял с горестной откровенностью: «Я смотрю на литературное ремесло, как на хлеб. У всякого есть мечты; но может...» Тут Билибин прервал и зачеркнул начатую было фразу и в скобках приписал: «Что зачеркнуто, того не читать»40.

Мечты Билибина о серьезном писательском труде («Со временем я намерен заниматься литературой», — с невеселой усмешкой сказано в одном письме41) были поистине зачеркнуты жизнью.

«Человек создан был для тонкой интеллигентной иронии, а работал на грубый, нутряной смех...» — сетовал впоследствии А.В. Амфитеатров42. И сам Билибин много лет спустя признавался в письме к Чехову: «Настоящего писателя из меня не вышло, хотя Ваш диагноз был в этом отношении весьма благоприятен...»43.

Он пережил Антона Павловича и умер в 1908 году редактором тех самых «Осколков», где оба когда-то начинали, сменив на этом посту «самого» Лейкина, скончавшегося двумя годами ранее44.

Проторенность колеи, в которую усердно толкали юмористов тогдашние общественные обстоятельства, сравнительно легко давшаяся Чехову набитость руки, успех, выдвижение его из ряда коллег, советы «авторитетов» в избранном им роде письма тоже могли сыграть скорее роль тормоза в развитии молодого автора.

Некоторые лейкинские похвалы способны были лишь дезориентировать Чехова. Так, его рассказ «На гвозде» (1883) вызвал восторженный отзыв редактора: «Это настоящая сатира. Салтыковым пахнет»45.

Между тем содержание рассказа вряд ли можно считать отвечающим этой оценке. В день своих именин мелкий чиновник Стручков приводит сослуживцев к себе домой. Но в передней на гвозде их встречает хорошо знакомая фуражка начальника, благоволящего к хорошенькой жене Стручкова. Компания пережидает визит в ближайшем трактире, однако, возвратясь, обнаруживает нового сановного гостя и т. д.

Подобные мотивы у Щедрина встречались лишь как незначительная часть общей картины. И чтобы учуять в этом сюжете дух большой сатиры, надо было действительно быть «маленьким» Щедриным, меряющим литературу на свой, лейкинский аршин.

Неудивительно, что юмор многих произведений раннего Чехонте оказался как раз под стать «Будильнику», «Осколкам», «Зрителю» и недалеко ушел от сугубо бытовых шуток и розыгрышей, процветавших в семье Чеховых и в студенческой среде. Да, суворинское утверждение, что первый рассказ Чехов написал, чтобы раздобыть денег на именины матери, скорее всего легенда. Но ощущение некоей горькой зависимости и от сугубо материальных обстоятельств, и от читательского спроса и вкуса иные из «юморесок» и рассказов Чехова того времени оставляют. Зрелый Чехов решительно браковал большинство вещей, им прежде написанных.

Антоша Чехонте посмеивался над тем, что в некоторых романах тех лет фамилии знаменитостей «производят от грома, молнии и других не менее внушительных стихий». Но в его собственном творчестве похожий прием применялся не менее часто, буквально на каждом шагу.

Укусилов, Помоев, Шельмецов, Гадюкин, Скотов, Перегарин, Сивухин, Шельма, Запупырин, Ескимосов, Лягавов-Грызлов, Жратва, Урчаев, Плевков, Пупкин, Нашатырина, Кувалдина, Кишкина-Брандахлыцкая, Полумраков, Хамов, Змиежалов, Невыразимов, Жеребчикова, граф Дерзай-Чертовщинов, Пауков, Ехидов и т. д. и т. п.

Станция Блины-Съедены, Разбейся...

Угаро-Дебоширская железная дорога, Живодеро-Хамская железная дорога...

Чехонте нередко стремился рассмешить читателя во что бы то ни стало, не зная удержу46. И то чувство меры, которое так поражает и привлекает нас в творчестве зрелого Чехова, ему нередко изменяет. Так, в рассказе о «дачном муже», заезженном, замученном многочисленными поручениями жены, родни, знакомых, автор изображает его нагруженным разными разностями — и в том числе... детским гробиком, который он везет для умершего соседского ребенка. Деталь, убивающая весь комизм рассказа.

Конечно, Чехов тогда сам был похож на этого замученного героя: надо всюду поспеть — и в «Стрекозу», и в «Будильник», и в «Осколки», и, главное (во всяком случае, так ему кажется), готовиться к профессии медика.

«Настоящий присыл принадлежит к неудачным, — винится он перед Лейкиным. — Заметки бледны, а рассказ не отшлифован и больно мелок. Есть темы получше, и написал бы побольше... но судьба на этот раз против меня! Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детиныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела» ...Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»...» (П., 1, 81—82).

Но художественная жадность его была такова, что эти поистине каторжные условия не отбивали у него охоты работать, а наоборот — скорее рождали какую-то тоску по серьезному писательскому труду.

Вернувшись летом 1884 года из поездки на судебно-медицинскую экспертизу, он угощает Лейкина длиннейшим посланием: «Вам уже надоело читать, а я разохотился писать, — прерывает он себя. — ...Прибавлю еще одну характерную черточку и умолкну» (П., 1, 117).

Эти странички о встревоженной и перепуганной деревушке («Покойник «не тутошний») содержат «характерные черточки» для нескольких будущих рассказов (в частности, для «Мертвого тела»).

Как будто не к рыбной ловле, а к изобилию жизненных фактов, деталей, типов относятся слова из чеховского дачного послания: «Река находится перед моими окнами — в 20 шагах... Лови, сколько влезет, и удами, и вершами, и жерлицами...» (П., 1, 156).

Однажды в этой реке почти поймали налима — казалось, в руках был.

«По всем лицам разливается медовая улыбка, — писал впоследствии Чехов в рассказе «Налим» (1885). — Минута проходит в молчаливом созерцании.

— Знатный налим! — лепечет Ефим, почесывая под ключицами. — Чай, фунтов десять будет...

— Н-да, — соглашается барин. — Печенка-то так и отдувается. Так и прет ее из нутра. А... ах!

Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск... Все растопыривают руки, но уже поздно: налим — поминай как звали».

Нередко писатель попадает в положение этих незадачливых рыболовов: слово не дается, увертывается, живой человеческий характер выцветает под пером. Все вроде бы как задумано, но перечтешь... «А...ах!»

Александр Блок сказал однажды, что творения писателя — «только внешние результаты подземного роста души»47.

Подземный рост души — это как будто про Чехова сказано с его целомудренной скрытностью.

В свое время, говоря о начале его литературной деятельности, первый биограф писателя А. Измайлов простодушно досадовал на то, что «в руководители и крестные отцы судьба послала ему Лейкина, а не идейного и глубокого писателя»48.

Однако нельзя же так доверчиво относиться к вежливо-шуточным словам Чехова, написавшего Лейкину (27 декабря 1887 г.): «Осколки» — моя купель, а Вы — мой крестный батька»49.

Истинной купелью человека и писателя Чехова была, конечно же, не только и даже не столько узкопрофессиональная литературная среда, сколько вся окружавшая его жизнь с ее острыми противоречиями, социальной и культурной многослойностью и разительнейшими контрастами.

Впечатления от таганрогской и московской, столичной и провинциальной, студенческой и медицинской обыденной жизни буквально переполняют молодого писателя, сталкиваются друг с другом и побуждают мысль к неустанной работе.

Один из его товарищей по университету, в дальнейшем известный невропатолог Г.И. Россолимо, утверждал, что даже во время учебной практики Чехов писал истории болезней (называвшиеся тогда «скорбными листами») иначе, чем остальные студенты.

«Антон Павлович подошел к своей задаче не как заурядный студент-медик... там, где надо было описать быт и условия жизни пациента, прикоснуться к обыкновенной человеческой жизни, вскрыв ее интимные стороны и дав ее картину, там, где пришлось охарактеризовать болезнь с ее сущностью, условиями развития и течения в то время или в дальнейшем, там чувствуется, что А.П. точно покатило по гладкой дороге, по рельсам, без усилий и без напряжений...»50

Можно, конечно, заподозрить в этом свидетельстве перенос впечатлений от позднейших писательских сочинений Чехова на его учебные студии. Однако подобная художническая зоркость ощущается уже и в некоторых сравнительно ранних его произведениях.

А. Измайлов был совершенно прав, предполагая, что Чехов «получал известное нравственное удовлетворение, когда на долю его выпадало дать просто реальную, без обязательного юморизирования картинку современных нравов»51. Так, в непритязательных вроде бы зарисовках «Ярмарка» (1882), и особенно «В Москве на Трубной площади» (1883), привлекают не только замечательная наблюдательность, но и лиризм и даже какой-то всеобъемлющий философский взгляд на жизнь.

Уже колорит «маленького, еле видимого городишки» в «Ярмарке», еще мимоходом перечисляемые «помещики-соседи, дачники, поручики временно прохлаждающейся здесь батареи, волосастый дьякон из соседнего села в лиловой рясе», обмирающие возле балаганов с игрушками и мороженщиков дети, на которых авторские глаза задерживаются с нежностью и грустью, трагикомические «театральные» эпизоды (частично упомянутые мной ранее) — все это выглядит как живописная заставка к множеству будущих чеховских произведений.

Еще рельефнее картина торга на Трубной площади, где «копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров», мелькают различные типы со своими страстями и философией («Человек от битья умней бывает, так и тварь»), и — чуть ли не как смутное отражение этой толчеи! — в ведрах торговцев рыбой «в зеленоватой, мутной воде копошатся карасики, вьюнки, малявки, улитки, лягушки-жерлянки, тритоны».

Живой ток разнороднейших впечатлений, питавших творчество Чехова, различим даже в беглых свидетельствах об этой поре жизни писателя.

«Вспомнил о Вас, когда Вы жили в Замоскворечье, кажется, в доме Клименкова, внизу, — писал Антону Павловичу литератор И.А. Белоусов в 1902 году, — еще из Вашего окна была видна дворницкая, а на ней какая-то надпись углем, большими буквами и безграмотная»52.

Но вот в воспоминаниях М.П. Чехова возникает и такая характеристика быта коллег и знакомых молодого доктора:

«Часто после многотрудного дня... создавались вечеринки, на которых говорилось много либерального и обсуждались литературные новинки. Много говорили о Щедрине. Тургеневым зачитывались взапой. Пели хором народные песни, «Укажи мне такую обитель», со смаком декламировали Некрасова»53.

В имении Киселевых, Бабкине, где семья Чеховых проводила лето в 1885—1887 годах, Антон Павлович, пожалуй, впервые близко в ежедневном быту соприкоснулся с обедневшей дворянской семьей, по выражению М.П. Чеховой, «хранившей традиции старинной дворянской культуры».

«Представьте себе, — вспоминала сестра писателя, — теплый летний вечер, красивую усадьбу, стоящую на высоком крутом берегу, внизу реку, за рекой громадный лес... ночную тишину... Из дома через раскрытые окна и двери льются звуки бетховенских сонат, шопеновских ноктюрнов... А порой вместо музыки происходило нечто вроде литературных вечеров. Очень интересными были воспоминания В.П. Бегичева (отца М.В. Киселевой. — А.Т.) о его деятельности в бытность директором императорских театров в Москве»54.

«Вы крепнете и богатеете», — писал Чехову в 1886 году В.В. Билибин55.

Говоря об этом «подземном росте души», было бы явно несправедливо не отметить той роли, которую здесь сыграли и медицинские коллеги писателя, и талантливейшие товарищи Н.П. Чехова по Училищу живописи, ваяния и зодчества И.И. Левитан, Ф.О. Шехтель, отчасти К.А. Коровин, с их страстной и заразительной любовью к своему искусству, и, наконец, те литераторы, с которыми свела Антона Павловича работа в печати.

«Он был старожил литературный и имел прекрасный литературный нюх, а такие люди дороги для нашего брата, начинающего», — писал в октябре 1883 года Чехов брату Александру о Ф.Ф. Попудогло, называя его смерть «незаменимой потерей» для себя (П., 1, 87).

Ценил он и другого литературного «старожила» — Л.И. Пальмина. «Что делает Пальмин и царь-колокол?» — спрашивал Билибин в письме к Чехову (2—3 апреля 1886 г.)56. В этом сопоставлении есть, конечно, и легкая ирония. Ее вообще молодые юмористы все время как бы тренируют в письмах друг к другу — и не только из юной беззаботности, но и чтобы постоянно «быть в форме» для лихорадочного многописания. Однако есть в этом уподоблении и иной, серьезный смысл.

«Дикий человек», как высокомерно отзывался о беспутном пьянице Пальмине благополучнейший Лейкин, действительно был «отлит» для иных песен, иного времени, и хотя «упал» и «треснул», в нем порой оживала «медь» старых напевов.

Недаром Чехов писал, что «Лиодор Иванович не всегда острит, а между тем едва ли найдется такой читатель «Осколков», к<отор>ый пропускает его стихи не читая» (П., 1, 67).

В лучших своих стихах Пальмин «угождал» иной публике — и совсем в ином смысле, чем редактор «Осколков». Не потому ли Чехов и любил этого несуразного человека, который, по его ласково-ироническому описанию, под хмельком «поднимет вверх свой жилистый палец и начнет говорить... о «бгатстве...» (П., 1, 108. Пальмин картавил. — А.Т.)?

Подобное умонастроение, видимо, объединяло Чехова не только со стареющим Пальминым, но и с Билибиным. «Мы с Вами когда-то были очень либеральны, — писал ему Антон Павлович впоследствии (18 января 1895 г.), — но меня почему-то считали консерватором. Недавно я взглянул в старые «Осколки», уже наполовину забытые, и удивился задору, какой сидел тогда в Вас и во мне...» (П., 6, 13—14). Этот задор ощущается и в их тогдашней переписке. Так, например, острая критика французского натурализма «за излишне утрированную чувственность», данная в одном билибинском письме, по своей язвительности родственна известной щедринской характеристике этого течения («За рубежом»).

«Почитайте Золя, — пишет Билибин, — начнет описывать модный магазин — у него там мужские кальсоны на полках хотят совокупляться с женскими рубашками. Тем не менее за многое я «натуралистов-французов» уважаю. Только, кажется, они нарочно, чтобы угодить вкусу почтеннейшей публики, непременно пришьют — кстати ли, не кстати — «картинку». Точно подать платят»57.

Уже А. Измайлов обратил внимание на отзыв «Антоши Ч.» о гастролях прославленной французской актрисы Сары Бернар, появившийся в журнале «Зритель» в 1881 году. Биограф отметил и «самый несомненный художественный вкус» рецензента, и то, что многие высказанные им мысли «были положительно новы для тогдашней нашей театральной критики»58.

Все это совершенно справедливо, но еще далеко не исчерпывает смысла поразительного выступления Антоши Чехонте.

«Мы видели публику, избалованную игрой покойных Садовского, Живокини, Шуйского, — говорилось в рецензии, — часто видящую игру Самарина и Федотовой, а главное, перенесшую в последние годы столько поучительного горя. Одним словом, мы видели публику, которой угодить очень трудно, публику самую взыскательную. Не мудрено, если она не падает в обморок, в то время, когда Сара Бернар за минуту до смерти энергическими конвульсиями дает публике знать, что она сейчас умрет»59.

Искусству актрисы, каждый шаг которой, по выражению рецензента, «глубоко обдуманный, сто раз подчеркнутый фокус», здесь явно противопоставлено «поучительное горе», которое ее русским зрителям пришлось перенести «в последние годы» (не забудем, что отзыв «Антоши Ч.» появился в конце драматического 1881 года!)60.

Замечательно охарактеризована и сама «почва», на которой имеет успех это искусство, та публика, которой оно способно «угодить», — современный Париж:

«Он припоминается вам, умный, чистенький, веселый, как вдовушка, снявшая траур... В лицах и костюмах этих легкомысленных французов вы узнаете Comedie Française с его первыми и вторыми рядами кресел, на которых восседает сплошной польдекоковский виконт. Вы мечтаете, и перед Вашими глазами мелькают один за другим: Булонский лес, Елисейские поля, Трокадеро, длинноволосый Додэ, Золя со своей круглой бородкой, наш И.С. Тургенев и наша «сердечная» m-me Лаврецкая, гуляющая, сорящая российскими червонцами семо и овамо»61.

Так о буржуазном Париже, торопящемся поскорее забыть «траур» Седана и кровь Коммуны, в ту пору писали самые «идейные и глубокие писатели» — и Глеб Успенский в своих очерках, и, конечно же, Щедрин в книге «За рубежом»!

Вообще у Чехова Салтыковым и правда «пахло», хотя и отнюдь не там, где мерещилось Лейкину, который даже как-то важно оповестил знакомых: «Господа, я Щедрина нового открыл»62.

Когда в 1882 году Антоша Чехонте пытался выпустить первую книжку своих рассказов, она вначале носила заглавие «Шалопаи и благодушные».

Л. Малюгин считал, что цензуре не понравилось слово «благодушные»63, но, пожалуй, с большим основанием можно предположить, что ее недоброжелательно-настороженный взгляд привлек к себе скорее термин «шалопаи», в свое время широко использованный Щедриным для характеристики тех пустоголовых дворян, из которых рекрутируются отборные кадры беспринципных, готовых на все, ни перед чем не останавливающихся администраторов вроде знаменитых господ ташкентцев64.

Исследовавший цензурную историю первой, так и не увидевшей свет книги Чехова, М.П. Громов пишет, что «название у нее оказалось совершенно неожиданным»65.

Однако вряд ли это так, если иметь в виду, что Щедрина в чеховском кругу читали с большим интересом и что реминисценции из его произведений в письмах и рассказах тех лет весьма часты.

Описывая таганрожцу С. Крамарову свои московские впечатления, Антон Павлович восклицает: «А патриотизму... сколько!!! (задыхаюсь...)» (П., 1, 40), — совершенно в духе язвительного щедринского замечания, что «в Охотном ряду с основания России не чищено (одного патриотизма сколько накопилось!)».

Когда Александр Чехов пожаловался на то, что сестра «заглядывать в душу... еще не умеет», Антон Павлович ядовито привел в ответ известное выражение сатирика. «Не напоминает ли это тебе, — отчитывает он брата, — урядницкое читанье в сердцах?» (П., 1, 57).

В обозрении, посвященному Татьянину дню — традиционному студенческому празднику, казалось бы, объединяющему всех питомцев высших учебных заведений, Чехов предостерегающе заметил, что и «щедринские Дыба и Удав кончили курс в университете».

Герои рассказа «Закуска» Дробискулов и Прекрасновкусов приводят на память образы злобных и алчных полицейских соглядатаев, созданные Салтыковым.

И уж совсем «Салтыковым пахнет» монолог помещика в рассказе «На чужбине» (1885):

«...Ну, что такое Франция, говоря по совести? Кусочек земли! Пошли туда нашего исправника, так он через месяц же перевода запросит: повернуться негде!»

Тут под видом сопоставления двух стран по территориальным размерам остроумно проведена мысль о беспредельном административном произволе, царившем в России в ту реакционную эпоху. Привыкшему к совершенному своеволию и бесконтрольности полицейскому чину, разумеется, было бы «тесно», попади он в рамки даже тогдашней французской законности. Вспомним негодование одного из персонажей щедринской «Современной идиллии»: «Иностранец — он наглый!... он забрался к себе в квартиру и думает, что в неприступную крепость засел»66.

Щедринской по своему духу является и та атмосфера общественной паники, всеобщей трусости, боязни доносов, доходящей до готовности оговорить себя самого, которая ясно вырисовывается в ряде чеховских рассказов и миниатюр.

Так, после чтения безобиднейшего водевиля сослуживцы автора с головокружительной быстротой переходят от первоначальных восторгов и похвал к опасливым рекомендациям устранить все, что, по их предположениям, может принять на свой счет кто-либо из начальствующих лиц.

«— Ты порви! — шепнул Булягин. — Мы никому не скажем... Ежели будут спрашивать, то мы скажем, что ты читал нам что-то, да мы не поняли...

— Зачем говорить? Говорить не нужно, — сказал Замазурин. — Ежели спросят, ну, тогда... врать не станешь... Своя рубашка ближе к телу... Вот этак вы понастроите разных пакостей, а потом за вас отдувайся!..

— Потише, господа!.. Кто-то идет... Спрячь, Клочков!

Бледный Клочков быстро спрятал тетрадь, почесал затылок и задумался» («Водевиль», 1884).

Совершенно щедринские персонажи выведены в «Рыбьем деле» (1885):

«Голавль. Рыбий интеллигент. Галантен, ловок, красив и имеет большой лоб. Состоит членом многих благотворительных обществ, читает с чувством Некрасова, бранит щук, но, тем не менее, поедает рыбешек с таким же аппетитом, как и щука. Впрочем, истребление пескарей и уклеек считает горькою необходимостью, потребностью времени...»

Щедринские интонации явственно проступают и в речи «провинциального хапуги», взимающего «праздничную мзду»:

«Обыватель, давая праздничные, тем самым упражняет себя в чувстве благодарности. Упражнять вас в этом чувстве мы по-настоящему должны всегда, в будень и в праздник, но так как на нас лежит много других обязанностей и помимо взимания праздничных, то обыватель должен довольствоваться несколькими днями в году, уповая, что в будущем с упрощением человеческих отношений праздничные будут взиматься ежедневно» («Праздничные», 1885).

Все эти произведения еще во многом не самостоятельные, ученические, но важно, что автор выбирает себе за образец.

Органичнее претворен щедринский опыт в упоминавшемся ранее рассказе «Два газетчика» (1885).

В ответ на замечание сотрудника газеты «Начихать вам на головы» Рыбкина, что его коллега Шлепкин даже про выеденное яйцо может написать, тот разражается монологом совершенно в духе щедринских пенкоснимателей:

«Чем, по-твоему, плохо выеденное яйцо? Масса вопросов! Во-первых, когда ты видишь перед собой выеденное яйцо, тебя охватывает негодование, ты возмущен!! Яйцо, предназначенное природою для воспроизведения жизни индивидуума... понимаешь! жизни!.. жизни, которая в свою очередь дала бы жизнь целому поколению, а это поколение тысячам будущих поколений, вдруг съедено, стало жертвою чревоугодия, прихоти! Это яйцо дало бы курицу, курица в течение всей своей жизни снесла бы тысячу яиц... — вот тебе, как на ладони, подрыв экономического строя, заедание будущего! Во-вторых, глядя на выеденное яйцо, ты радуешься: если яйцо съедено, то, значит, на Руси хорошо питаются... В-третьих, тебе приходит на мысль, что яичной скорлупой удобряют землю, и ты советуешь читателю дорожить отбросами. В-четвертых, выеденное яйцо наводит тебя на мысль о бренности всего земного: жило и нет его! В-пятых... Да что я считаю? На сто нумеров хватит!»

Однако щедринское влияние не подавляет индивидуальности молодого автора. В его рассказах возникает и все более оттачивается собственно чеховская форма комического сюжета, где действуют живо обрисованные герои с очень конкретными, предельно достоверными черточками.

Примечательную эволюцию претерпел, например, знаменитый рассказ «Толстый и тонкий» от журнального, «осколочного» варианта 1883 года к тому, который вошел в сборник 1886-го.

В «Осколках» происшедшая с тонким перемена объяснялась крайне прямолинейно: он нелестно отозвался о начальнике, к которому назначен, не догадываясь, что это и есть его былой однокашник — толстый:

«Начальник, говорят, скотина; ну да черт с ним!.. Уживусь как-нибудь. Однофамилец он твой...

— Тэк-с... Так это вы, стало быть, секретарем ко мне назначены? — сказал басом толстый, надувшись вдруг, как индейский петух. — Поздно, милостивый государь, на службу являетесь... Поздно-с...

— Вы?.. Вы? Это вы?.. Я, ваше превосходительство...

Тонкий вдруг побледнел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой... Сам он съежился, сгорбился, сузился...»

Собственно говоря, в первой редакции этого рассказа, если вспомнить приведенные выше слова самого Чехова, вместо грустно-юмористической «пьесы» фигурирует пока только «недоразумение».

В окончательном своем варианте «Толстый и тонкий» повествует исключительно о магнетизме самого чина былого однокашника; одно упоминание об этом чине производит в тонком разительную перемену.

«...Лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой», — пишет автор. «Искривляется» и все поведение тонкого и его семейства.

В первые мгновения встречи друзей детства «оба были приятно ошеломлены». Почти такими же словами и заключается рассказ, но теперь они звучат совершенно по-другому: «Тонкий... поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены».

Естественное, теплое человеческое чувство уступило место подобострастию, особенно страшному и отвратительному именно потому, что оно в данном случае ничем не вынуждено, добровольно, вернее — стало добровольным, слишком глубоко въелось в натуру и сделалось прямо-таки рефлекторным.

В мимолетной фразе «жена улыбнулась», если воспользоваться выражением зрелого Чехова, чувствуется мучительство (С., 9, 321) — насилие над собой из желания «сделать приятное» обладателю высокого чина, автоматическая услужливость, подавляющая все прочие чувства этой, как она охарактеризована в начале рассказа, «худенькой женщины с длинным подбородком», который, когда толстый назвал свой чин, «стал еще длиннее».

Знаменитый «Унтер Пришибеев» (1883) первоначально именовался «Сверхштатным блюстителем». Название это впоследствии было изменено, надо полагать, не только потому, что цензура, ведавшая «Осколками», куда он предназначался, его запретила и что, передавая рассказ в «Петербургскую газету», автор, по совету Лейкина, принял некоторые меры предосторожности и «маскировки».

От прежнего названия слишком уж «Салтыковым пахнет» (не этот ли знакомый, опасный «дух» и насторожил цензуру?), — его сатирической «типологией», страстью к меткой обличительной «классификации» изображаемых явлений.

Кстати, аналогичную операцию по «удалению» детали, явно подражательной, произвел Чехов и при переработке «Толстого и тонкого»: в журнальном варианте тонкий упоминал о своей службе в «департаменте «Предисловий и опечаток». Автор изъял это название, бывшее лишь бледной и маловыразительной копией знаменитых щедринских памфлетных определений, вроде «Департамента Корней и Нитей».

Возвращаясь же к «Унтеру Пришибееву», надо отметить, что современники Чехова, вероятно, угадывали в излагаемой самим героем биографии «сверхштатного блюстителя» черты, близкие щедринским героям доносительства и сыска. Пришибеев «в Варшаве служил, в штабе-с», подобно некоторым из «господ ташкентцев», в чьем послужном списке упоминание о службе в Польше является важным характеризующим признаком, говорящим об активном участии в шовинистическом и хищническом разгуле «победителей» восстания 1863 года, возглавляемых печально знаменитым Муравьевым-Вешателем.

Не случайна и другая «строка» послужного списка, который с гордостью «предъявляет» суду Пришибеев: «...два года в мужской классической прогимназии в швейцарах служил».

Выше уже упоминалось о роли классического образования, призванного стать одним из важных звеньев тех новых цепей, которые срочно выковывались для освободившейся от крепостного ярма России.

В простодушном повествовании отставного унтера о «золотой поре» его жизни «военные» и «гражданские» подвиги приравнены друг к другу: «Бывало, в Варшаве или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма: «Поди, говорю, сюда, кавалер», — и все ему докладываю».

Возвращая рассказ Чехову, Лейкин диву давался: «Что узрела в нем такого опасного цензура, просто руками развожу. Не понял ли он выставляемого Вами унтера как деревенского шпиона, назначенного на эту должность? Но ведь это совсем не похоже. Тут просто, по-моему, кляузник con amore67» (С., 4, 483).

По забавному убеждению редактора «Осколков», жизненный факт был в рассказе столь предельно «измельчен» и представлен, если вспомнить лукавые слова Гоголя, «в разжалованном виде из генералов в солдаты» (герой — даже не назначенный свыше шпион, а добровольный соглядатай!), что цензура придралась совершенно напрасно.

Но Лейкин ошибался: цензура была по-своему «права», ибо весь непреходящий смысл и этого чеховского рассказа, и «Толстого и тонкого» как раз заключен в победоносном и парадоксальном преодолении навязываемой сатире и юмору тенденции к мелочности и «осколочности» описания действительности.

«Мелкий» факт в чеховских рассказах оказывается своего рода микрокосмом, отчетливо воспроизводящим законы макрокосма.

И пусть толстый действительно вполне искренне рад встрече со школьным товарищем, но тонкий не может избавиться от привычных по отношению к начальству униженности и подобострастия.

И пусть Пришибеев в рассказе вроде бы и посрамлен, одинок, и воспринимается как некий анахронизм, но вся его история говорит о том, что это лишь маленький винтик огромной бесчеловечной машины, временно бездействующей, но могущей легко быть снова пущенной в ход.

Когда в свое время Щедрин описывал недолгую эпоху «конфуза» — растерянности и неуверенности правительства после поражения в Крымской войне и резких проявлений общественного недовольства, он не раз выводил подобных персонажей, правда, более крупного ранга, временно оказавшихся «не у дел», но мечтавших снова быть «призванными» и, увы, в дальнейшем не обманувшихся в своих надеждах.

Вполне может статься, что и унтер Пришибеев — не в полной отставке, а так сказать — в резерве. Когда впоследствии чеховский читатель прочтет «Человека в футляре» (1898), то различит вполне пришибеевские черты в «тишайшем» Беликове, под чьим влиянием, по словам одного из персонажей, «за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего». «Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил?.. Закона... такого нет, чтоб песни петь», — грубо напирает Пришибеев. «И раз это не разрешается циркулярно, то и нельзя», — «деликатно» подтверждает эту «точку зрения» Беликов.

Чем самостоятельнее становился Чехов как художник, тем больше охладевал к осколочной «купели». В одном из первых писем к Н.А. Лейкину в марте 1883 года Чехов говорил о себе: «Жил во время оно в провинции и был одним из ревностнейших Ваших читателей» (П., 1, 60), и даже вспоминал при этом рассказ, который читал, «захлебываясь».

Три года спустя (28 февраля 1886 г.) он напишет В.В. Билибину, что «провинция об авторстве Лейкина никакого мнения; она перестала уже читать его, но он продолжает еще быть популярным» (П., 1, 205).

Сам Чехов если и продолжал еще порой читать Лейкина, то частью по необходимости — из вежливости — и давно уже не «захлебывался». В лейкинском «классе» он не засиделся и вежливо, но упорно все более выходил из повиновения главе «Осколков».

Первоначальное удовлетворение работой в этом журнале постепенно сменялось все более критическим отношением к нему. В присущей Антону Павловичу деликатной форме, с оговорками («Советчик, советуя, обыкновенно не замечает препятствий...» и т. п.; П., 1, 99), он заговаривает о «сухости» журнала, о том, что фельетоны «жуют одно и то же, жуют по казенному шаблону на казенные темы» (П., 1, 98).

В сущности, это уже обвинение в послушном исполнении начальственных предначертаний.

Принимаясь за обозрение «Московских заметок», Чехов предупреждает, что «нищ наблюдательностью текущего и несколько общ», «о ерунде... писать не хочется, да и не следует» (П., 1, 75, 91).

Это явно противоречит лейкинской программе («чем глупее, тем лучше»). А некоторое время спустя, критикуя рассказ одного нового лейкинского сотрудника, Антон Павлович высказывается совсем резко:

«...Описывать пьянство ради пьяных словечек — есть некоторого рода цинизм. Нет ничего легче, как выезжать на пьяных...» (П., 1, 282).

Чеховская жалоба на свою «нищету» по части «наблюдательности текущего» вызывает сейчас у нас невольную улыбку, так как рождающиеся уже в это время шедевры — «Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Унтер Пришибеев» — обязаны своим появлением как раз блистательной зоркости чеховского глаза и изощренности его слуха.

Все дело в том, что «текущее», от которого открещивался Чехов, это, по всей видимости, тот поверхностнейший слой жизненных впечатлений, разработки которого требовал от сотрудников Лейкин.

Даже в пору своей активнейшей работы для «Осколков» Антон Павлович упорно оборонялся от настояний «хозяина»:

«Все те подписи (к рисункам. — А.П.), что я вам раньше присылал, — пишет он в июне 1884 года, — были достоянием не минуты, а всех прожитых мною веков. Отдал все, что было... и больше ничего не осталось. Тема дается случаем, а у меня в жизни хоть и немало случаев, нет способности приспособлять случаи к делу» (П., 1, 114).

Конечно, вся тогдашняя и последующая деятельность Чехова полна примерами прекрасного «приспособления к делу», но в неизмеримо более высоком смысле, чем немедленная утилизация «текущего» в виде «поставок» журналу и читателям необработанного «сырья» или в лучшем случае — литературного «полуфабриката».

Отвращение от «поденной, сплеча рубленной работы» — один из важнейших, во многом переломных для дальнейшей писательской судьбы Чехова, итогов его сотрудничества в «малой», юмористической прессе.

«Я газетчик, потому что много пишу, но это временно... Оным не умру, — почти клятвенно заверяет он брата Александра еще в 1883 году. — Коли буду писать, то непременно издалека, из щелочки...» (П., 1, 70).

«Поставил я в реке и в пруде верши и то и дело вынимаю их из воды: терпенья не хватает...» — пишет он с дачи (П., 1, 152).

И в той же торопливости винит себя как писателя.

В конце марта 1886 года Чехов получил крайне лестное письмо от маститого литератора Д.В. Григоровича, дебютировавшего еще в 40-х годах знаменитыми в ту пору повестями «Деревня» и «Антон-горемыка».

Григорович писал, что уже около года внимательно читает рассказы Чехонте. «...Вы, я уверен, — говорилось далее, — призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных истинно художественных произведений... Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу... поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест...»68

Это произвело сильное впечатление на Чехова. Благодаря Григоровича за его письмо, которое, по выражению Антона Павловича, «выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее» (П., 1, 216), Чехов соглашался с тем, что «доселе относился... к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря». «Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне!» (П., 1, 218).

В словах этих есть явный «пересол». Вряд ли Чехов действительно писал рассказы, «как репортеры пишут свои заметки о пожарах... машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом...» (П., 1, 218).

Быть может, это справедливо по отношению к некоторой части его литературной «поденщины», призванной обеспечить ему «прожиточный минимум», но серьезнейшими размышлениями о писательском труде Чехов был занят задолго до того, как получил письмо Григоровича.

«В московских редакциях, — говорится в первом же известном нам письме Антона Павловича к Лейкину (12 января 1883 г.), — я один только бунтую против длиннот... но в то же время, сознаюсь, рамки «от сих и до сих» приносят мне немало печалей» (П., 1, 48).

Во всяком случае, ясно, что и о читателе он думает, и о себе самом, и о препятствиях, которые встают на намеченном пути. Он неодобрительно отзывается о «слезоточивости», свойственной произведениям старшего брата, об «одышке от радости и горя», которой они страдают.

Одышка от радости и горя — замечательный диагноз распространеннейшей в литературе болезни!

И те горькие истины, которые он высказывал еще в 1883 году брату Александру, уже в чем-то предвещают своеобразие будущей чеховской манеры.

«Есть у тебя рассказ, — пишет Чехов, — где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду... Ни одного дельного слова, а одно только благодушие! А писал ты не для читателя... Писал, потому что тебе приятна эта болтовня. А опиши ты обед, как ели, что ели, какая кухарка, как пошл твой герой, довольный своим ленивым счастьем, как пошла твоя героиня, как она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю...» (П., 1, 55).

Это своего рода литературный манифест (хотя Чехов в том же письме порицает брата за то, что он пишет манифесты вместо произведений).

Другое дело, что от провозглашения определенной программы до ее реализации, успешного выполнения — дистанция немалого размера.

Перед нами как бы мечта Чехонте о Чехове — авторе «Учителя словесности» (1894) и «Крыжовника» (1898).

В январе 1884 года Лейкин возвратил Чехову рассказ «Марья Ивановна» (1884) с таким объяснением: «...он уж очень интимно написан, а я этого избегаю в «Осколках»69.

«Интимность» этого рассказа — особая: это размышления о писательском труде, об ответственности литературы, как ей ни трудно приходится.

«Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой, неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха, ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает свое дело. Без нее нельзя... Если мы уйдем и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой!».

Характеристика «шутов», и особенно «юнкеров», — снова совершенно щедринская, и щедринская же горечь внезапно звучит в укоре читателю, который сетует на «несерьезность» литературы:

«Вы правы, много и явлений, и вопросов, но укажите, что собственно вам нужно. Если вы так возмущены, то укажите, заставьте меня окончательно поверить, что вы правы, что вы в самом деле очень серьезный человек и что ваша жизнь очень серьезна. Укажите же, будьте определенны, иначе я могу подумать, что вопросов и явлений, о которых вы говорите, нет вовсе, что вы просто милый малый, которому иногда нравится от нечего делать потолковать о серьезном».

Впоследствии Чехов собирался было включить этот рассказ в собрание сочинений, но все-таки исключил его — видимо, как слишком откровенный «манифест». Его сюжетная рамка и в самом деле слаба и служит только внешним поводом для разговора с «серьезным строгим, глубокомысленным (случайно ли здесь это слово, столь часто иронически употреблявшееся и в «Что делать?» Чернышевского? — А.Т.) читателем».

И все-таки в этом рассказе доныне слышится взволнованный голос человека, который уже близок к тому, чтобы сказать (в письме к М.В. Киселевой 14 января 1887 г.): «...литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью...»

Трезво и печально звучит произнесенный Антошей Чехонте 31 января 1885 года на юбилее «Будильника» «Тост прозаиков»:

«Я смущен, коллеги, и невесело мне! Если бы не было обычая на юбилейных обедах смеяться, то я пригласил бы вас плакать... Журналы недолговечны, пишущие же еще недолговечнее... Прожил «Будильник» только двадцать лет, а попал уже в старики и пережил чуть ли не двадцать поколений сотрудников. Словно индейские племена исчезали одно за другим эти поколения... Родится и, не расцвев, увядает...»

Вряд ли кто из слушателей заметил, что подчеркнутые мной слова были заимствованы оратором из ответа, некогда (21 декабря 1880 г.) адресованного самому Чехову в «Почтовом ящике» журнала «Стрекоза»: «Не расцвев — увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к своему делу»70.

Трудно сказать, только ли обидел дебютанта этот, причем отнюдь тогда не единичный резкий отзыв о посланных им в редакцию рукописях или при всей своей суровости тоже способствовал выработке «критического отношения к своему делу», которое так характерно для Чехова.

Но, во всяком случае, в своем «тосте» молодой писатель сумел увидеть в таких «не расцветших» судьбах не случайность, а закономерное следствие вполне определенных причин.

«Не стану я объяснять этой недолговечности, — многозначительно продолжал автор, сам уже немало пострадавший от красных цензорских чернил, — но ею берусь объяснить многое. Объясняю я ею такое печальное явление, как отсутствие окрепших, сформировавшихся и определившихся талантов. Объясняю отсутствие школ и руководящих традиций. В ней же вижу причину мрачного взгляда, установившегося в некоторых на журнальные судьбы».

Словом, когда впоследствии некоторые критики первых сборников чеховских рассказов живописали всевозможные опасности, подстерегающие автора, он мог бы ответить им, что давно отдает себе в них отчет.

И как ни важно и ни дорого было для Чехова «благословение» Григоровича, невозможно придавать этому событию столь решающего значения, какое придавал ему, например, А. Измайлов, утверждавший буквально следующее:

«Этот день ставит крест над Чеховым, писателем без догмата»71.

Нет, писатель без догмата не мог бы написать ни «Хамелеона» (1884), ни «Унтера Пришибеева», ни «Злоумышленника» (1885).

«...Вглядитесь глубже в этого следователя и в этого мужика, — писал еще в те годы критик Л. Оболенский о последнем рассказе, — ведь это два мира, оторванные от одной и той же жизни; оба русские, оба в существе не злые люди, и оба не понимают друг друга. Подумайте только над этим, и вы поймете, какая глубина содержания в этом крохотном рассказике, изложенном на двух с половиной страницах»72.

«Злоумышленник» — превосходный рассказ, — говорил Л. Толстой. — Я его сто раз читал»73.

Быть может, он дорожил «Злоумышленником» еще и потому, что этот чеховский шедевр был как бы виртуозной разработкой мотива, эскизно намеченного самим Толстым в «Анне Карениной»:

«...Быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, — горячится Константин Левин в споре с братом, — и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка:

— Признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?

— Ась?

Константин Левин уже отвлекся, стал представлять председателя и Алешку-дурачка...»

Обратимся к рассказу «Переполох» (1885), тоже написанному за несколько месяцев до того, как Чехов получил «благословение» Григоровича.

«Текущее» — эпизод в доме Кушкиных, где хозяйка, у которой пропала брошка, обидела своим подозрением гувернантку, — воспринято, если снова вспомнить «виноватое» чеховское оправдание, в «несколько общем» плане.

Типичность изображенных будней приобретает по ходу действия как бы все больший масштаб и историческую точность.

Вернувшись домой с прогулки и застав в доме «необыкновенный переполох», «красного, как рак, швейцара» и доносящийся уже при входе шум, гувернантка сначала воспринимает это как нечто вполне обыкновенное, уже не раз случавшееся (хотя у Кушкиных она — «едва только кончившая курс институтка» — явно недавно):

«Вероятно, с хозяйкой припадок... — подумала Машенька, — или с мужем поссорилась...»

В немедленном появлении у героини именно этих предположений, в самой неспешности течения ее мыслей угадывается, что Машенька уже насмотрелась на нравы семейства, где она очутилась, и до известной степени привыкла к ним.

Застав в своей комнате хозяйку, рывшуюся в ее вещах и «слегка» (!) смутившуюся, Машенька, еще «ничего не понимая, не зная, что думать... похолодела от страха». «Машенька вспомнила волнение швейцара, переполох, который все еще продолжался, заплаканную горничную; не имело ли все это связи с только что бывшим у нее обыском? Не замешана ли она в каком-нибудь страшном деле? Машенька побледнела...»

Эта готовность оказаться в чем-то виноватой, «замешанной», обвиняемой, — пожалуй, не просто личная черта героини и даже не обусловленная ее положением гувернантки: это черта эпохи огульных преследовании, когда один щедринский герой в панике спрашивал себя: «Уж не заговорщик ли я?»

Как ни мизерен сам по себе скандал, разыгрывающийся в доме Кушкиных, он разворачивается по всем законам тогдашнего российского общежития. Впрочем, слово «законам» здесь вряд ли к месту. Скорее надо говорить о тупой логике произвола, пронизывающего собой все клеточки организма, общественного или семейного, и сказывающегося в семействе Кушкиных даже в такой комической мелочи, что хозяйка «не любила кушаний, которые заказывала не она сама».

«— Извини, Феня, — говорит Кушкин жене, — но по закону ты не имеешь никакого права делать обыски.

— Я не знаю ваших законов, — ответствует та. — Я только знаю, что у меня пропала брошка, вот и все».

Это «объяснение» только и принимается в расчет и производит удивительную путаницу понятий, явственно выступающую в разговоре Машеньки с горничной:

«— Лиза, вы не знаете, зачем это меня... обыскивали?..

— У барыни пропала брошка в две тысячи... — сказала Лиза.

— Да, но зачем же меня обыскивать?

— Всех, барышня, обыскивали. И меня всю обыскали... Нас раздевали всех догола и обыскивали...

— Но... зачем же меня обыскивать? — продолжала недоумевать гувернантка.

— Брошку, говорю, украли... Барыня сама своими руками все обшарила. Даже швейцара Михайлу сами обыскивали. Чистый срам!»

Исчезновение брошки, таким образом, может объяснить любой «срам», творящийся в доме. И когда в голову героине «полезли всякие несообразности», то на самом деле эти видения развертываются вполне сообразно обстоятельствам, в которые попала Машенька: «Если ее могли заподозрить в воровстве, то, значит, могут теперь арестовать, раздеть догола и обыскать... засадить в темную, холодную камеру...».

Воображение уже рисует девушке камеру «с мышами и мокрицами, точь-в-точь... такую, в какой сидела княжна Тараканова».

Однако этот наивный, даже чуточку комический ужас, расцвеченный красками полудетской фантазии, заимствованными со знаменитой в ту пору картины Флавицкого, не должен затемнять главного смысла происходящей с героиней перемены — острого сознания бесправия, во многом сродни тому, которое впоследствии, в «Палате № 6», охватит Громова («Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму» и т. п.).

Чехов очень разносторонне показывает мотивы того, что творится в душе героини, не скрывая ни ее наивности, ни вроде бы смешных и незначительных обстоятельств (мысли о том, что хозяйка при обыске могла обнаружить припрятанные сладости).

Но, как бы то ни было, этот полуребенок — единственная, кому становится совершенно невмоготу в этом доме с его претензиями на аристократизм, с его лакеями во фраках и белых перчатках, только подчеркивающими грубость царящих там нравов.

Даже утешения горничной и хозяина, звучащие в унисон, терзают ей слух:

«А вы, барышня, напрасно это дрожите. У вас ничего не нашли! Ежели не вы брошку взяли, так вам и бояться нечего».

«Обыскали, а вы того... что вам от этого? Вас не убудет от этого».

Детский мстительный порыв Машеньки — «желание пойти и отхлопать по щекам эту черствую, эту надменную, тупую, счастливую женщину», — сменяется решением «не оставаться здесь ни одного часа», хотя ожидающие ее перспективы совсем не радостны: «опять ехать к родителям, у которых ничего нет...».

Признание же хозяина в том, что брошку взял он, лишь усугубляет Машенькину решимость. Она «уже не понимала, как она могла жить раньше в этом доме...».

Рассказ был напечатан в «Петербургской газете» с подзаголовком: «Отрывок из романа». Понимать это обозначение буквально вряд ли нужно. Скорее подзаголовок призван был создать у читателя впечатление известной перспективы, каких-то маячащих впереди перипетий судьбы героини.

В ту пору Чехов еще испытывал некое чувство неуверенности в своем таланте (в этом он прямо сознавался в письме к Григоровичу). Характерно, что по отношению к медицине он чувствовал нечто подобное: «Умею врачевать и не верю себе, что умею» (П., 1, 52).

И хотя главная мысль, пафос рассказа уже совершенно ясен, автор стремился найти какие-то дополнительные мотивировки для избранного сюжета.

Появившаяся впоследствии в рассказе заключительная фраза — «Через полчаса она была уже в дороге», — звучит как вздох освобождения или, быть может, как удар вокзального колокола, возвещающего отправление поезда в далекий путь.

В какой-то мере это по своей интонации перекликается с финалом последнего чеховского рассказа «Невеста», где Надя — «живая, веселая, покинула город — как полагала, навсегда», и, пожалуй, не уступает ему в своем выразительном лаконизме.

Крутой перелом человеческой судьбы, драматическое столкновение с насилием, с отвратительной житейской подоплекой, разрешающиеся не смирением, не раздавленностью, а протестом, тем более драгоценным, что он обрекает протестующего на новые странствия и невзгоды, — таков примечательный мотив «Переполоха», видимо, живо волновавший самого автора (хотя нам неизвестны какие-нибудь его высказывания по поводу этого своего произведения).

Быть может, не совсем случайно героиня рассказа носит имя сестры писателя — Марии Павловны (впоследствии Чехов дал ей фамилию Павлецкая). «Проецируя» ситуацию «Переполоха» на реальную и кровно близкую автору личность, в ту пору тоже мучительно выбиравшую себе путь и отнюдь не застрахованную от трудной участи гувернантки, Чехов с особой остротой представлял себе возможный ход событий и реакцию на них главного действующего лица.

«Переполох» — это набросок человеческой судьбы, схваченной в ее решающий момент, когда, как на крутом повороте железнодорожной колеи, можно видеть весь поезд.

И тут опять вспоминается первоначальный чеховский подзаголовок, который, быть может, отражает размышления автора о жанре, складывавшемся под его пером, и попытки определить его специфику, объяснить мнимую фрагментарность.

Так и название одного из рассказов 1880 года «На пути» — кажется обозначением не только места и обстоятельств действия, но и процесса жизни героев вообще.

Рассказ «Кошмар» (1886) перекликается с реалистичнейшим очерком о тяжелой жизни сельского священника, появившимся почти в то же время в щедринских «Мелочах жизни».

Чехов сталкивает «образованного» помещика Кунина с «несолидным и жалким на вид» отцом Яковом и обнаруживает явное несоответствие внешности каждого из них их внутренней сути.

Есть даже некоторая хорошо завуалированная преднамеренность в том, что отец Яков на первых порах производит самое неприятное впечатление благодаря ряду деталей, которые затем обнаруживают свой скрытый, истинный смысл, свидетельствуя в пользу захудалого священника. Стыдливо спрятанный им во время чаепития у Кунина сухарик, оказывается, предназначался томящейся от нищеты и скуки молодой жене. «Отсутствие достоинства», которое усмотрел в священнике Кунин, на деле оборачивается и совестливостью, и гордостью: «Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите... Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно!»

Из своего скудного жалованья отец Яков помогает не только брату, семинаристу, но и своему предшественнику, отцу Авраамию, который лишился места «за... слабость» (деликатность не позволяет священнику выразиться точнее): «Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он... всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу», — терзается отец Яков.

И перед нами, как клочок ясного неба сквозь затянувшие его бесконечные тучи, начинает открываться чистая и прекрасная душа, чувствующая чужое горе, пожалуй, даже острее, чем свое.

Кунин мимоходом удивился, что в церкви молодые выглядят стариками, но «непременный член по крестьянским делам присутствия», как он представлен нам в первой же фразе рассказа, «этому маленькому оптическому обману... не придал особого значения».

Священник же испытывает и от этого, и от случайной встречи со стирающей свое бедное белье докторшей подлинную муку.

«Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику (какая горестная, болезненная усмешка слышится в этом неожиданном слове! — А.Т.), голодного Авраамия и попадью, да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак, в бесчувствии, пока пономарь не окликнет... Ужас!»

Совершается одно из первых чеховских чудес: «робкий, придушенный голос» отца Якова благодаря своеобразной художественной «акустике» рассказа гремит великолепной проповедью добра и анафемой кунинскому лицемерию и всей той жизни, где, как выразился Чехов в одном письме, «социальные условия весну отбирают».

В нашей памяти остается прекрасный образ человека, отягощенного скорбью и сочувствием к людям. Вместе с Куниным мы видим, «как отец Яков... тихо, понурив голову, точно стыдясь своей откровенности, пошел по дороге», «как кучер Андрей и мальчик Парамон, прыгая через лужи и обрызгивая отца Якова грязью, подбежали к нему под благословение. Отец Яков снял шляпу и медленно благословил Андрея, потом благословил и погладил по голове мальчика» (курсив мой. — А.Т.).

В этих деталях отразились и поглощенность священника своими невеселыми раздумьями, и в то же время его доброта и ласковость, которую явно чувствуют столь охотно спешащие к нему кучер с мальчиком. И сам отец Яков, и его неказистая церковь — плоть от плоти этого крестьянского, страдного мира. Характерно сравнение облупившихся колонок от паперти с «некрасивыми оглоблями».

Что же касается Кунина, то совершенно естественная в данном случае «точка зрения» — сквозь окно барского дома — является, однако, как бы концентрированным выражением отъединенности этого героя от трудного, но настоящего мира с его подлинными, а не выдуманными чувствами и заботами, к которым он долгое время был совершенно глух.

По приезде в деревню Кунин, как гласит открывающая рассказ фраза, «послал первым делом верхового в Синьково за тамошним священником...». «Часов через пять отец Яков явился», — следует затем короткая, вроде бы чисто служебная фраза.

Истинный же смысл подчеркнутых мной слов обнаружится лишь на самых последних страницах рассказа, когда, наконец, в какой-то мере столкнувшись с деревенской реальностью, Кунин тем не менее боится, не хочет себе дать отчет в том, что «священник все эти дни ходил к нему пешком»: «до Синькова было семь-восемь верст, а грязь на дороге стояла невылазная» (вспомним, что в описании утра, когда Кунин, конечно же, ехал в Синьково, упоминалась распутица).

Замечательно выразительна сцена кунинского визита в Синьковскую церковь и домой к священнику. Растроганность и умиление героя поверхностны и лицемерны. Он явно любуется собой и позирует: «Скромно опустив глаза, он вошел в церковь». Для него все это — одно из экзотических впечатлений скучающего праздношатающегося барина: «Как в Риме у Св<ятого> Петра поражает величие, — философствует он, — так здесь трогают эти смирение и простота».

Слащавое лицемерие Кунина роднит его с главным персонажем более позднего рассказа «Княгиня» (1889).

Горестная картина церковной службы, кажется, должна была бы вызвать сочувствие и к самому отцу Якову, и к старому дьячку, «очевидно больному и глухому». Но Кунина все это оскорбляет, так сказать, эстетически — несоответствием его «высокому настроению».

Мелочно оскорбляется он и проволочкой с чаепитием у священника, и невниманием отца Якова к его разговору, — не в силах догадаться, что все это объясняется крайне простыми и горькими житейскими причинами: в доме чаю «ни соринки», и священник смущен происходящей заминкой.

Написанное же Куниным письмо к архиерею, где он «между прочим, искренне, по-сыновьи изложил свое мнение о синьковском священнике», — в сущности, подлейший донос. Слова «искренно, по-сыновьи» отдают тем же позерством, с каким он опускает глаза при входе в церковь.

Подлая ложь о нетрезвом поведении отца Якова переплетается в этом письме с высокопарными рассуждениями о том, что священник «вообще не удовлетворяет тем требованиям, которые веками сложились у русского народа по отношению к его пастырям». Кунин знать не знает этого народа, но безо всякого стеснения апеллирует к его мифическим «убеждениям».

Можно себе представить, какие последствия повлечет за собой для беззащитного священника донос «одного из благонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих людей» (так презрительно и беспощадно, с публицистической резкостью писатель характеризует Кунина).

После смерти Чехова один критик писал, что в свое время уже «крохотные рассказы Чехонте засверкали на газетных листах, как рассыпанные на сером листе алмазы» и что он еще тогда утверждал, что это — великий писатель, который «только что народился, как молодой месяц в небе»74.

Быть может, автор приведенных слов несколько преувеличил точность и определенность своих давних диагнозов и пророчеств. Но ретроспективно эта оценка совершенно верна.

Между тем Чехову еще долго приходилось заработка ради приносить обильную дань ненасытной прорве «Осколков» да и других юмористических журналов.

Нечто личное чудится в описании героя «Ненужной победы», когда тот «видел в воде свою, покрытую кровью физиономию и, глядя на кровоподтеки и ссадины, готовил подходящую остроту».

И «однокашник по осколочной каше» Билибин даже в марте 1887 года писал Чехову:

«Вы напоминаете провинциального актера, который наряду с хорошими пьесами должен забавлять публику в водевилях с переодеванием»75.

Однако Чехов все больше отдалялся от юмористических «балаганов» и их бесцеремонных «антрепренеров». Особенно наглядно видно это в его отношениях с Лейкиным.

«Вы удлинили конец «Розового чулка», — пишет Чехов 20 августа 1886 года по поводу одного из своих рассказов. — Я не прочь получить лишние 8 копеек за лишнюю строчку, но, по моему мнению, «мужчина» в конце не идет... Речь идет только о женщинах... Впрочем, все равно...» (П., 1, 257).

Последняя фраза явно дипломатическая, затушевывающая недовольство лейкинским «соавторством». Уже в более раннем (4 января 1886 г.) письме к брату Александру Антон Павлович совершенно недвусмысленно высказался на сей счет: «Не позволяй также сокращать и переделывать своих рассказов... Ведь гнусно, если в каждой строке видна лейкинская длань...» (П., 1, 177).

Постепенно под различными предлогами Чехов сокращает размеры своего сотрудничества в «Осколках» и по этой причине отказывается от полагающейся постоянным авторам платы. «Я отказался от добавочных и аккуратного (то есть регулярного. — А.Т.) писания, — сообщает он Александру Павловичу 17 января 1887 года. — ...Рад бы вовсе не работать в «О<сколк>ах», так как мне мелочь опротивела» (П., 2, 14, 15).

5 декабря 1887 года Чехов печатает в лейкинском журнале рассказ «Лев и Солнце», и подпись «Чехонте» навсегда исчезает со страниц «Осколков». Этим рассказом писатель надолго прекращает свое сотрудничество в них (лишь в 1892 г. он «тряхнет стариной» и напечатает там четыре «мелочишки» под другими псевдонимами).

В высшей степени знаменательно, что именно в это время, 27 декабря 1887 года, Чехов напишет Лейкину: «В моей тугоподвижности, с какою я работаю у Вас, ради создателя не усмотрите злого умысла, не подумайте, что я отлыниваю от «Осколков». Ни-ни! «Осколки» — моя купель...» и т. д. (П., 2, 164).

В сущности, это вежливое прощание. (Любопытно, что теперь и переписка Чехова с Лейкиным теряет прежнюю регулярность и, случается, совсем прекращается на несколько месяцев.)

И снова в этом поступке, при всей его деликатно-уклончивой форме, ощутима твердость и ясность принятого решения, то «упорство» и «непобедимое стремление к раз намеченной цели», которое Чехов так ценил в людях.

«В юмористических журналах я почти уже не работаю... я не люблю их», — писал Антон Павлович дяде, М.Е. Чехову, еще 18 января 1887 года, как бы подводя итог уходящего в прошлое периода своей литературной жизни, периода Антоши Чехонте.

15 февраля 1886 года Чехов впервые выступил в самой известной и распространенной газете тех лет — «Новое время» — с рассказом «Панихида», подписав его уже не псевдонимом, а подлинным именем.

Несколько ранее началась у него переписка с главой этой газеты — Алексеем Сергеевичем Сувориным, перешедшая затем в личное знакомство.

В прошлом воронежский учитель, а позже либеральный журналист, Суворин ко времени знакомства с Чеховым пользовался уже весьма незавидной репутацией, так как, сделавшись владельцем «Нового времени», в конце семидесятых годов, по определению В.И. Ленина, «повернул к национализму, к шовинизму, к беспардонному лакейству перед власть имущими»76.

Столь же непопулярна была в либеральных кругах общества и его газета. Вот характерный отзыв современника: «...Надо проследить шаг за шагом всю эту систему клеветы, подхалимства, ливрейных изъявлений, разжиганий зловредных аппетитов, внезапных перемен фронта, науськиваний, нескончаемых апофеозов насилия, позорных пресмыкательств и столь же позорных надругательств, — надо знать все это, чтобы понять, какой разлагающий фактор представляет из себя «Новое время», до какой степени оно вносило и продолжает вносить нравственную смуту в наше мало устойчивое общественное сознание»77. Сам Чехов писал в 1881 году таганрогскому приятелю в качестве шутливой угрозы: «Да приснятся тебе... сотрудники «Нового времени» (П., 1, 39).

И, начиная сотрудничать в этой газете, Антон Павлович, видимо, отдавал себе отчет в возможных последствиях такого поступка.

«Надо полагать, — замечает он в письме к В.В. Билибину, — после дебюта в «Нов<ом> времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое (то есть в «толстый» журнал. — А.Т.)... Как Вы думаете? Или я ошибаюсь?» (П., 1, 204).

Если он и ошибался, то лишь в частностях (так, в «толстое» его все же быстро пустили), а не в главном, поскольку общение с А.С. Сувориным не прошло Чехову даром и многократно ставилось ему «в строку».

«Большая роль, какую сыграл Суворин в жизни Чехова, вопрос, который до сих пор ни разу не решался даже с относительной объективностью, до такой степени доселе неравнодушно отношение к издателю «Н<ового> В<ремени>» обеих сторон, — правой и левой», — утверждал А. Измайлов в своей книге о Чехове, вышедшей в 1916 году78.

В задачу моей книги, разумеется, не входит подробная характеристика А.С. Суворина. Однако не присмотреться к нему повнимательнее невозможно, ибо, помимо того, что это один из влиятельнейших журналистов и издателей эпохи, долгие годы тесно связанный с Чеховым, Суворин — один из многолетних его корреспондентов, письма к которому едва ли не самые содержательные и интересные из всего эпистолярного наследия Антона Павловича.

«Восстановление полной картины этих отношений, — писал А. Измайлов, считавший, что между Чеховым и Сувориным «были подлинные элементы дружбы», — невозможно, пока мы располагаем только одною половиною документов, писем Суворина к Чехову мы не знаем...»79

Но, увы, и поныне дело обстоит точно так же. Вытребованные некогда Сувориным, в обмен на чеховские, его собственные письма нигде не обнаружены и, быть может, совсем пропали.

Утрата досадная, не только оставляющая неясными и даже совсем непонятными некоторые места чеховских писем, но и действительно серьезнейшим образом мешающая нам понять зарождение, развитие и характер взаимоотношений обоих корреспондентов.

К личности Суворина нам придется присмотреться хотя бы в надежде, пусть даже обманчивой и тщетной, что, лучше поняв его, мы сможем в какой-то мере представить, что писал и говорил Чехову его собеседник, с которым, по неоднократным свидетельствам Антона Павловича, они разговаривали часами.

Исследователи не всегда обращают внимание на то, что «грех» общения с Сувориным был свойствен вовсе не только одному Антону Павловичу.

Как и в «случае» с Чеховым, самые интересные письма художника И.Н. Крамского последних лет его жизни адресованы Суворину. С ним поддерживал отношения Лев Толстой, и писатель А.И. Эртель глубоко огорчался тем, что Лев Николаевич не брезгует печатать в «Новом времени» свои статьи и некоторые другие произведения. Сотрудничали в суворинской газете Лесков и даже, время от времени, Стасов, хотя порой в этих «союзах» больше тактики, чем искренней симпатии. «...Когда мне надо, чтоб масса русской публики, только и знающая что «Новое время», прочла бы то-то или то-то, я смело иду к Суворину...» — говорится в частном письме В.В. Стасова80.

Высказывания современников о Суворине поражают своей полярностью.

Вспоминая либеральное прошлое редактора «Нового времени», писавшего прежде под псевдонимом Незнакомец, один из активных сотрудников газеты, популярный публицист и мыслитель В.В. Розанов представлял его дальнейшую эволюцию чуть ли не как героическое самопожертвование ради блага отчизны, утверждая, что Суворин «сложил в угол блестящие аксельбанты Герцена, просившиеся естественно на плечи Незнакомца, и надел серую солдатскую шинель... чтобы идти в трудный и опасный поход, идти всюду, где пойдет Россия».

Он же уподоблял редактора «Нового времени» знаменитому издателю екатерининских времен Новикову, и больше того, даже «Ломоносову русской ежедневной прессы»81.

Н. Ежов, один из знакомых Чехова, им же и рекомендованный Суворину, после смерти патрона разразился совершенно восторженным панегириком в его честь, где утверждал, что он «после Л.Н. Толстого — уж очень перерос все наши представления об общественных деятелях» и жил «лишь затем, чтобы сказать... горькую правду, которую он умел говорить всегда»82.

Куда хладнокровнее оценивает своего былого «хозяина» А.В. Амфитеатров, писавший, что Суворин даже внешне напоминал ему «умного удачника-бурмистра в большом и богатом барском владении»83.

Это, пожалуй, куда ближе к истине, чем история о «трудном и опасном походе». Именно горечью и цинизмом подобного «бурмистра» дышат дошедшие до нас отрывочные дневниковые записи владельца «Нового времени», явно не рассчитанные на публикацию.

«...Чуть тронешь этих «государственных людей», которые в сущности — государственные недоноски и дегенераты, — записывает он, например, в 1896 году, — и начинаешь вилять и злиться в душе и на себя, и на свое холопство, которое нет возможности скинуть»84.

Можно, пожалуй, сказать, что дневник этот позволяет нам в известной, конечно, ограниченной, неполной, минимальной степени представить и некоторые черты исчезнувших суворинских писем.

«...В своей интимной переписке с Чеховым, — вспоминал доктор И.Н. Альтшуллер, лечивший писателя в Ялте, — Суворин бывал часто не Сувориным «Нового времени». И о студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многих других тогдашних явлениях русской жизни он в своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка читал некоторые отрывки из писем этих, то не верилось, что автором был Суворин»85.

В свою очередь, и Амфитеатров свидетельствует, что «в старике, среди разговора, вспыхивал вдруг ярким огнем радикал-шестидесятник...»86.

Временами «бурмистр», видимо, и тогда уже беспокоился за участь некоторых своих писем. Об этом можно судить хотя бы по такому, слегка поддразнивающему ответу Чехова:

«Вы спрашиваете: получил ли я то письмо? Да, получил и говорил Вам об этом в Петербурге. В нем Вы неблагонадежны вдвойне, так как относитесь критически и к настоящему и к прошедшему. Вспомните-ка, что Вы писали об Екатерине II и шелковых сорочках!»

И далее дается общая оценка суворинских посланий:

«Отыскивая это письмо, я, кстати, просмотрел мельком все Ваши письма и привел их в некоторый порядок. Сколько в них хорошего! Особенно ярко то время, когда Вы ставили «Татьяну Репину» (пьеса А.С. Суворина. — А.Т.), а я «Иванова». Заметно некоторое кипение жизни» (П., 6, 53).

Тут что ни строчка — то новое открытие, а вернее, увы, — загадка или огорчение. Мало того, что суворинские письма пропали, но, по всему судя, и чеховских — явная нехватка! Совершенно невозможно, чтобы Чехов с его вежливостью, аккуратностью, наконец, с заинтересованностью в происходящем и с суворинской, и с собственной пьесой только получал суворинские письма, но не отвечал на них. Между тем чеховских писем этого периода мало.

История знакомства Чехова с Сувориным от этого, разумеется, не делается яснее.

Попробуем, однако, хотя бы частично воссоздать ее.

В самом конце 1885 года, будучи сотрудником лейкинских «Осколков» и «Петербургской газеты», Антон Павлович приехал в столицу и «был поражен приемом», ему оказанным.

«Суворин, Григорович, Буренин... все это приглашало, воспевало...» — сообщал он брату Александру 4 января 1886 года (П., 1, 177).

Эта же «комбинация» имен фигурирует и в воспоминаниях Н. Ежова о Суворине и Чехове. По его свидетельству, редактор «Нового времени» «услыхал впервые об Ант. П. Чехове от В.П. Буренина»: «Последний с великой прозорливостью увидал в авторе рассказов «Скорая помощь», «Егерь» и т. п., напечатанных в «Петербургской газете» (по восьми копеек за строчку!), нечто побольше веселого Антоши Чехонте и сказал об этом Д.В. Григоровичу и А.С. Суворину. Григорович прочитал... так же пришел в восторг и приехал к Суворину крича:

— Талант! Талант! Вы должны его пригласить.

А.С. Суворин сразу поверил этим двум авторитетным мнениям и пригласил Чехова»87.

С другой стороны, в своем знаменитом письме к Чехову от 25 марта 1886 года Григорович всецело приписывает себе честь открытия молодого таланта:

«Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья»88.

Свидетельство Григоровича обычно как-то охотнее принимается в расчет, хотя в ответном чеховском письме есть примечательное признание:

«Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путёвое...» (П., 1, 218).

В первоначальном отношении Чехова к Суворину угадываются настороженность, самолюбие, легкая ирония, маскирующая острое сознание их общественного неравенства и материальной зависимости начинающего автора от могущественного издателя:

«...Суворин телеграммой просил позволения подписать под рассказом фамилию. Я милостиво позволил...» (письмо В.В. Билибину от 14 февраля 1886 г.).

«Чертовски я богат теперь! Помилуйте, у Суворина работаю!

Но тем не менее, если у Вас, г. банкир, в Вашей толстой кассе есть сейчас свободные 25 рублей, то... дайте мне их на неопределенный, но короткий срок...» (письмо М.М. Дюковскому от 17 февраля 1886 г.).

«Сегодня послал Суворину поздравительную телеграмму. Что бы там ни говорили, а он хороший, честный человек: он назначил мне по 12 коп. со строки...» (письмо В.В. Билибину от 28 февраля 1886 г.).

Эта телеграмма, которую Чехов счел нужным послать в связи с десятилетним юбилеем «Нового времени», видимо, нелегко далась ему. В конце письма он снова, несколько натужно, острит на «больную» тему:

«Да, Суворин великий человек... 12 копеек!»

Тем не менее вполне можно доверять достоверности передаваемого Н. Ежовым чеховского отзыва после знакомства с Сувориным:

«Впечатление чего-то крупного, совершенно неожиданного...»89

«Совершенно неожиданное», по всей видимости, возникало по сравнению с тем, каким должен был бы выглядеть глава «Нового времени».

Суворин проявлял явную и все возраставшую заинтересованность в литературной судьбе Чехова: он не только быстро издал его книгу «В сумерках» (1887), но и горячо поддержал мысль выставить ее на Пушкинскую премию Академии наук. Вполне вероятно, что присуждение Чехову этой премии в 1888 году состоялось не без активной помощи влиятельного издателя.

«Мысль о премии подал Я.П. Полонский, — писал Антон Павлович 9 октября 1888 года Д.В. Григоровичу, — Суворин подчеркнул эту мысль и послал книгу в Академию, Вы же были в Академии и стояли горой за меня. Согласитесь, что если бы не Вы трое, то не видать бы мне премии, как ушей своих».

Очень сочувственно отнесся новый чеховский знакомый и к его театральному дебюту.

«Суворин, принявший самое живое, нервное участие в моем детище, по целым часам держит меня у себя и трактует об «Иванове», — писал Чехов В.Н. Давыдову 1 декабря 1887 года из Петербурга. «Суворин возбужден моей пьесой», — сообщает он и домашним (П., 2, 159).

Дом Сувориных стал для Чехова постоянным местопребыванием во время поездок в столицу. «Разливанная чаша», — кратко определил Антон Павлович однажды «стиль» этого гостеприимства.

Однако, помимо естественной благодарности за поддержку и гостеприимство, Суворин вызывал у Чехова и интерес вообще.

«Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже, — комически жалуется он в письме к И.Л. Леонтьеву (Щеглову) из Феодосии, где гостит в июле 1888 года у «генерала» Суворина. — ...Быть с Сувориным и молчать так же нелегко, как сидеть у Палкина и не пить... В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка — отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума» (П., 2, 297).

Можно предположить, что это открытие «совершенно неожиданного» Суворина побудило Чехова с большим вниманием отнестись и к его газете и ее сотрудникам.

«Это хоть и зулусы, но умные зулусы, и у них многому можно поучиться», — писал он брату Александру, когда тот начинал работать в «Новом времени», в сентябре 1887 года (П., 2, 115).

Действительно, «бурмистр» вел свое дело отнюдь не глупо и совсем не стремился прослыть слепым ревнителем всех «высших», правительственных предначертаний, а порой «Новое время» дерзало и «свое суждение иметь» — тогда, когда редактору казалось, что «владение» его хозяев управляется неправильно.

У Чехова явно вызывает раздражение и отпор, когда его «предостерегают» от дружбы с Сувориным. Так, в сентябре 1888 года Антон Павлович рассказывал в письме к «генералу», как одна знакомая отговаривала его от поездки в Феодосию:

«...Эта барышня хорошая, чистая душа, но когда я спросил ее, откуда она знает Суворина и читает ли она «Новое время», она замялась, пошевелила пальцами и сказала: «Одним словом, я вам не советую ехать». Да, наши барышни и их кавалеры-политики чистые души, но 9/10 их душевной чистоты не стоит и яйца выеденного. Вся их недеятельная святость и чистота основаны на туманных и наивных антипатиях и симпатиях к лицам и ярлыкам, а не к фактам. Легко быть чистым, когда умеешь ненавидеть черта, которого не знаешь, и любить бога, сомневаться в котором не хватает мозга» (П., 2, 327).

Старый нововременский «черт» был и впрямь непрост.

«Новое время» восьмидесятых годов, — писал впоследствии А.В. Амфитеатров, — нисколько не походило на «Новое время» XX века. Тогда его никак нельзя было назвать правою газетою... От газет левых тогдашнее «Новое время» отделяла только волна начавшего входить в моду и силу национализма и — временами — чрезмерное усердие в монархической лирике. В общественных вопросах позиция газеты была безусловно демократическая. И, например, по вопросам самоуправления, народного образования, суда, народного продовольствия и гигиены, по женскому вопросу можно было... говорить с «краснотою», которой не могла позволить себе признанно либеральная печать. Все эти вольности газеты искупались пред начальством теми ее качествами, за которые Салтыков дал ей кличку «Чего изволите?». Но эти искупления не касались ее сотрудников по художественной литературе, и от них к этой части газеты приспособления отнюдь не требовалось»90.

Конечно, эта характеристика требует той необходимой оговорки, что она писана человеком, сознававшим, что в «старом» «Новом времени» есть и капля его собственного «меду», и потому слишком уж категорически отделявшим «те баснословные года» от поры, когда он сам уже в газете не участвовал.

И все же амфитеатровское уподобление суворинской газеты «покладистой часовне, где — молись, как хочешь и знаешь, только звучало бы ярко и талантливо»91, видимо, вполне объективно передает распространенный в ту пору среди известной части художественной интеллигенции взгляд, так как сходная оценка встречается и у человека совершенно иного лагеря и склада — у В.В. Стасова.

Аттестовав Суворина «изрядным скотом» и своим «врагом», он тут же так описывает «процесс» прохождения своих материалов в «Новом времени»:

«Он берет мою статью из моих рук, надписывает на ней карандашом: «набрать на завтра» и в ту же секунду отправляет в типографию, не только не читая, но даже не заглянув на заглавие»92.

Суворинская «часовня» подоспела очень вовремя.

Чем более падало старое народничество, тем подозрительнее и нетерпимее становились его литературные «жрецы» ко всякой мысли, не укладывающейся в их учение.

«Ортодоксальное народничество, — писал Горький много лет спустя своему биографу И. Груздеву, — крепко держалось своих догматов, как это видно по статьям Михайловского, по полемике Федосеева с Михайловским и по многому другому. В быту эта полемика принимала весьма уродливые формы. Сомневающихся — анафематствовали. Еретиков не жгли на кострах только потому, что эта форма защиты правоверия в конце XIX века уже не применялась, как устаревшая»93.

«Уму самостоятельному и независимому некуда было деваться, — утверждает и Амфитеатров. — Направо — вонючее болото катковщины, налево — зеленая скука либеральных доктринеров... Для начинающего писателя либеральная пресса того времени была настоящим Прокрустовым ложем...»94

Эту позднейшую характеристику можно подтвердить многочисленными высказываниями, сделанными в то самое время, о котором идет речь.

«Куда прикажете идти? — писал В.В. Стасов в 1888 году. — Тут нельзя, там нельзя — ну и идешь, куда придется, где среди потока грязи хоть полступни можно поставить на сухое место»95.

Особую пикантность этому признанию придает то, что оно сделано в письме к Суворину.

18 октября 1889 года поэт А.Н. Плещеев пишет Чехову об «инквизиторской нетерпимости» сторонников Н.К. Михайловского — «этой клики — никого и ничего не признающей, кроме своего кружка»96.

Что же касается Суворина, то даже заведомые его недоброжелатели признавали за ним способность искренне и горячо увлечься чужим талантом, а трезвый ум и деловой расчет издателя и журналиста подсказали весьма выгодную ему лично программу определенной «терпимости».

Как мальчик из лавки, мимоходом выведенный Чеховым в рассказе «Шведская спичка» (1883), Суворин мог во всякое время с ясным взглядом гордо ответить на вопрос читателя: «У нас все есть!».

«Мы мундир себе шить не будем, потому что в нем тесно... мы — сами по себе... мы не принадлежим ни к какой партии», — подобные заявления суворинской газеты не просто «успокаивали» обывателя, пугливо сторонившегося от всякой определенности, но и довольно выгодно выделялись на фоне либеральной прессы и критики, порядком надоевшей читателю своею прямолинейностью, докторальностью, окостенелостью, дешевым менторством и морализаторством, упрямым стремлением втиснуть и литературу, и саму жизнь в узкие рамки своих излюбленных идеек.

Суворинская газета нажила неплохой капитал на грубейших просчетах либеральной и народнической критики, ставших с годами особенно очевидными: на явной недооценке таких принципиально новых явлений искусства, как творчество Льва Толстого и Достоевского. Суворин же отозвался на смерть Достоевского взволнованной и взволновавшей читателей статьей. Его газета и он сам поддержали «Смерть Ивана Ильича», «Власть тьмы» и другие произведения Толстого.

Однако, особенно если брать все отношение «Нового времени» к русским демократическим традициям в целом, если вслушиваться в хор, звучавший на страницах газеты, где респектабельный глас редактора соседствовал со злобной фистулой Буренина или Жителя (псевдоним А.А. Дьякова), создается впечатление усердного, поистине нигилистического зачеркивания целого пласта недавней общественной жизни и культуры.

Так, сам Суворин в статье о Гоголе едва ли не больше всего был занят разоблачением «легенды» о Белинском, а Буренин издевался над «стаей славной» «тех либеральных петушков, которые некогда были высижены в либеральном курятнике шестидесятых годов, задорно голосили в этом курятнике, прельщая своим пением куриц либерализма, задорно сражались с такими же петушками соседних журнальных курятников, успели состариться и истощить свои силенки в этих петушиных песнях и петушиных сражениях»97.

Таковы оказывались на деле границы «терпимости» суворинской газеты.

С интересом присматриваясь к нововременским «зулусам», Чехов, однако, видимо, сразу сумел обусловить свое решительное несогласие со многим из того, что создавало специфический «дух» суворинского издания.

«Ты для «Нов<ого> времени» нужен, — говорится в уже упоминавшемся письме к Ал.П. Чехову 7 или 8 сентября 1887 года. — Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его «Нов<ом> времени» не нравится... Я думаю, что будь в редакции два-три свежих человечка, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе (псевдоним Л.К. Попова, — А.Т.) не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. «Мне не нравится!» — этого уж достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть, и полезности».

Даже если бы последних фраз не было, совершенно ясно, что младший брат отнюдь не подбивает старшего делать то, на что не отваживается сам, а, напротив, тактично советует ему перенять свою собственную линию поведения и полагает, что «нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая...» (П., 2, 116).

Исследователи обычно рассматривают это письмо как доказательство наивных чеховских упований на возможность очистки авгиевых конюшен «Нового времени» и утопических надежд на то, «чтобы нововременцы повежливее обходились с наукой, чтобы они не клепали понапрасну на культуру...».

Вряд ли, однако, Антон Павлович лелеял несбыточные мечты о подобном преобразовании газеты в целом: ведь его слова заключают в себе не столько программу для «Нового времени», разумеется, в таком случае совершенно утопическую, сколько своего рода демаркационную линию, которая рекомендуется брату, начинающему там работать.

В письме 1886 года к таганрогскому родственнику Чехов так изобразил свой визит к «великому человеку» — Суворину:

«Он очень любезно меня принял и даже подал руку.

— Старайтесь, молодой ч<елове>к! — сказал он. — Я вами доволен, но только почаще в церковь ходите и не пейте водки. Дыхните!

Я дыхнул. Суворин, не услышав запаха, повернулся и крикнул: «Мальчики!» Явился мальчик, к<ото>рому было приказано подать чаю вприкуску и без блюдечка.

За сим уважаемый г. Суворин дал мне денег и сказал:

— Надо беречь деньги... Подтяните брюки!» (П., 1, 239).

Все это — выдумка чистейшей воды, веселая импровизация.

Знаменитый журналист походит в этом письме на хозяина процветающего «заведения», который наставляет новичка-приказчика. Однако трудно сказать, простая ли это шутка в семейном кругу в духе Антоши Чехонте или легкий, но уже несколько щедринский очерк (вспомним хотя бы Подхалимова!) «нововременского» лика Суворина — не столько даже чисто конторского, сколько редакторского, обращенного к многотысячной аудитории с трезвыми увещеваниями и практичными советами («...есть множество маленьких дел. Приниматься бы за них просто, без претензий», — писало «Новое время» вскоре после своего появления на свет).

А.В. Амфитеатров считал, что Чехов «не был слеп в отношении Суворина. Он видел старика насквозь и не скрывал этого ни от других, ни от него»98.

И в самом деле, даже в той, в общем положительной, характеристике «генерала», которая содержится в чеховском письме из Феодосии, не затушеваны, хотя и не выделены со всей резкостью, довольно «зулусские» черты:

«Плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем... самоучка», — да именно такой человек и мог позволять «уничтожать» Дарвина, печатать издевательский фельетон о Миклухе-Маклае, развязно отзываться о Владимире Соловьеве или Тимирязеве!

И когда в начале 1888 года Михайловский упрекнет Чехова за сотрудничество в «Новом времени», Антон Павлович без всякой видимой логики ответит ему, что, во-первых, не чувствует никакой антипатии к этой газете, а во-вторых, что лучше пусть уж читатели получат его индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный, ругательный фельетон».

Однако, чтобы понять логику чеховского поведения, стоит припомнить одну, вроде бы частную и шутливую мысль, высказанную им в письме к А.Н. Плещееву (6 марта 1888 г.) по поводу предстоящего разговора с критиком-любителем П.Н. Островским, приславшим Чехову развернутый отзыв о повести «Степь»:

«Я напомню ему двенадцатый год и партизанскую войну, когда бить француза мог всякий желающий, не надевая военного мундира: быть может, ему понравится моя мысль, что в наше время, когда литература попала в плен двунадесяти тысяч лжеучений, партизанская, иррегулярная критика была бы далеко не лишней» (П., 2, 211).

В данном случае речь идет всего-навсего о том, чтобы подбить критика, «минуя журналы и газеты, выскочить из засады» — выпустить свой отзыв о повести «Степь» брошюрой. Но если учесть, что несколькими неделями раньше разыгрался спор с Михайловским, когда Антон Павлович не без вызова писал об отсутствии у него определенной веры и об индифферентности его рассказов (так, во всяком случае, передает смысл чеховского письма Михайловский), и если вспомнить другие его высказывания этой же поры, то данный Островскому совет выглядит как частное проявление куда более общей позиции.

«Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука, — жалуется Чехов Плещееву 23 января 1888 года. — Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них» (П., 2, 183).

«Относительно сотрудничества в газетах и иллюстрациях я вполне согласен с Вами, — пишет он несколькими днями раньше (18 января) поэту Я.И. Полонскому. — Не все ли равно, поет ли соловей на большом дереве или в кусте? Требование, чтобы талантливые люди работали только в толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон. Он имел еще смысл тогда, когда во главе изданий находились люди с явно выраженной физиономией, люди вроде Белинских, Герценов и т. п., которые не только платили гонорар, но и притягали, учили и воспитывали, теперь же, когда вместо литературных физиономий во главе изданий торчат какие-то серые круги и собачьи воротники... разница между самым толстым журналом и дешевой газеткой представляется только количественной...» (П., 2, 177—178).

Здесь сплетено несколько мотивов — от протеста против мелочного, тупого, «чиновничьего» деления литературы по рангам в зависимости от солидности издания до констатации потери журналами своей индивидуальности.

«Кружковая скука» — это и есть «плен двунадесяти тысяч лжеучений», избавиться от которого можно, лишь ведя самостоятельную «партизанскую» войну на любой территории, будь то даже «Новое время».

Как гоголевский Хома Брут, Чехов думает строго очертить вокруг себя в «Новом времени» магический круг, куда не должна врываться беснующаяся вокруг, определяющая дух газеты нечисть.

По случайности и Суворин, и Чехов, стремясь выразить свою позицию, прибегли к сходному образу — «мундира», который один (Суворин) не собирается себе шить, а другой — надевать. Но существо этого сравнения у обоих совсем не одинаково.

Хозяин «Нового времени» отказывается себе «шить мундир» потому, что, если вспомнить эффектное розановское уподобление, он сам сорвал с себя старый, шестидесятнический, а новый, придворный кафтан был ему совсем ни к чему: это уже не облачение, а — разоблачение! (Недаром лет десять спустя Суворин пришел в ужас при слухе, что ему хотят дать орден!)

Чехов же действительно не имеет нужды ни в каком мундире, хочет быть свободен от него и отправляется «бить француза» столь же самостоятельно, отважно и... наивно, как Пьер Безухов.

И тут с ним тоже, несмотря на всю чеховскую трезвость, случаются некоторые незадачи.

«Без сомнения, — отвечал Михайловский на упомянутое письмо Чехова, — это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания Жителя, ни «патриотическая» наука Эльпе... Не индифферентны Ваши рассказы в «Н<овом> в<ремени>», — они прямо служат злу» (П., 2, 525—526).

Любопытно, что так же рассуждал в аналогичном случае А.И. Эртель, писавший в 1890 году В.Г. Черткову:

«Два слова о «Новом времени», хотя бы по поводу моего выражения, что Суворины и Буренины компрометируют своею защитою Л<ьва> Н<иколаевича>. Тот факт, что мытари, блудницы и разбойники возлюбили Христа паче книжников и мудрецов, не только не имеет в себе чего-нибудь прискорбного, но по справедливости вызывает умиление. Однако что бы ты сказал, если бы они, на словах признавая учение Христа и даже вступая за него в борьбу с книжниками, продолжали бы, нимало не унывая, свое мытарское... и разбойничье дело? А именно в таком положении обретаются и Буренин, и Суворин.

...Вот почему я никак не могу согласиться с тем, что там возможно печатать свои статьи, например, А. Толстому или тебе.

На это существует такой ответ: что мне за дело, каких воззрений на Правду придерживается газета! Я пользуюсь ею, как органом для своих мыслей.

Неправильно.

Проповедовать о трезвости возможно и в кабаке, разумеется. Но когда искренность, чистота, талант проповедника привлекают в кабак все больше и больше народа; когда целовальник не только не прогоняет проповедника, но даже и сам подчас пригорюнится и скажет со вздохом: «Ох, грехи, грехи!» — а тем временем едва успевает наливать шкалики и не перестает поощрять девок соблазнять водкой народ, — то воля твоя, проповеднику непристойно оставаться в кабаке»99.

Это письмо (где, кстати сказать, содержится и замечательная по своей рельефности характеристика «Нового времени» и его общественного влияния) представляется убедительнейшим коррективом к спору Михайловского с Чеховым.

К тому же, если рассматривать появлявшиеся в суворинской газете чеховские рассказы в «контексте» ее обычного содержания и направления, то обнаружится, что порой, как это ни печально, они могли восприниматься в русле привычных «нововременских» симпатий и антипатий. Так, «Тина» с ее экстравагантно-алчной героиней, Сусанной Матвеевной, жертвой которой оказываются симпатичные русские провинциалы, неожиданно приобретала некий специфический привкус в газете, которая сделала своей специальностью разжигание национализма и недоверия к другим народам.

История дальнейших взаимоотношений Чехова с Сувориным выглядит парадоксально.

С одной стороны, упрочение, так сказать — бытовой, даже — литературно-бытовой дружбы.

«Обидно, что вы уезжаете за границу, — писал Антон Павлович Суворину в августе 1893 года. — Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки ка́мо пойду? к кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно» (П., 5, 223).

«Мне страстно хочется поговорить с Вами», — писал он, вернувшись с Сахалина (П., 4, 140).

«...Обыкновенно, когда он приезжает в Москву, — писал Чехов о Суворине, — мы целые дни проводим неразлучно и толкуем о литературе, которую он знает превосходно» (П., 4, 318).

Лучшей рецензией на «Иванова», по мнению самого Чехова и Плещеева, была суворинская (правда, в значительной степени она представляла собою пересказ рассуждений самого драматурга, содержавшихся в его письме к Алексею Сергеевичу). Суворин же поддержал Чехова и в тяжелый час после неудачной премьеры «Чайки» в Александринском театре — не только личным письмом, хлопотами в театре по улучшению постановки, но и газетным отзывом, резко отличавшимся по тону от большинства остальных рецензий. Видимо, очень одобрил он, одним из первых прочитавший эту пьесу, и «Дядю Ваню» (см. письмо Чехова Суворину от 14 декабря 1896 г.).

С другой стороны, довольно скоро между Чеховым и Сувориным обнаруживаются явственные расхождения и несогласия.

В рецензии на «Иванова» Суворин так характеризует автора:

«Мировоззрение у него совершенно свое, крепко сложившееся, гуманное, но без сентиментальности, независимое от всяких направлений, какими бы яркими или бледными цветами они ни украшались; оно отличается здравомыслием и любовью к жизни; этим я хочу сказать, что в нем нет того пессимизма и «мировой скорби», которыми отличается большинство молодых талантов. Это позволяет ему смотреть прямо в глаза природе и людям и, нимало не лукавя, приветствовать новую жизнь всюду, где она копошится... Он не любит ни фраз, ни нытья, ни отчаяния и является другом самых обыкновенных людей... Он сам как будто хочет сказать, что надо жить просто, как все, и вносить свои лучшие силы, лучшие намерения в развитие этой простой, обыкновенной жизни, а не тратить их на подвиги несоразмерные и без пути не стремиться «зажигать моря»100.

Авторы одной современной статьи остроумно выразили смысл этого пространного отрывка: «Остановись, Чехов, ты прекрасен!»101 Действительно, это несколько похоже на заклинание, на гипнотические пассы, долженствующие навсегда предохранить автора от «пессимизма» и «нытья», которые «нововременцами» понимались весьма широко.

В самом деле, в положительной, казалось бы, рецензии Суворина есть отзвук начавшихся споров. Суворин неодобрительно замечает, что чеховская объективность «доходит иногда до бесстрастности». По-видимому, он говорил и писал об этом самому Чехову, так как Антон Павлович несколько раз возвращается в своих письмах к этой теме, защищая свою точку зрения.

Суворин словно бы побаивается той самой независимости, объективности Чехова, которой вначале столь бурно радуется, не зная, чем она чревата.

Он вполне удовлетворен, когда эта независимость обращена фронтом против других, он в восторге оттого, что Чехов «не лазил к авторитетам журнализма, за освящением своих начинаний» и «не подходит под благословение архиереев, управляющих епархиями русской мысли на полях толстого журнализма».

Однако испытывать чеховскую независимость на себе уже не так приятно!

«Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса, — пишет Чехов Суворину. — Только второе обязательно для художника» (П., 3, 46).

«Говорю много о проституции, но ничего не решаю, — подчеркивает он и в другом письме, в связи с рассказом «Припадок» (1888), и кстати интересуется: — Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь это страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок» (П., 3, 67).

Тут нет, по-видимому, и намека на ответный удар, на намеренную отповедь. Просто роли постепенно меняются: не многоопытный литератор дает советы молодому автору, а последний серьезно и корректно высказывает свое мнение о газете и собственных трудах Суворина:

«У Вас много излишнего напряжения, подозрительности к себе, добросовестности, и Вы держите себя на веревочке, а это значит, что Вы не свободны; например: из боязни, что Вы недостаточно точны и что Вас не поймут, Вы находите нужным мотивировать каждое положение и движение... Это — привычка глядеть на все оком публициста» (П., 3, 70).

В мае 1889 года Чехов в большом письме развивает свой взгляд на роман Поля Бурже «Ученик», изложению которого посвятил несколько статей Суворин. Роман Бурже с его, по определению Антона Павловича, «претенциозным походом против материализма», пришелся «Новому времени» ко двору.

Спор Чехова с Сувориным об этом романе продолжался в течение нескольких месяцев, то затихая, то снова обостряясь и выходя за чисто литературные пределы.

Вот один вопрос, взятый в теоретическом аспекте. «Пускай наука о материи идет своим чередом, но пусть также остается что-нибудь такое, где можно укрыться от этой сплошной материи», — писал Суворин. Процитировав эти слова, его оппонент возражает:

«Наука о материи идет своим чередом, и те места, где можно укрыться от сплошной материи, тоже существуют своим чередом, и кажется, никто не посягает на них. Если кому и достается, то только естественным наукам, но не святым местам, куда прячутся от этих наук» (П., 3, 216).

И вот как в другом письме Чехова выглядит один из «практических», человеческих аспектов этого вопроса.

«Вы интересуетесь знать, продолжает ли Вас ненавидеть докторша, — пишет Антон Павлович об их общей знакомой, Линтваревой. — Увы! Она пополнела и сильно смирилась, что мне чрезвычайно не нравится. Женщин-врачей осталось на земле немного. Они переводятся и вымирают, как зубры в Беловежской пустыни. Одни гибнут от чахотки, другие впадают в мистицизм, третьи выходят замуж за вдовых эскадронных командиров, четвертые крепятся, но уж заметно падают духом. Вероятно, на земле быстро вымирали первые портные, первые астрологи... Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первым вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо» (П., 3, 215).

Вполне возможно, что и Суворин вспомнил о «докторше» неспроста, а в какой-то связи со спором о герое Бурже — медике Сиксте. Чехов же, во всяком случае, явно видит в судьбе Линтваревой пример того, как «достается» естественным наукам и вообще «авангарду» — застрельщикам новых взглядов.

Судьба докторши («Она пополнела и сильно смирилась...») — это типичный будущий чеховский сюжет, изложенный в «черновом» своем виде, со всей той недвусмысленностью и откровенностью оценки («...что мне чрезвычайно не нравится»), которая в самих его рассказах по большей части будет скрыта за объективностью повествования.

Такова жизнь, во всяком случае — русская действительность той поры, — говорит Чехов, — и экстравагантные выдумки Бурже и ему подобных — клевета на нее, только отягощающая и без того нелегкую судьбу «авангарда».

Адресованность этих размышлений именно редактору «Нового времени» лишь придавала им особую актуальность и заостренность. «Неужели, если бы я написал роман, где у меня анатом ради науки вскрывает свою живую жену и грудных детей или ученая докторша едет на Нил и с научною целью совокупляется с крокодилом и с гремучей змеей, — то неужели бы этот роман не был клеветой?» (П., 3, 217), — спрашивает Чехов, и в этом гротескно-пародийном сюжете есть намек на приемы «нововременской» публицистики Жителя и Буренина и, может быть даже, проекция того, как трудные судьбы реальных людей (вряд ли случайно под перо писателя попалась опять «докторша») становятся объектом злобного поругания.

Разногласия возникают у Чехова с Сувориным и во время сборов писателя на Сахалин. Суворин едва ли не отговаривал от этой поездки или уж, во всяком случае, сомневался в ее целесообразности, возможно, с точки зрения собственной газеты и читателей. «...Вы пишете, — отвечал Чехов, — что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен» (П., 4, 32). Возражая, Антон Павлович в высшей степени едко и резко высказался по поводу общественного или лично суворинского равнодушия к тому, что «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей...» (П., 4, 32).

Чехов был внимательным читателем суворинской публицистики, в частности его периодически появлявшихся в «Новом времени» «Маленьких писем». Его оценки поражают своей прямотой и бескомпромиссностью.

«Либеральное Вам всегда чрезвычайно удается, а когда пытаетесь проводить какие-нибудь консервативные мысли или даже употребляете консервативные выражения (вроде «к подножию трона»), то напоминаете тысячепудовый колокол, в котором есть трещинка, производящая фальшивый звук», — писал Антон Павлович в январе 1894 года (П., 5, 258).

«Я без меры люблю, когда Вы бываете либеральны, т. е. пишете то, что хотите», — говорится и в поздравительном, новогоднем письме 1897 года (П., 6, 264). Нечто подобное приходилось Суворину выслушивать и от Н.С. Лескова, который, например, писал ему в 1884 году: «Я люблю Ваши литературные мнения... когда они искренни, а когда они не искренни — я их понимаю и сожалею»102.

Можно сказать, что Чехов ревностно поддерживал в Суворине все то, что выходило за «нововременские» рамки, и возмущался, когда тот гнул свое, привычное, сближающее его со всем редакционным «хором». «Ах, не будьте жителем!» — сердито отвечает он на рассуждения своего корреспондента о развращенности современных подростков (П., 4, 236).

В свое время А.В. Амфитеатров иронизировал, что влияние Суворина на общественные взгляды и мировоззрение Чехова вообще представляются ему не более вероятным, чем если бы кто-нибудь взялся утверждать, будто «статуя была изваяна из мрамора восковой свечой».

«Если бы мне сказали наоборот: Чехов на Суворина, — я понял бы, — добавлял он далее. — Даже думаю, что это и бывало не раз. В «Маленьких письмах» Суворина... по всей вероятности, найдутся при тщательном их исследовании отблески чеховского света»103.

Мысль не столь уж беспочвенная. Вспомним шутливо-возмущенное замечание Чехова в письме 27 мая 1891 года: «Ваша статья об ипподроме больше моя, чем Ваша, ибо я Вам уши прожужжал про эту новую форму театра» (П., 4, 237). Шутка шуткой, но, видимо, в этой заметке Суворина «Театр будущего» («Новое время», 1891, 24 мая) и впрямь есть какие-то отголоски бесед с Чеховым. О его рецензии на «Иванова» (6 февраля 1889 г.) уже упоминалось. «А Суворин-то много говорил и долго собирался, а написал... маловато дельного», — разочарованно отозвался об этой статье в письме к Чехову (11 февраля 1889 г.) актер П.М. Свободин, исполнявший в Александринском театре роль графа Шабельского104.

Немало испытаний выдержал в жизни Чехов! Испытание «детством без детства». Испытание нищетой. Испытание изнуряющим трудом литературного поденщика. И другие, о которых речь впереди.

В этом же ряду было и испытание суворинской дружбой.

«Словно рыбак, — писал о Суворине А. Кугель, — он забрасывал удочку с приманкой и испытывал истинное наслаждение, когда на его крючок попадалась крупная рыбешка»105. Но даже в описываемую нами пору уловить Чехова ему так и не удалось, а жизнь, как будет видно из последующего, разводила их все дальше и дальше, так что даже один из беззастенчивых панегиристов Суворина вынужден был констатировать, что в последнее время «Чехов выражал, и не раз, полную неприязнь к Алексею Сергеевичу»106.

Век приближался к концу, а герценовские надежды на то, чтобы «хоть одному поколению» можно было «воспитаться по-человечески», все не сбывались. Но Чехов среди других передовых людей своего времени сумел, вопреки всему, в нечеловечески трудных условиях воспитаться человечески, «глядя всему в глаза, безбоязненно говоря свою мысль».

«С последней трети XIX столетия, после Парижской Коммуны, в обстановке сравнительно мирного буржуазного развития, в общественно-философской и художественной мысли Западной Европы распространяется концепция стабильной, устойчивой общественной среды, всецело подчиняющей человека, отводящей ему пассивную роль «раба условий», — пишет современный исследователь В.А. Келдыш. — Этого рода воззрения находят почву и в России — в пору реакции, последовавшей за разгромом революционного народничества, — и предстают здесь в так называемой восьмидесятнической идеологии...

Чехова — художника и человека — формировало мучительное противостояние восьмидесятнической идее фатальной среды»107.

Мучительное противостояние — этими на редкость точными и выразительными словами действительно прекрасно определяется многое в биографии писателя и в его жизнепонимании.

Между тем у некоторых мемуаристов существует определенный «обман зрения», благодаря чему главным, если не единственным содержанием тогдашней чеховской жизни им кажется феерия незамысловатых пиршеств, веселых выдумок, дружеских розыгрышей. И.Л. Щеглов, прозванный Чеховым Жаном, с полнейшим убеждением характеризует большой период биографии своего приятеля «Антуана» — с 1886 по 1896 год — как «наиболее счастливую половину его личной жизни» и в то же время как годы, которые «зато и промелькнули... нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые, праздничные клочки...»108.

Странным образом это говорится о времени, когда создаются «Припадок», «Скучная история», «Палата № 6», «Черный монах», когда совершается путешествие на Сахалин.

Зато Константин Коровин, который с присущей ему, великому жизнелюбу, и в живописи, и в мемуарах яркостью запечатлел всего один день, проведенный с молодым Чеховым весной 1883 года, не упустил в этой картине острейшего спора начинающего писателя со знакомыми студентами, рьяно порицавшими мнимую безыдейность его произведений.

То, что в этом диспуте Левитан и сам Коровин были целиком на стороне Чехова, не случайно. Оба они, равно, как и Врубель, Серов, Нестеров, принадлежали к тому поколению, чьи художественные взгляды современный нам исследователь характеризует как «хотя во многом и полемизирующие с творческими позициями передвижников и настаивающие на важном самостоятельном значении красоты и «отрадного» в искусстве, но отнюдь не противостоящие передовым принципам русской художественной культуры, а лишь отражающие ее новый важный этап»109.

Известно, что в знаменитом «мамонтовском кружке», к которому принадлежали или тяготели все названные художники, чеховские произведения встречались восторженно. «Читала ли ты Чехова рассказ «Святой ночью», — писала, например, Е.Д. Поленова Е.Г. Мамонтовой в марте 1889 года, — что за прелесть. Вот чудный мотив для картины, полупейзажной, полужанровой. Его рассказы вообще очень вдохновительно действуют, есть превосходные картинки жизни...»110

Чеховские взгляды и искания в литературе были ярчайшим проявлением происходившего в русском искусстве конца века плодотворного процесса обновления художественного языка.

В передаче позднейшего газетного хроникера известен рассказ Коровина о разговоре, происшедшем у него в те же молодые годы с Левитаном в Третьяковской галерее возле картины В.Г. Перова «Птицелов»:

«Они нашли соловья хорошо написанным, а лес показался «железным». Молодые художники решили, что должно быть иначе: соловья не должно быть заметно, а лес должен быть такой, чтобы все понимали, что в нем поет соловей»111.

Эти размышления весьма близки принципам чеховской пейзажной живописи, — стоит вспомнить хотя бы знаменитые, «программные» для писателя картину лунной ночи «через» блеск «горлышка от разбитой бутылки» в рассказе «Волк» (1886), аналогичный совет в письме к брату Александру и слова Треплева о стиле Тригорина («Чайка»). Недаром в одном из левитановских писем к Чехову говорится: «Ты поразил меня как пейзажист...».

Возникающий в коровинских воспоминаниях мотив решительного, порой демонстративно заостренного («У меня нет никаких идей...») сопротивления Чехова прямолинейным и назойливым претензиям к искусству звучит и в ряде других мемуаров, причем с различной степенью отчетливости и с различными знаками оценки.

Короленко об этой чеховской позиции отзывается довольно сдержанно, но в то же время с характерной для него объективностью признает ее историческую обусловленность:

«Русская жизнь, — пишет он, — закончила с грехом пополам один из своих коротких циклов, по обыкновению не разрешившихся во что-нибудь реальное, и в воздухе чувствовалась необходимость некоторого «пересмотра», чтобы пуститься в путь дальнейшей борьбы и дальнейших исканий. И поэтому сама свобода Чехова от партий данной минуты, при наличности большого таланта и большой искренности, казалась мне тогда некоторым преимуществом»112.

Иные же досадливые замечания о чеховской самостоятельности и «неподатливости» временами комически напоминают сетования богомольного отца писателя, Павла Егоровича, на сыновнее равнодушие к религиозной обрядности: «Что бы съездить в церковь да помолиться?»

Но Чехов, по словам Горького, «всегда... был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, — требовали»113.

Примечания

1. Колокол. — 1860. — 1 янв. Цит. по факс. изд.: Колокол. — М., 1962. — Вып. 3. — С. 491.

2. Колокол. — 1860. — 1 янв. Цит. по факс. изд. — С. 494.

3. Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 9. Письма. — М., 1980. — С. 231. В дальнейшем все ссылки на это издание даются в тексте так: буква «С» обозначает сочинения, «П» — письма, затем арабскими цифрами указываются том и страница.

4. Колокол. — 1860. — 15 сент. Цит. по факс, изд. — С. 679. По иронии судьбы эта история разыгралась в тех же местах, где проезжал радищевский путешественник из Петербурга в Москву и (как раз в главе «Хотилов») мечтал об уничтожении крепостного рабства.

5. «Есть что-то поистине символическое в одном только названии тех улиц, на которых жила когда-то семья Чеховых...» — отмечал и Виктор Романенко в статье «О детстве без детства» (в его кн.: «Призвание таланта». — Киев, 1977. — С. 91).

6. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1960. — С. 32.

7. Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. — С. 497.

8. Зайончковский П.А. Российское самодержавие в конце XIX столетия: (Политическая реакция 80-х — начала 90-х гг.). — М., 1970. — С. 309.

9. Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. — Т. V. — М., 1954. — С. 286.

10. Исключение составляет, пожалуй, лишь свидетельство И.Я. Шамковича о гневной реакции юного Чехова на пощечину, которую один гимназист дал другому «по идейным соображениям».

11. Между тем И.А. Бунин вспоминал, например, что, рассказав о «проклятом холоде» в отцовской лавке, Антон Павлович прибавлял: «А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги». Это столь живо сохранившееся в памяти ощущение физического удовольствия наводит на мысль, что в глазах мальчика сидение в лавке не всегда было лишь постылой обязанностью. Существовал, по-видимому, и элемент детской «игры в торговлю».

12. Гурвич И. Проза Чехова: (Человек и действительность). — М., 1970. — С. 52 (курсив мой. — А.Т.); Малюгин Л. Чехов: Повесть-хроника // Дон. — 1969. — № 2. — С. 75.

13. Приведя слова Чехова: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек...», он пояснял в скобках: «то есть сам Чехов» (Чуковский К. Собр. соч.: В 6 т. — Т. 2. — М., 1965. — С. 647).

14. Гитович Н.И. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — М., 1955. — С. 36.

15. Дон. — 1969. — № 1. — С. 35.

16. «Что у Вас, у хорошего, прямого человека, что у Вас общего с Розановым...» — писал он тому же В.С. Миролюбову годом ранее (П. 10, 142).

17. Розанов В.В. 25-летие кончины Некрасова (27 декабря 1877—27 декабря 1902) // Новое время. — 1902. — № 9630. — 24 дек.

18. См., например, статью М.П. Громова «Антон Чехов: первая публикация, первая книга» (Прометей. — Т. 2. — М., 1967).

19. Зайончковский П.А. Российское самодержавие в конце XIX столетия. — С. 270.

20. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XIV. — Пб. — С. 135.

21. Цит. по кн.: Гущин М. Творчество А.П. Чехова. — Харьков, 1954. — С. 4.

22. Немирович-Данченко Вас.И. На кладбищах. — Ревель, 1921. — С. 113.

23. Добровольский А.М. Запрещенная книга в России. 1825—1904; Архивно-библиогр. разыскания. — М., 1962. — С. 170.

24. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. — Т. 9. — М., 1970. — С. 243.

25. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. — Т. 9. — М., 1970. — С. 243.

26. Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (в дальнейшем РГБ), ф. 331, к. 63, ед. хр. 25-а.

27. «...Как же быть, если ни о чем нельзя писать или о всем надо писать «покороче»?» — горестно вопрошал и годы спустя (15 февр. 1887 г.) в письме к Чехову Виктор Викторович Билибин, печатавшийся под псевдонимом «И. Грэк» (РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-г.).

28. Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. — Спб., 1907. — С. 179.

29. Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. — Спб., 1907. — С. 186, 191.

30. Там же. — С. 219.

31. Там же. — С. 238.

32. Северный вестник. — 1888. — № 5. — С. 104, второй пагинации.

33. Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. — С. 206.

34. Николай Александрович Лейкин в его воспоминаниях и переписке. — С. 216—217.

35. Там же. — С. 218.

36. Кугель А. (Homo novus). Литературные воспоминания. 1882—1896. Петроград. — Пб.; М., 1923. — С. 58, 61.

37. РГБ, ф. 331, к. 63, ед. хр. 25-а (письмо от 15 февр. 1886 г.).

38. Там же, ед. хр. 25—6.

39. РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-в (письмо от 14 нояб. 1886 г.) и 75-д (письмо от 11 нояб. 1887 г.).

40. РГБ, ф. 331, к 36, ед. хр. 75-в (письмо от 8 окт. 1886 г.), 75-б (письмо от 24 мая 1886 г.), 75-г (письмо от 15 февр. 1887 г.), 75-д (письмо от 12 сент. 1887 г.).

41. Там же, ед, хр. 75-б (письмо от 6 апр. 1886 г.).

42. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XIV. — С. 136.

43. РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-н-о (письмо от 30 марта 1901 г.).

44. Подробнее см. интересную статью С. Шаталова «Два таланта (Антоша Чехонте и Виктор Билибин)» в сб.: Чехов и его время. — М., 1977.

45. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 61.

46. «Рассказчик обо всем сообщает «с ужимкой», с непременным расчетом на юмористический эффект», — писал А.П. Чудаков в книге «Поэтика Чехова» (М., 1971. — С. 20).

47. Блок А. Собр. СОЧ.: В 8 Т. — Т. 5. — М.: Л., 1962. — С. 369—370.

48. Измайлов А. Чехов. 1860—1904: Биогр. набросок. — М., 1916. — С. 170.

49. «Дебютируя в толстых журналах, я хочу просить Вас быть моим крестным батькой», — писал Чехов А.Н. Плещееву 23 января 1888 г. (П., 2, 182—183), снова употребляя это выражение в качестве обиходной формулы вежливости.

50. Цит. по кн.: Шубин Б.М. Доктор Чехов. — М., 1977. — С. 11.

51. Измайлов А. Чехов. — С. 121.

52. Записки Государственной библиотеки имени В.И. Ленина (далее — ГБЛ). — Вып. 8. — 1941. — С. 371.

53. Чехов М.П. Вокруг Чехова: Встречи и впечатления. — М., 1959. — С. 129. Вспомним, что именно эту песню поет в «Попрыгунье» Дымову его друг, доктор Коростелев.

54. Чехова М.П. Из далекого прошлого / Запись Н.А. Сысоева. — М., 1960. — С. 36, 41.

55. РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-б (письмо от 2—3 апр. 1886 г.).

56. РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-б.

57. РГБ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-б (письмо от 2—3 апр. 1886 г.).

58. Измайлов А. Чехов. — С. 128.

59. Цит. по кн.: Чехов и театр. — М., 1961. — С. 170.

60. На важность этого места обращает внимание и Виктор Романенко в статье «Правда во всем и всегда (Эстетика реализма раннего Чехова)» (см. в его кн.: Призвание таланта. — С. 127).

61. Цит. по кн.: Чехов и театр. — С. 171.

62. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 104.

63. Малюгин Л. Чехов: Повесть-хроника // Дон. — 1969. — № 1. — С. 71.

64. Вероятно даже, что новый вариант заглавия этой книги — «Шалость» — есть рудиментарный остаток прежнего названия: ведь в щедринской сатирической терминологии у «шалопаев» было несколько синонимических вариантов, в частности — «шалуны».

Можно предположить, что под напором цензуры поиски названия шли, так сказать, в убывающей прогрессии:

«Шалопаи и благодушные»

«Шалуны и благодушные»

«Шалость».

В последнем случае название приняло совсем уж невинный, типичный для юмористики 80-х годов вид.

65. Прометей. — Т. 2. — М., 1967. — С. 116 (курсив мой — А.Т.).

66. Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. — Т. 15. — Кн. 1. — С. 89.

67. По любви (ит.).

68. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 129.

69. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 80.

70. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 44—45.

71. Измайлов А. Чехов. — С. 233.

72. Русское богатство. — 1886. — № 12. — С. 171. Цит. по: С., 4, 479.

73. Лит. наследство. — Т. 68. — М., 1960. — С. 874.

74. Меньшиков М. Памяти А.П. Чехова // Новое время. — 1904. — 11 (24) июля.

75. ГБЛ, ф. 331, к. 36, ед. хр. 75-г.

76. Ленин В.И. Полн. собр. соч. — Т. 22. — С. 44. Суворин порой даже бравировал своей скандальной известностью. «Напишите, что вы ходили на собачью выставку вместе с известной собакой Сувориным», — острил он в разговоре с Чеховым (П., 4, 9).

77. Письма А.И. Эртеля. — М., 1909. — С. 217—218.

78. Измайлов А. Чехов. — С. 463—464.

79. Там же. — С. 464.

80. Ист. архив. — 1956. — № 3. — С. 126.

81. Письма А.С. Суворина к В.В. Розанову. — Пб., 1913. — С. 27, 39—40.

82. Ист. вестник. — 1915. — № 1. — С. 110—111.

83. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 210.

84. Дневник А.С. Суворина. — М.; Пг., 1923. — С. 82—83.

85. Лит. наследство. — Т. 68. — С. 687.

86. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 205.

87. Ист. вестник. — 1915. — Т. 2. — С. 450.

88. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — С. 128—129.

89. Ист. вестник. — 1915. — Т. 1. — С. 114.

90. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 234—233.

91. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 231.

92. Ист. архив. — 1956. — № 3. — С. 126.

93. Цит. по кн.: Груздев И. Горький и его время. — 2-е изд. — М., 1948. — С. 137.

94. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 231.

95. Ист. архив. — 1956. — № 3. — С. 134.

96. Лит. наследство. — Т. 68. — С. 352, 353.

97. Новое время. — 1887. —6 февр.

98. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 214.

99. Письма А.И. Эртеля. — С. 217—218.

100. Новое время. — 1888. — 6 февр.

101. Вопр. лит. — 1977. — № 2. — С. 187.

102. Лесков Н.С. Собр. соч.: В 11 т. — Т. 11. — М., 1958. — С. 302.

103. Амфитеатров А.В. Собр. соч. — Т. XXXV. — С. 202, 204.

104. Зап. ГБЛ. — Вып. 16. — 1954. — С. 191.

105. Кугель А. Литературные воспоминания. — С. 160.

106. Ист. вестник. — 1915. — № 2. — С. 452.

107. Келдыш В.А. Русский реализм начала XX века. — М., 1975. — С. 12, 73.

108. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1932. — С. 122.

109. Стернин Г.Ю. Русская художественная культура второй половины XIX — начала XX века. — М., 1984. — С. 80.

110. Сахарова Е.В. Василий Дмитриевич Поленов. Елена Дмитриевна Поленова: Хроника семьи художников. — М., 1964. — С. 419.

111. Константин Коровин вспоминает... — М., 1971. — С. 787.

112. Чехов в воспоминаниях современников. — М., 1952. — С. 73—74.

113. Там же. — С. 391.