Вернуться к Л.Д. Опульская, З.С. Паперный, С.Е. Шаталов. Чехов и его время

Г.А. Бялый. Современники

1

В 1883 г. в обозрении «Осколки московской жизни» Чехов, безвестный тогда фельетонист юмористического журнала, с яростным негодованием обрушился на Константина Леонтьева за его брошюру «Наши новые христиане». «Один из наших доморощенных мыслителей, некий г. Леонтьев, сочинил сочинение «Новые христиане», — писал Чехов. — В этом глубокомысленном трактате он силится задать Л. Толстому и Достоевскому и, отвергая любовь, взывает к страху и палке как к истинно русским и христианским идеалам. Вы читаете и чувствуете, что эта топорная, нескладная галиматья написана человеком вдохновенным (москвичи вообще все вдохновенны), но жутким, необразованным, грубым, глубоко прочувствовавшим палку... Что-то животное сквозит между строк в этой несчастной брошюрке. Редко кто читал, да и читать незачем этот продукт недомыслия» (II, 349)1.

Это было первое литературно-общественное выступление Чехова, первое заявление литературной позиции. Чем вызвана резкость смысла и тона? Чехов ни тогда, ни позже не был безоговорочным приверженцем ни Достоевского, ни Толстого. Его отношение к каждому из них было далеко от наивного исповедничества. Будучи творчески связан с предшественниками и современниками — с Толстым и Достоевским, Глебом Успенским и Гаршиным, Короленко и Михайловским, — Чехов всегда оставался самим собой, со своей особой позицией. Но он всегда понимал, что делает с ними одно дело и при полной своей самостоятельности состоит в духовном родстве с мыслителями и писателями, для которых искание правды несовместимо с призывами к «страху и палке», какими бы философскими, политическими или религиозными аргументами эти призывы ни подкреплялись.

Достоевский, в защиту которого выступил молодой Чехов, не раз писал, что не хочет и не может верить, «чтобы зло было нормальным состоянием людей», что возрождение человека к иной жизни и к иным отношениям не только возможно, но и неизбежно и что все люди «от мудреца до последнего разбойника» идут к этому, «только разными дорогами» («Сон смешного человека»). В другой связи и в другие годы Чехов, казалось бы бесконечно далекий от Достоевского, говорил, в сущности, о том же: «И как ни велико зло в мире, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с этой правдой, как лунный свет сливается с ночью» («В овраге»).

Это было не случайной сентенцией и не мимолетным настроением, а идеей идей Чехова, главным мотивом его творчества. На это намекал молодой писатель, когда в юмористических рассказах весело смеялся над жизнью, уклонившейся от того, чем она могла и должна бы быть; об этом говорил он, рассказывая, как темные люди, погруженные в длинные, тягучие думы, тоскуют о счастье, которое где-то близко, но недоступно, зарыто в землю. Сейчас в мире царствуют зло и обман, неправда и «лжа», жестокость и наглая сила, но герои Чехова, неграмотные и просвещенные, либо твердо знают, либо смутно чувствуют, что зло не может быть «нормальным состоянием людей», что правда где-то близко и при всей недоступности все-таки достижима и что устроиться людям на земле можно.

«Если только все захотят, то сейчас всё устроится», — говорил Смешной человек у Достоевского, и смешные люди у Чехова думают примерно так же и твердо знают, что «счастье и мир настанут на земле» («Три сестры»); что все, недосягаемое для людей теперь, «когда-нибудь станет близким, понятным», «только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину» («Вишневый сад»); что «так жить нельзя, что нет надобности жить дурно, если можно жить прекрасно» («Бабье царство»); ибо «правда и красота..., по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле» («Студент»). Все это в сознании чеховских героев туманно и неясно и покоится больше на вере, чем на знании. Как добиться того, чтобы «жить прекрасно», как сделать, чтобы «изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь», в которой «и сильный и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений», герои Чехова не знают, хотя порой о многом догадываются, и автор не подсказывает им решений, как это часто делали его старшие собратья — Достоевский и Толстой. Чехову было важно, чтобы люди задумались, пережили нравственный толчок, потеряли спокойствие, захотели «перевернуть» свою жизнь.

Рисуя так судьбу своих героев, Чехов был вместе с многими своими современниками, старшими и младшими, с корифеями большой литературы и с ее рядовыми работниками, с ее мастерами и подмастерьями. Это не была его личная тема, это была тема времени, ее подсказывала эпоха конца века, драматическая и тревожная.

Уже упоминавшийся Смешной человек Достоевского, разуверившись во всем и потеряв охоту и способность влачить опостылевшее существование, в вещем сне увидел истину и воскрес к жизни, чтобы стать проповедником найденной им правды. В разных формах идея возрождения человека и обновления жизни присутствует у Достоевского почти всегда; в том или ином виде она налицо во всех его крупных романах, но в последних произведениях — в «Сне смешного человека», в «Подростке» и «Братьях Карамазовых» — она господствует, пронизывая все повествование, и порождает видения золотого века, образы мировой гармонии, идею «радостного воскресения», которую «полусмеясь, полуввосторге» развивает Алеша Карамазов, призывая при этом всех идти «рука в руку».

Толстой в 80-х годах говорил о том, что теперь у «темных» начинают открываться глаза, что они переходят от тьмы к свету, от лжи и заблуждений к осознанию неправильно прожитой жизни, к нравственному прозрению, к воскресению, не мистическому, а реальному, к сознанию того, что обыденная, признаваемая законной, привычная жизнь есть «ужасный, огромный обман», от которого надо избавиться.

В 1862 г. Достоевский в предисловии к «Собору Парижской богоматери» Гюго писал, что «основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия» — «восстановление погибшего человека». Теперь, в конце столетия, речь идет уже о другом — о пробуждении не «погибшего», а, напротив, как будто вполне благополучного человека. Самые чуткие писатели разрабатывают эту тему — не только Достоевский и Толстой, но и стоявший от них в стороне Глеб Успенский.

Во многих произведениях Успенского появляются фигуры «пропавших» «неизлечимых», заболевших странным «недугом», порожденным новым временем, когда привычный строй жизни колебался под напором новых предчувствий и новых идей. Нечто подобное, смутное и тревожное, как думает Успенский, переживали, вероятно, люди «во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея, державшая город и народ». В такое время «что-то вроде каких-то зарниц» пробегает у человека в темной ночи его совести и возникает небывалая доселе болезнь. Эта болезнь — мысль. Она проникает в самые, казалось бы, не подготовленные к ней души. «Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, а главное — перестраивается во имя самой строгой правды» («Неизлечимый»).

У разных людей она перестраивается по-разному. Жена богатого купца и дочь богача покидает мужа, бросает дома, лавки и уходит в деревню учительствовать. Подростки-гимназисты, выраставшие под гнетом безнадежности, в свои юные годы уже обиженные жизнью, под влиянием встречи с юродивым, с бродягой, начисто оторванным от всех понятий и привычек порядочного общества, «сразу поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого и высокого» («Парамон-юродивый»).

Правда, чудо возрождения было прервано вмешательством наглой, уверенной в себе силы, радость мгновенно исчезла, дети почувствовали себя предателями, но, даже и пройдя сквозь ужас нравственной порчи, они не приспособились вполне к жизни, основанной на лжи, фальши и позорной трусости, а перешли в разряд «пропащих». Невелики результаты нравственного переворота, но все-таки это переворот, потрясение, тягостное, но благодетельное пробуждение совести и мысли. «Уйти — коротка душа», — говорит герой «Неизлечимого», по остаться в прежнем состоянии уже невозможно. Настали новые времена, а новые времена — это «правда во всем, чтобы по чистой совести...» Проснувшаяся совесть «ест» людей и даже доводит их до смерти. «И мрут, страсть как мрут...»

Н.К. Михайловский сказал однажды, что смерть может быть в иные эпохи признаком и доказательством жизни, и это близко к тому, о чем говорил Глеб Успенский в своих этюдах о болезнях совести. Тот же Михайловский в ту же пору ввел в обиход понятие «кающегося дворянина», почувствовавшего личную ответственность за свое общественное положение. Это опять перелом, поворот судьбы, разрыв с привычной средой, покаяние, самоосуждение. В этой трудной психологической перестройке Михайловский видел большую правду и большую красоту. Он настойчиво доказывал, что «та красота, которую художники испокон века выслеживают в первой любви, есть — ничто, плоскость в сравнении с красотой первого проблеска покаяния» («Вперемежку»). И здесь перед нами отказ от той жизни, которая есть «ужасный, огромный обман» и — нравственное возрождение.

О том, как человек внезапно, точно от какого-то удара или толчка, прозревает, расстается с прежней бездумностью и переоценивает свою жизнь, писал Всеволод Гаршин, близкий Чехову по духу; не случайно он сразу высоко оценил далеко не всеми понятую чеховскую «Степь». Для героев Гаршина этот пересмотр жизни наступает быстро, но готовится медленно. Человек изо дня в день воспринимает будничное зло и неправду как нечто привычное, не подлежащее суду и оценке, как нечто такое, что есть сама жизнь. Перелом заключается в том, что человек вдруг осознает, что это не жизнь, а ее искажение, не норма, а странное отклонение от нее. Победа «разумного сознания» приносит ему не облегчение, не радость, а боль, жестокое страдание, возникает та самая болезнь совести и мысли, которую простодушный герой Глеба Успенского переживал как физический недуг: у него что-то сделалось в пояснице, в желудке, появилась слабость в теле, зевота, потом «вступило в сердце» и ударило, точно ножом («Неизлечимый»).

Чехов многими своими произведениями примыкает к сходному кругу тем, идей и социальных настроений. Он также ведет своих героев к возрождению и заставляет пережить кризис под влиянием внезапного нравственного толчка. Таким толчком у Чехова может быть несчастье. «Бывают в жизни отдельных людей несчастья, например, смерть близкого, суд, тяжелая болезнь, которая резко, почти органически изменяет в человеке характер, привычки и даже мировоззрение», — писал Чехов в рассказе «Тяжелые люди». В этих словах — художественная программа, которую Чехов осуществлял последовательно на протяжении многих лет. Смерть близкого как толчок к пересмотру всей жизни, к переоценке ее — тема рассказа «Горе». Смерть близкого и последовавшая за ней тяжелая болезнь перевернули душу Бронзы в «Скрипке Ротшильда». Характерно для Чехова, что в обоих рассказах духовный кризис переживают одаренные люди; в натуре каждого из них есть своя артистичность. Другой незаурядный человек, наделенный мучительным, неукротимым даром искания правды, попадает под суд за убийство брата и на каторге, униженный, потерявший все, но не сломленный несчастьем, а возрожденный им, преодолевает новую, трудную ступень на пути к настоящей правде («Убийство»). И во всех этих случаях переоценка личной жизни сопровождается ощущением общей неправды, тяготеющей над людьми. Якову Богомолову, герою «Убийства», накануне постигших его испытаний «жизнь стала казаться... странною, безумною и беспросветною», а Бронза, думая о своей пропащей, убыточной жизни, не отделяет ее от общего порядка вещей: «Зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?» «Все на этом свете пропадало и будет пропадать!» — думает он и чувствует, что так не должно быть.

2

Мир рушится — эта мысль приходит иной раз в голову героям Чехова сама собой, без нравственных потрясений, без больших несчастий и бед. Их место занимают неприятности, недоразумения и мелкие дрязги, а результат оказывается тот же самый. «Мир погибает...» — говорит Елена Андреевна в «Лешем» и повторяет эти слова в «Дяде Ване». Близкую погибель мира предчувствует пастух Лука в рассказе «Свирель». Треплев пишет фантастическую пьесу о том, как, «свершив печальный круг», угасли на земле все жизни — люди, львы, орлы и куропатки... Треплеву вторит Астров в «Дяде Ване». На основе вполне реальных наблюдений он говорит: «Исчезли и лоси, и лебеди, и глухари. От прежних выселков, хуторков, скитов, мельниц и следа нет. В общем картина постепенного и несомненного вырождения, которому, по-видимому, остается еще каких-нибудь 10—15 лет, чтобы стать полным». И это тоже не была только чеховская тема. В конце XIX в. на фоне преобладавших в литературе картин неподвижной, застывшей жизни она, как «мене, текел, фарес», возникала как будто неожиданно, в сопровождении образов повседневной жизни, среди прозы человеческого существования.

Герой рассказа «Кроткая» у Достоевского после самоубийства жены, возмущенный «мрачной косностью», разбившей его надежды, кричит: «Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!» В стихотворении в прозе Тургенева «Конец света» рассказан сон о том, как среди обычной обстановки, где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме простые люди с ужасом увидели, как умер воздух, провалилась земля, упал небосклон. В миг все были раздавлены, погребены, потоплены черной водой и наступила вечная темнота. Рассказчик уже упоминавшегося «Парамона-юродивого» вспоминает, что атмосфера, в которой он рос, была полна страхов и тяжких предчувствий близкой гибели, «необходимости пропасть». «Пропадешь! — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери...» Незавершенная последняя работа М.Е. Салтыкова-Щедрина «Забытые слова» начиналась так: «Мне чудилось (не то во сне, не то наяву), что невидимая, но властная рука обвила меня и неудержимо увлекает в зияющую пустоту. Я сознаю себя беспомощным и даже не пытаюсь сопротивляться загадочной силе, словно нечто роковое ждет меня впереди. И чем глубже я погружаюсь в необъятную даль, тем унылее становятся перспективы, тем быстрее свет сменяется сумерками, тем решительнее потухает вселенская жизнь под игом всеобщего омертвения».

Интереснее всего то, что эти образы погибели, катастрофы, конца были проникнуты, как ни странно, не безнадежностью, а, напротив, надеждой на обновление, на спасение. Чем мрачнее были картины гибнущей жизни, тем чаще возникали мысли о неизбежности возрождения, предчувствия очистительной бури, которая должна положить конец омертвению жизни. «Будет буря, товарищ!» — так в 1900 г. начинался очерк В.Г. Короленко «Мгновение». Через год в «Трех сестрах» прозвучали слова: «...Готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка...» И еще через год у Горького, как завершение темы: «Пусть сильнее грянет буря!»

Становилось ясно, что кончается не мир, не жизнь, а такой ее уклад, который делает ее неразумной до фантастичности, не пригодной для человеческого существования, ненормальной до безумия. Толстой в 1897 г. записал в дневнике: «Признание братства людей и жестокий, зверский, оправдываемый людьми, небратский склад жизни — неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира».

В безумном мире нормальное воспринимается как ненормальность, а безумие как здравый смысл. Очнувшиеся люди становятся в глазах окружающих сумасшедшими или близкими к сумасшествию. Когда герой рассказа Гаршина «Художники» Рябинин видит рабочего, которого железный молот бьет по груди, и осознает, что это не что иное, как обычный труд, нормальная профессия, он сам становится как бы ненормальным. Написав этого рабочего на полотне, он сидит перед картиной, смотрит на ее героя и думает: «Я от него сойду с ума. Нужно его завесить». А потом, когда, пережив нервное потрясение и муки проснувшейся совести, он меняет свою жизнь, про него говорят: «Ну, не сумасшедший ли это человек?»

Герой «Красного цветка» — это уже подлинный сумасшедший, в точном, клиническом смысле этого слова. По определению авторитетного психиатра, профессора И. Сикорского, у больного маниакальное возбуждение, идеи бреда, совместное существование двух сознаний — нормального и патологического, необыкновенная сила аффектов и другие характерные симптомы психической болезни. Дурное направление ее со смертельным исходом вызвано, вероятно, недостаточным изолированием больного от внешних впечатлений. Словом, все нарисовано в точном соответствии с жизненной, даже научной правдой. И вместе с тем это не просто психически больной, а самоотверженный безумец, вступивший в борьбу со всем злом мира и умерший как передовой боец человечества. Это высокое безумие Дон-Кихота, которым держится мир и которого никогда не поймут «вполне нормальные» люди.

Герой рассказа М. Горького «Ошибка» (1895) также болен манией величия, он считает себя учителем и пророком и стремится спасти людей, взятых в плен мелочами жизни. Как некий Моисей, он мечтает увести их за собой в пустыню, чтобы обновить жизнь и создать царство всеобщей гармонии. Другой безумец говорит в этом рассказе о том, что люди внешне нормальные в действительности умирают от безумия, а те, кто хочет счастья загнанным жизнью людям, считаются сумасшедшими.

Герой незавершенных «Записок сумасшедшего» Л. Толстого, после того как понял ненормальность мира, сам стал себя считать сумасшедшим. «Они признали меня подверженным аффектам и еще что-то такое, но — в здравом уме; они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший». Нормальный человек в безумном мире и должен, по мысли Толстого, считать себя сумасшедшим.

У Чехова в «Палате № 6» показано то «всеобщее безумие», которое считается обыденным порядком жизни. Там, в сущности, все ненормальны: один болен равнодушием, другой — пошлостью, третий — тупой наглостью, четвертый — манией преследования. Настоящий сумасшедший, психически больной человек — единственный среди них, кто думает и говорит «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле». В «Черном монахе» другой чеховский больной в периоды обострения болезни становится возвышенным мечтателем, опьяненным красотой мира, чувствующим ту радость, которая должна была бы стать нормальным состоянием человека. Когда же болезнь отступает и Черный монах перестает являться ему, он становится капризен и мелочен, несправедлив и жесток. Вместе с манией его покидает и величие. Черный монах, созданный воображением больного, льстит ему, лукаво внушает иллюзию избранности и презрение к человеческому «стаду». И он же поднимает его на высоты духа, делает добрым и любящим, благородным и великодушным, готовым умереть для общего блага. Наконец, Черный монах приносит герою последнее утешение и в предсмертные минуты возвращает ему «молодость, смелость, радость» и «невообразимое, безграничное счастье» — все это, увы, вместе с манией величия.

Такова чеховская картина привычного безумия обыденной жизни, настолько ненормальной в своих основах, что человеку нужно сойти с ума, стать «не в себе», чтобы ощутить и понять то, что закрыто от людей, пораженных хронической болезнью искаженного сознания, признаваемого нормальным, и таким образом, дорогой ценой вернуть себе радость жизни, широту мысли, душевный размах — все то, что по логике вещей должно быть нормой человеческого существования.

Еще Достоевский в одном из юношеских писем обронил удивительную фразу: «У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим». Став писателем, он осуществил свой «прожект» в разных произведениях и в разных формах. Иногда сумасшедшим «делался» герой, иногда рассказчик, но суть «прожекта» от этого не менялась. При этом цель была не в том, чтобы «в чине юродивого» поведать людям нечто потрясающе новое, а, напротив, чтобы напомнить давно известное, изначально человеческое, по погребенное под пеплом обыденности. Иван Дмитриевич в «Палате № 6» тоже не проповедует новых истин, его страстные речи — это «попури из старых, но еще недопетых песен». Каждая эпоха допевает их по-своему. В конце XIX в. эти песни наполнились ощущением близости перелома.

3

Как призма, сквозь которую современный мир должен был отразиться во всей своей ущербности, могло быть избрано и детское сознание. Так было у Чехова в его широко известных рассказах о детях, так было и у других писателей его времени. В 1898 г. Л. Толстой записал в дневнике: «Отчего дети и дурачки поднимаются на такую страшную высоту, выше большинства людей? Оттого, что разум их не извращен ни обманами веры, ни соблазнами, ни грехами. На пути к совершенству у них ничего не стоит». В записной книжке Толстого 1895 г. есть короткая запись: «Дети — люди серьезные». Перед их серьезным взором обнажалась нелогичность, глупость, суетность забот и дел, которыми поглощен уклонившийся с разумного пути мир. О том, чтобы «обратиться и стать, как дитя», мечтает измученный рефлексией и эгоцентризмом герой рассказа Гаршина «Ночь», в возвращении к детству он видит возможность исцеления, а первый толчок к возрождению он переживает после того, как вспомнил самого себя, каким был в детстве. Пережив это внезапное просветление, он решает бросить все и уйти. Только смерть мешает ему осуществить это намерение, детское и безумное одновременно.

Доктор Королев у Чехова («Случай из практики») уверен, что дети или внуки людей его поколения «побросают все и уйдут». Он говорит об этом ночью, в задушевной беседе с чуткой, больной девушкой, у которой «нервы подгуляли»; в обычном дневном разговоре со здоровым, «взрослым» человеком он вряд ли сказал бы нечто столь несуразное и наивное. Однако мысль, высказанная доктором, зреет в умах разных людей и толкает их порой на необычные поступки.

Молодая девушка, которая живет под строгим надзором отца и мачехи, точно в тюрьме, бросает все и уезжает навстречу своей судьбе, другая девушка бежит почти из-под венца, чтобы стать курсисткой, а главное, чтобы «перевернуть жизнь». Замужняя дама, жена профессора, мечтает вслух: «Улететь бы вольною птицей от всех вас, от ваших сонных физиономий, от разговоров, забыть, что все вы существуете на свете...» Старый человек, прощаясь с молодым другом, быть может, навсегда, говорит ему как нечто продуманное и решенное: «Я, брат, завтра уезжаю, может, никогда не увидимся, так вот тебе мой совет. Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи... уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше». Умирает архиерей, и в предсмертном видении ему чудится, что он, уже простой человек, уходит куда-то вдаль, весело постукивая палочкой, что «он свободен теперь, как птица...»

У Льва Толстого в его поздних произведениях бросают все и бегут куда глаза глядят и мужик Корней Васильев, и князь Степан Касатский, и государь Александр Павлович. Другой, легендарный, правитель в «Сказании о гордом Аггее» Гаршина отказывается от власти и становится поводырем слепых.

Нищие, бродяги, босяки делаются героями литературы. В 80-х годах появляется галерея сибирских бродяг Короленко. Это люди недюжинные, озлобленные и гордые. Они знают о жизни много горького и смотрят на нее недобрым взглядом. И в то же время, несмотря на страшный опыт бродяжьей жизни, они не теряют надежды на вольную волю. Сродни им герой одноактного драматического этюда Чехова «На большой дороге» (1885), бродяга и вор Мерик, человек злой и буйный, презирающий людей и мучающийся лютой тоской. В 90-х годах появляются босяки Горького, о которых критика говорила, что это люди не столько отвергнутые обществом, сколько отвергшие его. Они гордятся своей свободой от всяких пут и уз современного общества. Они жаждут справедливости, а иные из них даже чувствуют какую-то связь со Стенькой Разиным.

Это уже конец процесса, началось же все значительно раньше. Характерно, что уже в 70-х годах Достоевский дал новую жизнь некрасовскому страннику Власу и предсказал судьбу Власа толстовскому Левину, как и всем тем нового корня русским людям, которым «нужна правда, одна правда без условной лжи». «...За слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, говорю — обратится в Власа». В «Братьях Карамазовых» один из таких людей, молодой офицер, бросает службу, привычное положение в обществе и уходит в монахи, прослыв за это юродивым. Душевный перелом наступает у него в ночь перед дуэлью. На дуэль он приезжает уже другим человеком, выдерживает выстрел противника, сам же от выстрела отказывается. Аналогичную ситуацию десятилетием позже вольно или невольно (скорее всего невольно, повинуясь духу времени) повторил Чехов в «Дуэли», только герой этой повести после перелома никуда не уходит; напротив, он остается там, откуда страстно хотел бежать ранее. Тема ухода, впрочем, налицо и здесь, только в другом повороте: герой «уходит» от себя самого, каким он был прежде, от прежнего своего отношения к жизни, от прежнего бытового уклада.

Итак, уйти, бежать, «бежать сегодня же, иначе я сойду с ума», как записал в своем дневнике внезапно прозревший учитель Никитин («Учитель словесности»). Куда бежать? «Да куда угодно, — сказал Королев и засмеялся. — Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку» («Случай из практики»). Зачем уйти? Чтобы «перевернуть жизнь». «Главное перевернуть жизнь, а все остальное неважно». Так говорит Саша в «Невесте», имея в виду личную жизнь Надежды, но в таких возгласах слышалась надежда и на изменение жизни общей. Люди, пережившие прозрение, понявшие, что надо «бежать» и «перевернуть жизнь», испытывают естественную потребность разобраться в том, как они к этому пришли, как совершился у них самый процесс возрождения, что они осудили в окружающем мире и прежде всего в самих себе.

Начали эту трудную работу психологического разбора, самоанализа и самообвинения «кающиеся дворяне». Недаром им было дано такое определение. В беллетристическом этюде Н.К. Михайловского «Вперемежку» герой заявляет о своем намерении рассказать всю правду о том, что накопилось в душе. «Если я буду лгать, так мне легче не станет, и брожение душевного отстоя не прекратится <...> Не знаю, выдержу ли я, хватит ли у меня смелости довести до конца свою задачу, но намерение мое твердо. Я откровенно расскажу, как и почему я стал кающимся дворянином, в чем каюсь, что ненавижу, что люблю, чего боюсь, на что надеюсь».

Потребность в покаянии почувствовал в конце 70-х годов и Л. Толстой, и у него хватило смелости довести до конца свою задачу. «Не то дорого, что земля круглая, а как дошли до этого», — говорил он. Начиная со своей знаменитой «Исповеди», Толстой открыто говорил, от чего он ушел и к чему пришел. В «Исповеди» он рассказал, как расстался со старой верой, оправдывавшей бесчеловечный и «безбожный» порядок. В следующей книге он развернул новое понимание веры («В чем моя вера?»). Потом, исходя из нового учения, он поставил вопрос «Так что же нам делать?» и дал ответ: «Царство божие внутри вас», что значило: пусть каждый перевернет свою жизнь, тогда мир изменится сам собою. Так развертывалась, растянувшись на много лет и на много книг, большая исповедь Толстого.

У Чехова каются и исповедуются его герои. Пьеса «Леший» заканчивается покаяниями чуть ли не всех действующих лиц. Хрущов восклицает с горечью: «Я верил этой сплетне и клеветал заодно с другими, ненавидел, презирал, оскорблял». Его покаянные возгласы звучат как смягченный вариант трагических самообвинений Толстого в «Исповеди»: «Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал». Старик Орловский в «Лешем» вспоминает о пережитом им некогда очищающем и благодетельном приступе покаяния: «Тоска у меня, понимаешь ли — господи! Не выдержал. Вдруг слезы брызнули из глаз, зашатался и как крикну на весь двор, что есть мочи: «Друзья мои, люди добрые, простите меня ради Христа!» В ту же самую минуту стало на душе у меня чисто, ласково, тепло, и с той поры... во всем уезде нет счастливей меня человека». В первой редакции «Лешего» «дрогнувшим от слез голосом» приносил покаяние даже сам профессор Серебряков. Характер этих покаяний, как не раз указывалось в литературе о Чехове, навеян этической философией Толстого, но и в других произведениях, свободных от толстовского влияния, исповеди и покаяния продолжают звучать с не меньшей силой. В «Дуэли» кается Лаевский — в том, что «живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал...» «Что в моем прошлом не порок?» — спрашивал он себя...» В «Трех сестрах» (действие 3-е) каются Чебутыкин, Ирина, Маша, Андрей, все по-разному, но каждый из них мог бы сказать словами Маши: «Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя». В жанре исповеди написаны у Чехова его большие повести «Моя жизнь» и «Рассказ неизвестного человека». Герои этих повестей рассказывают о том, как переменилась их жизнь и их убеждения. Они не разоблачают, не обвиняют себя, а спокойно и вдумчиво раскрывают свой внутренний мир перед читателями и перед собой. Это другая форма расставания с прошлым и ухода от него — без покаяний и без проповедей.

Это не исповедь людей, нашедших настоящую правду и возвещающих ее миру. Это рассказ о том, как трудно и вместе с тем необходимо ее искать. Люди хотят знать, «для чего живешь», «для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе». Они хотят объединить разрозненные факты и найти их общий смысл, они хотят, чтобы жизнь предстала перед ними не как стихийная необходимость, а как осмысленный процесс. Прежних объединяющих слов больше нет, сказать их некому, и каждый должен искать правду сам. Для проснувшихся людей настала пора великого размышления и они погрузились в себя.

Это, в частности, сказалось в том, как люди у Чехова говорят друг с другом, в особенности в пьесах, где, по определению А.Р. Кугеля (предвосхитившего, кстати, многое, что говорилось после него), диалоги приобрели «монологическую форму». Критик объяснял это так: «Похоже на то, что при данной конъюнктуре никто никому ничем помочь не может, и потому речи действующих лиц — только словесно выраженные размышления. Разговора в истинном значении этого слова, когда один убеждает другого или сговаривается с другим, или когда единая мысль, направленная к единой цели или к единому действию, воссоздается частями в ансамбле участников, — такого разговора очень мало. Наивысшей формы отчужденности и невстречающегося параллелизма это достигает в беседе земского человека Андрея («Три сестры») с глухим сторожем Ферапонтом»2.

Создается впечатление, что между людьми распались связи, погасло взаимопонимание, и, как во времена Вавилонской башни, смешались языки. Однако это далеко не так. Напротив, герои чеховских пьес заражены единым чувством, близки друг другу в самом главном, важном даже тогда, когда молчат или когда не слушают своих собеседников. Между ними установилось сердечное единение. Все говорят о своем и для себя, но в «подводном течении» их чувств разрозненные струи сливаются, потому что все охвачены той же неудовлетворенностью и теми же предчувствиями. Эти предчувствия не имеют определенных очертаний, но они сродни мечтаниям героев Достоевского о мировой гармонии и пророчествам Глеба Успенского о выпрямленном человеке и многому иному, что носилось в воздухе в конце XIX — начале XX в., в эпоху, когда сформировалось, окрепло и развернулось творчество Чехова.

Примечания

1. Произведения Чехова цитируются по его Полному собранию сочинении и писем в 20 томах (1944—1951). Указываются номер тома и страница.

2. А.Р. Кугель. (Homo Novus). Русские драматурги. М., «Мир», 1934, с. 126—127.