Они возвращались домой. Вечер был поздний, весеннее небо было усыпано мириадами звезд, светила луна. Запахи остывающего жаркого дня — жасмина, сирени...
— Какой запах! Словно в Дегтярном переулке, чувствуешь? Ты знаешь, меня расстраивает Жюльен. Жюльен Ножен. Понимаю, молод, многого не видел. Но к чему эти гримасы, конвульсии, спекулятивные замашки современных фокусников в искусстве? Вспоминаю наши российские школы драматические. Тогда их расплодилось безмерно много, и велика была прыть желающих служить искусству. Просто эпидемия, эпидемическое движение какое-то...
— И я была застигнута этой эпидемией, как все потерявшие тогда нить жизни, отбившиеся от дела и мечтающие о сценических лаврах.
— Да, то была беда, имеющая социальный корень. Но ты-то при чем, милая, красавица моя? С твоим музыкальным образованием, с твоим голосом, с твоей красотой, наконец? Ты что, исключенный из гимназии за нерадивость юноша, сбривший с верхней губы несколько волосков, научившийся без закуски пить водку, изощряющийся в умении рассказывать неприличные анекдоты, сыгравший водевиль в любительском спектакле, заимевший апломб и развязность? Ты, моя бесценная, при чем здесь? Тебе, напротив, всей этой наглости и не хватало. И кто сейчас мне бы мог помочь? Ты и только ты. Ну да еще Марья Николаевна...
Лидия Стахиевна остановилась, внимательно посмотрела на мужа:
— Сашуня, знаешь, Ермолова умерла. Ты хорошо себя чувствуешь?
— Прекрасно. А ты меня собралась опять в Вогезы отправить, от депрессьен нервюз? Неужто я выдержу без тебя, без искусства, без самой жизни, наконец? Я здоров, Лидуся, как бык! И вспомнил Марью Николаевну потому, что я не принимаю ее смерти. Сцену невозможно представить без нежно и безгранично мною любимой Ермоловой. Знаешь, с тех пор как мою мать схоронили в Скарятинском монастыре за Бутырской заставой, Марья Николаевна стала моей второй матерью. Я служу вечному ермоловскому искусству. Она вдохнула в меня чистый идеализм, учила добру, нравственности. Я ее вечный рыцарь. Лидуся, я самый молодой режиссер в мире, поверь мне. И знаешь почему? Вот прошли годы, из юноши я стал мужем, теперь мне за шестьдесят. И я все еще молод душою потому, что во мне живы, юны и трепетны ермоловские идеалы. Я человек верующий и все думаю, что она умирала там, в Москве, как раз в самую тяжелую пору моей болезни. Как это странно! Об этой странности я даже дочери Ермоловой написал. Ты печальна, дружочек... Из памяти не идет этот незнакомец? Ах, Полин, Полин...
Лидия Стахиевна молчала.
В доме было не холодно, но сыровато. Весна еще не успела как следует согреть парижские дома. После ужина Александр Акимович позвал жену посидеть в их любимой малой гостиной.
— Давай поговорим, — предложил он ей. — Всё мы на людях...
«Малой гостиной» они называли комнату с камином, двумя удобными диванами, круглыми столиками для чаепитий, большим секретером между окнами. На стенах висели только русские картины — Левитан, Коровин, Малявин.
— Пусть висит, — сказал тогда Александр Акимович, водружая подаренного Малявина на стену. — Меня однажды назвали Малявиным сценических постановок. За то, что я, как этот художник, грубую, ничем не прикрытую черноземную силу и вольные движения показываю яркими горящими красками.
Здесь бывали только они и очень редко — сестра Санина Екатерина Акимовна. Санин пришел в гостиную раньше, долго возился у секретера, отпирая ящики. Падали на пол папки, письма, газетные вырезки. Наконец появился на свет вишневый бархатный альбом с желтыми металлическими застежками.
Он проворчал что-то себе под нос, грузно устроился на диване, открыл альбом на первой странице, глянул — и быстро закрыл. Стал ждать. Лидия Стахиевна переоделась в мягкое серое платье с перламутровой брошью на плече.
— Что это у тебя? — спросила негромко.
— Альбом с фотографиями.
— Ты взял его в большой гостиной со стола?
— Нет, это я сам составлял.
— И прятал?
— Да. Прятал. Иногда смотрел в одиночку. Здесь все о тебе и немного о нас. То есть немного и обо мне...
С первой страницы на нее глянула фотография молодой барышни с высокой пышной прической, легко узнаваемой, ибо это была она сама.
— Что за странная была мода? Пуговицы у меня на платье — каждая величиной с тарелку...
— Намек на то, что ты всегда любила поесть, Хаосенька. Как и я. Нет, не так. Ты — элегантно и со вкусом, я же не соображаю, что ем и сколько. Ты помнишь, какой это год? — спросил он неожиданно серьезно.
— Конец восьмидесятых, наверное. А может, и немного позже...
— А ты помнишь, что именно в этом году состоялось в Москве в доме Гинзбурга на Тверской открытие Общества литературы и искусства? И мы все там были. Совсем молодые, молодые...
— Все?
— Все. И ты, и я. И... Чехов. Мы не знали друг друга, но я тебя помню — красавица.
— А я думала, что ты запомнил только интеллигенцию, которая, как говорил Станиславский, «в тот вечер была налицо».
— Не смейся. Тогда налицо были Коровин, Левитан, оформлявшие зал. И великий Ленский, читавший рассказ Чехова «Предложение». Значит, и Чехов. А потом состоялся столетний юбилей Щепкина и на нем была сама Ермолова и вся труппа Малого театра. А какие балы, маскарады в залах Благородного собрания! Станиславский — в костюме Дон Жуана, Лилина — Снегурочка. Будущая великая Вера Комиссаржевская — в хоре любителей цыганского пения. Были спектакли, выставки, художники показывали себя...
— Ты так хорошо все помнишь?
— Хаосенька, я же был десять лет бессменным секретарем этого Общества. Станиславскому помогал. На сценических подмостках вместе появлялись. Я был его правой рукой. Иногда и двумя руками: и играл, и режиссировал.
Лидия Стахиевна отложила альбом, не открыв следующей страницы. Встала и несколько раз прошлась по гостиной, опустив голову.
— Ты фантазер, идеалист. Душу, дружбу и верность даришь самозабвенно. А Станиславский тебя, правую руку, даже на свадьбу свою не пригласил... Не его, видите ли, поля ягода! Да и расстался потом с тобой так легко, будто пушинку смахнул с рукава.
— Надеюсь, ты не хочешь обидеть меня, наступая на больную мозоль?
— Совсем нет, мой милый. Просто хочу сказать, что ты постоянно завышал свои ожидания, а потом мучился, когда они не оправдывались. А вот Чехов как будто с малых лет знал: люди и жизнь разочаровывают. Чехов умел защищаться. Смотри, как он едет на собрание этого Общества: даже облекается во фрачную пару, ждет, что будет бал. А говорит об этом небрежно. Какие цели и средства у этого Общества — не знает. Что не избрали его членом, а пригласили гостем — его это будто не трогает. Вносить двадцать пять рублей членских за право скучать — ему не хочется. Он заранее готов Суворину писать не только об интересном, но и о смешном. Но пишет не о смешном и не смешно, а как будто зло. У некоего немца, мол, была система, когда он кормил из одной тарелки кошку, мышь, кобчика и воробья. А у этого Общества, на которое сам Чехов-то приехал, системы, мол, никакой. «Скучища смертная, все слоняются по комнатам, едят плохой ужин, были обсчитаны лакеями. Хорошо, должно быть, Общество, если лучшая часть его так бедна вкусом, красивыми женщинами и инициативой...» Он заметил то, что только женщина может замечать: в передней — японское чучело, в углу зонт в вазе, на перилах лестницы для украшения — ковер. Он обругал художников «священнодействующими обезьянами». А между прочим, Левитан, Коровин и Сологуб прекрасно все оформили!
Санин неожиданно повеселел, но все же не без подозрения посмотрел на жену:
— Ты все-таки сердишься. Раздражена немного. Наблюдательность, соль и перец в ней — непременное условие характера Чехова. Он во всем и всегда такой. Да и поверь: красивых женщин он узрел. Ты никогда не могла помешать тому, чтобы на тебя не оборачивались и не засматривались. Просто Антон Павлович не сумел увидеть и прозреть в состоявшемся зерно будущего Художественного театра, возможно, был не в духе. К тому же случился конфуз с чтением его рассказа. Кто-то робко сказал, что рассказ слабый, а тут как раз он появился. Ведущий, не сообразив, ляпнул: «А вот и автор». А. возможно, был обижен тем, что его членом Общества не сделали, не избрали, а только пригласили. Вот и написал об этом Суворину то ли с юмором, то ли всерьез. Просил Суворина записать его в «Литературное общество» и обещал его посещать. Говорил, между прочим, и о «Драматическом обществе», и говорил серьезно. Считал, что оно должно быть коммерческим и помогать его членам побольше зарабатывать. И председательствовать в нем должны не иконы, а работники. Так что мог он все же обидеться, что не был избран в члены Общества литературы и искусства. Действительно, мне было девятнадцать лет, и я был избран, а он, известный, талантливый, «Степь» уже написал, старше меня, а его не избрали. Даже сейчас, когда его уже давно нет и мы далеко от российских мест, мне все еще плохо от этих мыслей.
Лидия Стахиевна посмотрела на мужа долгим нежным взглядом, поцеловала.
— Милый и добрый, до чего ж ты смешной в своих благомысленных и бессмысленных мечтаниях!...
— Мне хотелось отвлечь тебя от мыслей о незнакомце из той жизни. И вспомнить о ней вдвоем. Поискать бодрости, сил, одушевления в наших с тобой воспоминаниях, — сказал Санин. — А ты спать идешь...
— В следующий раз будет продолжение, согласен? Спрячь пока альбом.
Санин встал в позу, поднял бровь, глянул трагически:
— «Перенесу удар я этот, знаю, чего снести не может человек. Все побеждает время»...
Лидия Стахиевна засмеялась:
— Действительно, все побеждает время, когда в сон клонит...
* * *
Она открыла окно в своей комнате, зажгла лампу под абажуром золотистого цвета, подошла к зеркалу и замерла. Что хотел сказать или рассказать этот незнакомец из России? Конечно, он был из России. Он назвал имя Лика, а оно незнакомо чужим городам. Когда-то лишь в Париже, лет сорок назад, оно звучало и, как казалось ей, было окутано любовью и счастьем. Обманным или случайным, она и сейчас не могла этого сказать. А в главном в той жизни никто, пожалуй, никогда не разберется. Она легла, заложив руки за голову, — и увидела себя в тесноватой прихожей. Стены окрашены масляной краской, вместо столика — широкий подоконник для сумок и зонтов, слева — деревянная вешалка со множеством пальто. Она смотрела на нарядную лестницу с яркой дорожкой, прикрепленной к ступенькам начищенными медными прутьями, с перилами, обтянутыми красным Манчестером с бахромой. Лестница была не хуже той, что в Благородном собрании, и вела наверх, в гостиную. Она долго бы рассматривала эту лестницу, если бы по ней не начали бегать вверх и вниз молодые люди. Почему-то в доме их оказалось очень много и они все время пытались заглянуть ей в лицо. Потом открылась дверь из комнаты слева, тут же внизу. Очень высокий и красивый брат подруги, которая и привела ее в тот дом на Кудринской и оставила на минуту в прихожей, пригласил ее снять пальто. Она спряталась за вешалку, засунула лицо в чей-то меховой воротник...
Как странно, ее звали Царевной-Лебедь, — золотой, перламутровой, божественной, златокудрой, очаровательной, изумительной, хвалили соболиные брови, пышные, пепельные роскошные вьющиеся волосы, стать, а она видела себя в зеркале другой. Слишком крупные черты лица, рядом с подругой Машей Чеховой, миниатюрной, миловидной, и вовсе казалась себе громоздкой. Да еще бабушка, Софья Михайловна, двоюродная сестра мамы, заинтересованно опекавшая ее, говорила: «Лидуша, не увлекайся сладким: худеть — одно мучение». Словно ей в девятнадцать лет так уж необходимо было худеть. Все говорили как раз наоборот и удивлялись, что такая молоденькая, а уже преподает в гимназии Ржевской русский язык. Застенчивость всегда была ее бедой. Она уставала от борьбы с собой, не могла понять природу этой застенчивости. Домашние обстоятельства? Одиночества не чувствовала — родственников полна Москва, да и пол-Петербурга. Баловали, любили. Уход из семьи отца, красавца, любителя женщин Стахия Давыдовича, человека всегда вольного в своих поступках, вряд ли мог сказаться на ее характере. Правда, матери была свойственна нервность, экзальтация, без этого не бывает творческих художественных натур, а мама, Лидия Александровна, урожденная Юргенева, была талантливой пианисткой. Но всегда, сколько помнится, она искала дешевое жилье и работу, была недовольна дочерью. Между ними часто вспыхивали ссоры, в них вмешивалась Софья Михайловна Иогансон, которая безумно любила обеих своих Лид — двоюродную сестру и ее, свою внучатую племянницу Лидушу, для которой всегда была «бабушкой Соней», бескорыстной, хлопотливой, заботливой. Бабушка была строгой и не всегда скрывала недовольство внучкой. И не только с глазу на глаз, но и поверяла его дневнику. Лиде долго казалось, что эти вслух проговоренные строгости породили в ней комплекс неполноценности, неуверенность в себе, неровное поведение, боязнь совершить что-то предосудительное, болезненную застенчивость. О Лидии говорили: «умная, насмешливая, способная на вызов, оригинальная», а бабушка все видела иначе. И часто твердила: «Сердце-то у тебя доброе, но при твоей распущенности — и откуда ты ее только набралась — твое доброе сердце может принести тебе много горя. Все тебе не так, гадко, старо, ничем ты не дорожишь, ничего фамильного не бережешь! Да и с ленью тебе бороться надо, моя дорогая — все бы тебе читать романы, а не работать. Где-то тебя носит допоздна, ты не любишь свой дом, домашнюю жизнь».
Лида болезненно реагировала на эти упреки и, когда бабушка начинала свои проповеди, нарочно уходила из дома, чтобы их не слышать. Приходила к Чеховым и засиживалась у них допоздна. Иногда Чеховы специально присылали за нею, чтобы пойти вместе с Машей и с кем-то из ее братьев в театр или на концерт. После театра — ужин. Мать встречала ее со слезами на глазах, а бабушка все пыталась выпытать: что это за друзья у нее такие, что держат молодую девушку до двух-трех часов ночи?
Она как-то быстро раскусила увлечение внучки Антоном Павловичем, но никак не могла понять взятого им с ней тона. Как-то Лида принесла домой две книжки, подаренные молодым писателем, рассказы которого бабушке нравились. Бабушка взяла книгу, с уважением раскрыла ее, прочитала дарственную надпись и огорчилась за Лидушу:
— Умный человек, много интересного, хорошего пишет. Но как ты себя с ним ведешь, что он ерничает, будто издевается над тобой? Что это значит, например, «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора»? Почему он дразнит тебя армянской породой? Так ты ему скажи, между прочим, что среди твоих давних знакомых сам Пушкин был! А это что за надпись такая, что он себе позволяет, в конце концов? «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой, живущей в доме Джанулова, от автора Тер-Чехианца на память об именинном пироге, который он не ел!» Это очень несерьезно и обидно! Как ты этого сама не понимаешь?
Бабушка ворчала, но внимательно и долго рассматривала подаренные Чеховым книги, потом смягчалась. Быть может, чувствовала, что душа ее любимой Лидуши ищет пристанища доброжелательного, понимающего. Ищет самостоятельности.
* * *
В доме на Садово-Кудринской со смешным названием «Комод» Чеховы устроились после того, как с 1876 по 1879 год сменили двенадцать квартир. «Лика, ах Ликуся, хоть Корнеев — собака, домовладелец, заставил занимать деньги, не хватало их (дал Лейкин), но я счастлив, что ваша подруга Ма-па — моя сестрица и старики здесь обосновались. Жили ведь на Якиманке, в помещении над буфетчиком, который сдавал зал под поминки или свадьбы. В обед — поминки, ночью — свадьбы. Жениху такая музыка была приятна, мне же, немощному, мешала спать». Наедине Антон Павлович говорил с ней серьезно, как-то по-особенному глядя ей в глаза. Он не считал ее растяпой, растерехой, лентяйкой. Он и все в доме-комоде восхищались ею. Чехову было 26 лет, и дом тогда был полон молодежи. Даша Мусина-Пушкина, Варя Эберле, Дуня Эфрос, музыканты, литераторы. Все пели, играли, читали стихи. Михаил Чехов, студент-второкурсник, отжаривал попурри из разных опереток с таким ожесточением, на которое был способен только юноша сангвинического темперамента. А она пела. Все говорили, что у Лики сочное красивое сопрано и что ей надо идти на сцену. А Чехов бросал работу внизу в своем простеньком кабинете с двумя окнами во двор, с кафельной печью, оливковыми обоями, столом и книжными полками, поднимался в гостиную, где главным было пианино и лиловые ламбрекены на окнах с тюлем и фикусы. И начинал дурачиться, со всеми шутить. Он говорил, что положительно не может жить без гостей; когда он один, ему становится страшно, точно он среди великого океана солистом плывет на утлой ладье. Это было время взлета его славы. В марте его заметил Григорович, в феврале Алексей Суворин, издатель право-левой, невозможно популярной газеты «Новое время», предложил регулярный «субботник». Чехов не без удовольствия шутил, будто в Петербурге он самый модный писатель, — это видно из газет и журналов, где вовсю треплют его имя и превозносят его паче заслуг. И действительно, рассказы его раскупались, читались публично, а знакомства сыпались как из рога изобилия. Свет этой молодой славы падал на весь дом и на всех, кому посчастливилось в нем бывать. А Антон шутил: «Мне, Ликуся, теперь будут платить не по семь копеек, а по двенадцать, и я дам Маша десять целковых, и она поскачет в театр за билетами». «А у меня зато есть имение в Тверской губернии», — говорила она ему в ответ. Ей было так хорошо в этой «Малой Чехии», как называл дом поэт Плещеев. Неожиданно легко вспомнились плещеевские стихи, которые не вспоминались почти сорок лет:
«Отрадно будет мне мечтою перенестись сюда порою, перенестись к семье радушной, где теплый дружеский привет нежданно встретил я, где нет и светской чопорности скучной, и карт, и пошлой болтовни, с пустою жизнью неразлучной, но где в трудах проходят дни».
Ах, как ей хотелось иногда рассказать все бабушке, чтобы она поняла, чем держит ее этот дом. Но, когда она возвращалась к себе, всякая охота вдруг отчего-то пропадала.
Лика иногда спускалась в кабинет Антона Павловича. Сколько раз стояла у его письменного стола, простого, крашенного масляной краской, смотрела на бронзовую лошадку, которая украшала чернильный прибор, на лампу с жестяным козырьком, передвигала по столу подсвечники — Чехов любил писать при свечах — и слышала от него, что он привинчивает себя к столу, липнет к своему креслу, чтобы писать. Что в привычку у него вошло работать и иметь вид рабочего человека в промежутке от девяти утра до обеда и после вечернего чая до самого сна. И что он — настоящий чиновник, а она совсем не чиновница. И наверное, бабушка права, что она ленива. Но она была весело-ленива от его смеющегося взгляда. Кто-то заглядывал в кабинет. «Мешаете творчеству, Лика, — говорили ей. — Вот Шиллер, работая, любил класть в стол гнилые яблоки, а вашему Чехову непременно надо, чтобы пели и шумели, а за спиной Мишель мазал изразцы печки в кудринском стиле и чтобы не менее воняли гнилые яблоки. Все спасаете вы своим благоуханием, Лика».
Мишель, Михаил Павлович, становился в позу и читал:
Лишь только к нам зазвонит Лика,
Мы все от мала до велика,
Ее заслышав робкий звон,
Стремимся к ней со всех сторон.Один из нас на низ сбегает,
Ее насильно раздевает.
Другой о дружбе говорит,
У третьего — лицо горит.Она наверх к сестре заходит,
О дирижере речь заводит.
У ней всегда он на уме.
А кто-то шепчет ей: «Жамэ».
...На светлом небе висела капля светлой звезды. Лидия Стахиевна закашлялась, выше взбила подушку, закрыла глаза. Неприятно сжалось сердце — ну вот, недоставало! Но глаза не открыла, а вспомнила вдруг запись бабушки Софьи Михайловны в ее ежедневнике: «Худо мне, быть разрыву сердца, плохо, едва дышу. Господь милостивый, прими меня грешную. Простите все меня, дорогие мои, Серафима, Лида, а Лидюшу так и не увижу. Пятьдесят рублей, которые у меня лежат в комоде, в корзинке, отдайте Лидюше на дорогу. Когда умру, не желаю затруднений. Нет! Еще час не настал. Оказывается, осталась жива. Начали картофель сажать».
Лидия Стахиевна улыбнулась, засыпая. Ей показалось, что у светлеющего окна стоят две фигуры — Чехов и она. Но за окном не Париж, а запорошенный снегом двор, палисадник, кустики, булыжная мостовая на Садово-Кудринской. Выпал первый снег, и на душе такое чувство, которое описано Пушкиным в «Евгении Онегине».
* * *
«Ничего не вышло, не отвел я ее от больных воспоминаний. И затея с альбомом не получилась. Я думал, смогу удивить, развлечь, рассмешить, тронуть сердце. А она — вся в противоречии и даже как будто в агрессии». Санин бегал по своему кабинету, глотал воздух из открытого окна, застывал на месте, начинал остервенело грызть ногти, что случалось с ним всегда, когда на душе был непокой. Потом с испугом — весь «домашний муравейник» десятилетиями отучает его от дурной привычки — прятал руку в карман куртки, которую сшила для него жена.
«Конечно, понимаю, я не был красавцем, как он. У него только рост под метр девяносто, а румянец, а глаза с этой искрой смеха, лукавства!.. Он умел быть пленительным. Недаром В., женщина исключительной красоты, встречавшаяся с ним, была безоговорочна: «он был очень красив». Ах, это «очень»... И ладно бы только женщины, но и мужчины — Короленко, беллетрист Лазарь Грузинский живописуют... А я был всегда... Это он был, а я — есть, но смешон и нелеп, как и тогда, в восьмидесятые годы. «Полный, весельчак» — вот так вспоминает меня Станиславский, чью семью я веселил своими выходками. Одно это уже гарантировало удачную семейную вечеринку в доме Алексеева-Станиславского и сулило мне популярность среди публики и актеров. Говорили, что я словно в трансе, словно все вижу сквозь увеличительное стекло. А я видел сквозь это увеличительное стекло лишь театр. Но не свою классическую гимназию у Покровских ворот, в которой, кстати, учился и Станиславский. Как позже не видел и историко-филологический факультет Московского университета. Я всегда грешил этим русским свойством — безумно обожествлять искусство. В гимназии я ничего лучшего не придумал для сочинения, как тему — «Воспитательное значение театра у древних и новых народов». В университете, влюбленный в Шиллера, решил написать критический этюд о его трагедии «Коварство и любовь». В последнем классе гимназии переступил порог дома Алексеева-Станиславского как участник любительского кружка актеров. В 19 лет вместе со Станиславским дебютировал на сцене театра «Парадиз» в пьесе «Баловень». Я был замечен и был счастлив. Правда, ни отец, очень любивший театр, ни мать, увлекавшаяся пением и имевшая чудное сопрано, не приехали посмотреть на мой дебют. Оба считали, что мой путь — университет. Я же смотрел Сару Бернар и Элеонору Дузе в «Даме с камелиями» и был покорен Дузе. Правда, на сцену не прыгал и на колени не бросался, что за мною водилось в те времена, когда с такими же театральными завсегдатаями и безумцами кричал неистовое «браво» с галерки Большого театра. Где они, каким ангелам поют божественными голосами? И Мазини, и Катонди, и Таманьо, и Джузеппе Кошма, Фелия Литвин... Я слушал пение восторженно, душа моя, охваченная чарами, рвалась неведомо куда. Таманьо дарил мне свои автографы, я, счастливый, несся домой по весенней Москве и с восторгом демонстрировал их отцу с матерью, сестре Екатерине и брату Дмитрию...»
Санин подошел к окну — там сиял огнями ночной Париж. Весна, а уж и жасмин, и сирень, и жарко. Это славно. Но когда-то, в девяносто первом или в девяносто четвертом, кажется, в апреле, но точно в Москве, для него весна звучала иначе. Первое робкое ее дуновение, оживающая природа, первые лучи теплого солнца после зимней стужи и мрака, вешние воды, тающие сосульки по краям крыш... Идешь по тротуару, жмуришься от удовольствия, как кот. Давно не видел, не встречал солнца, а капли с крыш нежно и ласково бьют по твоему лицу, голове, более же нахальные стекают прямо за ворот, и ты живо чувствуешь их щекочущее присутствие на своей шее, — так он вспоминал русскую весну.
Александр Акимович улыбнулся. Он уже немолод, но еще так остро чувствует, помнит все то, что преломилось, запечатлелось в его сердце. Хотя ручаться за верность не может: перепутанность, непонятность, полузабытость, искаженность — извинительная особенность разговора с ушедшим в Лету. Но все же вспомнил, сказал — и душу облегчил.
* * *
Дивной отравой была опера. Но болел и драматическим театром. Вдыхая и обоняя живительный и бодрящий запах снежной Москвы, поглядывая на «бразды пушистые» на ее улицах, на дивное зимнее серебро, на ледяные узоры, дрожал от свежего холода и мороза, стоя у закрытой двери кассы Малого театра с такими же театроманами, в надежде на билетик где-нибудь на галерке. Главное — попасть на Ермолову. Лидюша сегодня вечером сказала, что Марья Николаевна умерла. «Это значит умер я, — громко фыркнул Санин. — А как же, как же вот это?» Он бросился к сейфу в книжном шкафу, достал из него синюю тетрадь, оттуда выпал листок. Прочел с пафосом:
«Дорогой Александр Акимович, я очень тронута Вашим подарком и горжусь им. Только верному рыцарю чистого искусства могла прийти в голову эта идея. Мне, современной жрице, не под силу этот меч великих героев, но идею с восторгом принимаю. Да, защищала как умела чистое искусство и до конца дней останусь ему верна. От всего сердца благодарю вас. Крепко жму вашу руку и желаю всего лучшего.
Ермолова».
Санин перевел дух, глаза смотрели мимо всего, что было в кабинете. Давным-давно на спектакле «Орлеанская дева» он преподнес великой актрисе настоящий средневековый меч — как символ ее героического искусства. Вспомнил, как он просил полковника Переяславцева организовать вручение меча актрисе, подать его из оркестровой ямы на сцену рукояткой кверху после первого акта трагедии. А еще раньше, тайно сговорившись, пятеро молодых людей и среди них он, Санин, его брат Дмитрий, поднесли Ермоловой в Большом театре в вечер ее бенефиса в роли Орлеанской девы приветственное обращение. Она ответила молодым людям: «Куда бы вас ни бросила жизнь, в какие бы тиски она вас ни сжала, как бы ни были впоследствии разрознены ваши души и стремления, не покидайте веры в идеал. Веруйте в прекрасное и будете верить в добро и правду. Если пламень, который горит теперь в ваших молодых душах, погаснет совсем, то погибнете, помните об этом. Вы засушите себя и будете несчастны».
Тогда Ермолова подарила каждому из них свой портрет. Санину вспомнилось, что он видел все лучшие роли Марьи Николаевны. «О, чудная привычка существовать и действовать», — эти слова она произнесла в «Эгмонте» Гете, и он, Санин, повторяет их до сих пор, они созвучны его душе, натуре, его делу и жизни. «Идеалист, — говорили и говорят о нем. — Экспансивный, чрезмерный в душевных проявлениях, отравленный дурманом театра!» Если бы Лидюша знала, что он, приличный сын приличных родителей, тайно уносил из дому книги и учебники на продажу, ибо его театральным потребностям не было конца... Увлечение театром переходило все границы, денег не хватало, и он нашел букиниста по фамилии Живарев, на Никольской улице. В магазин этого Живарева перекочевали латинские и греческие грамматики, арифметические задачники, русские хрестоматии, география, тригонометрия, история знаменитого Иловайского, сочинения Вергилия, Тита Ливия, Горация, Гомера, Ксенофонта, «Физика» Краевского — все это перелетело из дома через Лубянскую площадь к букинисту.
При этом воспоминании ночью в Париже Санин расхохотался. (Позже он об этом напишет.) Но безумству молодого шалопая все-таки не было прощенья. Он все это проделывал, несмотря на то что отец, сам страстный любитель театра, дарил сыну билеты на известных гастролеров. А Савва Иванович Мамонтов, основатель Частной оперы, заметив необоримую страсть юного театромана к искусству, позволил ему приходить в любой день, на любой спектакль бесплатно. Первой беду почуяла мать. Она вдруг поняла, что сын не может найти в жизни золотую середину меж ангелом и дьяволом. Да и умница сестра Катерина, называя его Райским и романтиком, слишком язвительно рекомендовала ему увлекаться и убаюкивать себя сладкими мечтами. Но убаюкивать себя ни дома, ни в университете, куда он забыл захаживать, не пришлось.
— Я лучше об этом напишу, — решил Санин. — Все равно пора, пора — надо приступать к писанию о тенях прошлого... И написал так:
«Когда отец умер, помнится мне, я нашел в его кармане три билета в театр, коими он уже воспользоваться не мог. Надо заметить, что в то время уход на сцену молодежи считался бедой. Нет, еще сильнее, считался настоящей погибелью: свихнется, сопьется, пропадет нипочем. Так на это смотрели в буржуазных семьях. Сначала в нашей семье такого взгляда на мое посещение театров не было, этому особого значения не придавали. Сам отец приносил мне порой билеты, не понимая, что он потворствует зародившейся во мне страсти и разжигает этими подарками огонь в существе моем, любя меня бесконечно, как своего старшего сына, как свою первую надежду и опору. Я все теснее и глубже стал уходить в театр. Именно мама это видела и с опасением, с тревогой, с настоящим ужасом стала считаться с этим фактом. Но это не было с ее стороны пустым и неразумным страхом. Об этом страхе я говорил выше. Нет. Ее мысли и чувства шли моей дорогой. Помню отлично ее замечательные беседы на этот счет. Слезы, безутешные слезы душили ее. «Если этот путь тебе по душе, если художественная работа в театре есть твое истинное призвание, что же — иди, пробуй силы. Но прежде чем ты уйдешь на сцену, ты должен непременно кончить университет. Ставлю тебе это непременным условием. Если бы ты затерялся среди актерщины, для меня — это было бы бесконечно больно. Если бы ты оказался одним из бритых лицедеев, знающих лишь водку, грязные циничные анекдоты и грубое, лишь порнографическое ухаживание за женщинами, — это было бы для меня горем выше моих сил. Нет, я хочу, чтобы ты остался в памяти людей как высокий художник, образованный, культурный человек, отдавший свои силы на служение обществу и своему народу. С такой твоей деятельностью в сфере театра я готова примириться, Итак, прежде всего и непременно кончай университет, ведь ты, захваченный совершенно когтями театра, совсем отбился от стен университета». И мать моя говорила сущую правду. Были острословы, которые говорили, что я забыл даже адрес университета, на какой улице он находится. Мне надо в этих строках с полной искренностью принести мою исповедь, и я это делаю».
Он пообещал матери — сходить пешком к преподобному Сергию в Троице-Сергиеву лавру. И если бы Лидюша не спала сейчас, он рассказал бы ей, что по специальности он — филолог-словесник, что за Шиллера профессор Николай Ильич Стороженко, великий профессор, наградил его «весьма» и сейчас он, старик Санин, гордится этим «весьма». И что его ответы по философии и санскриту были прекрасны, и что его с защитой диплома поздравил сам Станиславский. И что он, Санин, долго носил в кармане записку, в которой режиссер Станиславский просил его, яркого актера, уведомить, будет ли он играть роли в «означенных спектаклях»: «Гувернер», «Самоуправцы», «Последняя жертва». И что он, Санин, отказался, ибо сапоги были отданы матери, а в тапочках далеко даже в театр не уйдешь. Но диплом был получен. Актерский псевдоним «Александр Санин» выбран в память о тургеневских «Вешних водах», «которые люблю бесконечно». Этот псевдоним стал фамилией любимой Лидюши и сестры Екатерины. И осталась жива в нем любовь к жизни, природе, к солнцу, жене, к детям, красоте, поэзии. Но спать сейчас пойдет все тот же грешащий многословием Санин, преступно грызущий свои несчастные ногти, не умеющий обуздать свой темперамент, восторженность, идеализм, романтизм, тяжело переживающий любую обиду. И он вспомнил, как в Петербурге после провала «Пиковой дамы», у подъезда театра, когда уже погасли фонари, дождался грустного Чайковского, упал пред ним на колени в снег и поцеловал его руку, напугав этим великого композитора.
— А он, Чехов, упал бы на колени в снег? — вдруг пришло Санину в голову. — Сумасшедший я... «в благомысленных и бессмысленных своих поступках», — вспомнились ему слова жены.
Вздохнул, задернул штору, оставив за ней весну в Париже.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |