— Он не упал бы! — Она посмотрела на мужа. — Не упал бы, — сказала еще раз — и очень выразительно.
Они сидели в саду. Париж был как мокрая акварель. Нежный, текучий, деревья в зеленом пуху мотались под теплым ветром, открывая небесную синеву над головой и разбрасывая солнечные пятна. Он прочитал ей все, что написал накануне о себе, об университете и Чайковском. «Возможно, пригодится для воспоминаний о жизни, о нас с тобой, — сказал несколько сконфуженно. — Ты помнишь эту фотографию?»
Она не помнила, потому что у нее такой не сохранилось.
— Из твоего альбома, милый?
— Да.
Совсем молодая, сидит она на подоконнике у распахнутого окна старого дома. Лето, жара. Она в легком платье, плечи открыты, лицо запрокинуто к небу, брошена недочитанная книга. Лидия Стахиевна перевернула фотографию — на обороте надписи не было... Она вздохнула и вернулась к разговору:
— Да, Саша, он бы не упал... Это ведь только жест, движение. И движение не всегда глубинное. Я бы сказала: внешняя эмоция. Не сердись, я не о тебе. Ты страстный и искренний. Хотя, — Лидия Стахиевна лукаво улыбнулась, — и актер, конечно. Вот и матушке в плен сапоги сдал — разве не актерский жест?! А Чехов был обычен и прост во всем. Ну, как упадешь на колени, дожидаясь поцелуя в голову хоть бы и от Чайковского, если на тебе «пиджак повседневности»? Я помню, он вернулся с Сахалина, мы встречали его во дворе дома Фирганга — декабрь, сверкающий колкий снежок, а он так будничен, словно в Подольске побывал. А ведь это был стремительный, полный успех, даже не писателя, а личности. Он словно в другую категорию перешел. И это все понимали. Только В. Буренин гадость сочинил: «Талантливый писатель Чехов на остров Сахалин уехал, бродя меж скал, там вдохновение искал. Но не найдя там вдохновенья, свое ускорил возвращенье. Простая басни сей мораль — для вдохновения не нужно ехать вдаль».
— Говорят, его сопровождала дама, когда он плыл по Волге...
— Кундасова, красавица и умница, занималась математикой, астрономией. Ей нравился Антон Павлович. Он радовался попутчице, но, как всегда, подсмеивался. Говорил, что она ест так, словно овес жует, и локтями стол долбит...
— А на пароходе он флиртовал с институтками. И одна из них пообещала ему не только увидать цепи сахалинских каторжан, но и надеть на себя цепи Гименея. Он сказал, что у него в Москве есть невеста. Но она очень красивая, поэтому он ни в чем не уверен...
Лидия Стахиевна, прикрыв глаза длинными ресницами, сказала со скрытым упреком:
— Я смотрю, ты все знаешь. Детали всякие. Ну, полагаю, знаешь о его путешествии сразу после Сахалина в Италию, пред которой, как говорили в Москве и Петербурге, он не застыл в восторге, не онемел, не упал на колени перед ее культурой и красотой. Наверное, и ты принимал участие в этих разговорах?
— Нет-нет-нет. Не возводи напраслину. Сама знаешь, я, как слепец, одним глазом вижу только театр, я эдакая ходячая карикатура: «серый пиджак застегнут нижней петлей на среднюю пуговицу, топорщится на плечах, налезает на затылок, не по моде брюки, вряд ли когда-нибудь глаженные, бесформенно свисают на коротких ногах, штиблеты запылены; кусаю ноготь, здрасьте говорю всем одновременно». Так меня «гравируют»... Мне ли кого-то осуждать?.. Значит, не поклонился... Помню, Катя, сестра, в пятом году впервые в Италии была и написала, что красота родилась в Средиземном море и жила в Италии, рассыпая щедро повсюду свои дары. Жаль, что мы в тот год не посетили Италию. Но ты заболела, я торопился освободиться от Александринки и от Драматической школы, чтобы ехать нам в Карлсбад.
— В Мариенбад. В Карлсбад ехала Савина.
— Ах, да. Помню ее письмо: Сара Бернар в 64 года играет в «Даме с камелиями» Маргариту Готье, а ей, Савиной, и старух в родном театре не дают играть. Помню ее упрек в адрес русской публики: заграничная пломба, мол, для наших зрителей большой авторитет, т. е. если это Бернар, то ей можно и в восемьдесят лет играть двадцатилетнюю Готье. Да, хвалила она Берлин, говоря, что он интереснее Вены, куда ты, Лидуша, стремилась. Отчего, скажи теперь, стремилась? Он там бывал?
— В ту поездку, о которой столько сплетен ходило, он бывал и в Вене, ты угадал, — и в Монте-Карло, и в Риме, и в Венеции, и в Неаполе... Он поехал с Сувориным, а в Венеции они встретились с Мережковскими, которых он знал по Петербургу и чей декадентствующий салон заставлял содрогаться заявлениями, что в провинции лучше и проще: свежий хлеб, молоко ковшами, грудастые бабы. Над провинциалом смеялись, когда он уходил. И вот провинциал за границей. Мережковский к тому времени статью о нем написал. Там было много красивых слов: «неопределенная, но увлекающая прелесть», автора назвал поэтом, рассказы — новеллами, прозу — музыкой. Наверное, он и судьбу «Вишневого сада», сам того не ведая, на годы определил: трагедия красоты, музыкальная элегия, элегическая поэма — как угодно!
— Ну, это спорно! Я согласен со Станиславским: дайте Лопахину размах Шаляпина, молодой Ане — темперамент Ермоловой, другой бы мы увидели «Вишневый сад». Чехов умен, и всякий век по-своему вдохновится той или другой гранью его ума.
— Ты говоришь, умен, а из Италии Мережковскими и Сувориным была привезена легенда о его невежественности, малообразованности, неподготовленности к встрече с великой культурой. Уже в десятом году Мережковский вспоминал, что сам он восторженно говорил с Чеховым об Италии, Чехов же тихонько усмехнулся, хотя первый раз был на этой дивной земле. Даже Венеция, которая была для Чехова первым итальянским городом, восторга у него не вызвала. Все он будто бы интересовался какими-то мелочами современного быта. Да и Суворин вторил, что писателя мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы. И в Помпее он скучно ходил по открытому городу. Григорович, который очень любил Чехова, взялся защитить его перед лицом неприятной болтовни, но сделал это не очень удачно: «Италия, впрочем, вряд ли могла ему понравиться, там положительно не знаешь, куда приклонить голову, без специальной подготовки. Венеция, Флоренция ничего больше, как скучные города для человека умного, но который не интересовался их историей и особенно не интересовался искусством настолько, чтобы произведения величайших мастеров и даже имена их не встречались полнейшим равнодушием. Чехов ближе присматривался к своему. Так, может быть, и следует». Ты представляешь все эти пересуды в редакциях и домах Петербурга?! Как ему было больно...
— Что ж, Лидуша, на чужой роток не накинешь платок. Хоть были рядом с ним люди умные, но они чего-то не поняли. Он по натуре сдержан, скрытен, самолюбив и насмешлив, умеет прежде всего во всем найти сторону негативно-смешную, но никогда не лишит ее человечности. Наверное, не в его натуре бухнуться на колени на самой большой итальянской площади и объясниться в любви всему Средиземноморью. Я бы это мог, но я, как ты сказала, артист, для публики себя не пожалею, эмоции не сдержу. А он... Ты помнишь, у него есть рассказ «Три года»? Там герой говорит... Я помню приблизительно... Дома тебе покажу. «У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Я боюсь за каждый свой шаг, а за границей я хожу как затравленный, виноватый, потому что я родился от затравленной матери, с детства был забит и замучен». Тебе не кажется, что это он о себе? И «это почти о себе», при мнительности и гордости, обострилось в том путешествии в присутствии петербургского аристократа Мережковского, сына действительного статского советника, служившего в дворцовом ведомстве. Я слышал, что в представлении петербуржцев таганрогское происхождение Чехова долго окрашивало его облик, хотя он был знаменит и жил в Москве долго...
— Десять лет. Да что там! Письма ему даже с Сахалина слали в Таганрог, а оттуда уже в Москву. Он сердился и никак не мог взять это в толк. Но, Саша! Саша! Не знаю, чего в тебе больше, чутья или фантазии? Ты все угадал. Когда-нибудь это станет всем известно, а тебе скажу сейчас. Он был очарован Италией, потрясен. В душе стоял перед ней на коленях, перед ее красотой и культурой. Совсем как ты перед Чайковским. Только скрытно. Он писал об этом родным. Писал, что замечательнее Венеции городов он не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Он пишет о площади Марка, что она гладка, чиста, как паркет, а здания, по которым он ходил, чувствуя их, как по нотам. Его трогало, что великих художников хоронят как великих королей в церквах, что церкви дают приют статуям и картинам, что здесь не презирают искусство, как у нас. Он называл Венецию голубоглазой, архитектуру грациозной и легкой, гондолы птицеподобными. «Самое лучшее время в Венеции — это вечер, — писал он. — Во-первых, звезды, во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды, в-третьих — гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками; света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку... совсем опера».
«Италия, — писал он Маше, — не говоря уже о природе ее и тепле, когда все от неба до земли залито солнцем, единственная страна, где убеждаешься, что искусство, в самом деле, есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».
— Лида, это верно и серьезно. Я не мог сформулировать, но таким убеждением только и жив в своей работе адской.
— Возможно Суворин и указал ему на собор св. Марка, на домик Дездемоны, Дворец дожей, на усыпальницы Кановы и Тициана, но дух Италии, где с непривычки можно умереть, он почувствовал не меньше, чем эрудит Мережковский, а может, и больше, потому что Мережковский и Гиппиус всегда страдали пониженным чувством жизни. Они медлительностью и тяжестью были сродни застывшим формам прошлого. И восторгались лишь ими. А Чехову слышался еще звон «живущего» дня: голуби, звонки, мелодичные голоса итальянок; его смутило, что домик Дездемоны сдают внаем, ему не нравилась рулеточная роскошь, она опошляла природу, шум моря, луну. Он чувствовал и видел отчетливо и резко пульсирующую жизнь, а не только замершую в своей красоте.
Вот так, Саша, все было на самом деле. И только раз он приоткрыл свою обиду. Суворин ехал опять в Италию, и он сказал ему: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади святого Марка и сказал: «Хорошо бы у нас в Московской губернии на травке полежать». А меня Ломбардия поразила так, что мне кажется, что я помню каждое дерево, а Венецию вижу, закрывши глаза». Он и перед смертью хотел увидеть Италию...
Наверное, он видел и ту картину из Дворца дожей, на которой изображено 10 тысяч человеческих фигур. И тот портрет, который замазан черной краской в виде креста, как любят говорить искусствоведы, своеобразное «memento mori, портрет Марино Фальери. Черная дыра на живописной стене «была чревата сюжетом».
И он захотел написать пьесу. Осенью, после Италии, Мережковский спросит его: «Написали пьесу из венецианской жизни Марино Фальери?»
— Марино Фальери? Кто он? Чехов на венецианскую тему хотел написать пьесу? Это после русской провинции? Ведь все пять его пьес о ней...
— Я расскажу тебе о Фальери.
Санин поцеловал жену на пороге ее комнаты. И вдруг она спросила:
— Саша, почему ты не поставил ни одной пьесы Чехова? Ведь он тебя просил не однажды?
— А почему ты не написала о нем ни строчки воспоминаний? Пожалуй, единственная из знавших его?
Они посмотрели друг на друга печально и отчужденно...
* * *
Она не рассказала мужу о Фальери тогда — поздний ужин, весенняя усталость...
Чуть ниже расскажем мы, но в контексте XX века, когда всеми тогда живущими в России отмечался 200-летний юбилей Пушкина...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |