Она кашляла всю ночь. Немного поспала под утро. Проснулась с тем же кашлем. Встала, позвонила горничной.
— Полин, принесите жженый сахар, — попросила она стародавнее средство бабушки. Закуталась в огромный оренбургский платок, села в кресло и начала сосать коричневую горку сахара на узкой серебряной лопатке. «Грехи мои меня собрались навещать», — подумала она, глядя в окно. На стекло прилипла снежинка, и стучал ветер со снегом. Она закрыла глаза и явственно почувствовала запахи зимы, не этой, парижской, а той, которая в России, московской, нет, даже деревенской, в Старицком уезде: много белого света, пространства, все весело поскрипывает, сверкает на солнце. «Мороз и солнце; день чудесный!» — сказала она с удовольствием и знанием того, что эти слова есть она, или она — и есть эти слова. Быть может, оттого, что родились они там, где корни ее родные... «Где Саша?» — хотела его позвать в каком-то радостном возбуждении, но вспомнила, что он занимается, как говорил, «затеей на целый год» — поездкой «Русской оперы» в Северную и Южную Америку и в Лондон. Приглашали его заведовать художественной частью, и он предвкушал интересную работу.
— Буду вспоминать одна, — решила Лидия Стахиевна и улыбнулась...
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня
И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня.
«И для меня тоже. Тверь, Старица, Торжок, Малинники, Покровское, Берново, Подсосенье, Грузины, Прутня, Павловское. Какие слова! Как сладко произносятся! Когда-то можно было их произносить каждый день. И бабушка Софья Михайловна так просто посылала мальчика Егора с поздравительным письмом к Марье Николаевне Панафидиной, ибо близился день ее Ангела, да и о здоровье бедного Ивана Павловича, часто хворавшего, надо было узнать. Письмо шло в Курово-Покровское, где часто бывал Пушкин, и в комнате, называемой «Цветной», что-то писал в 7-ю главу «Евгения Онегина». Одна из Панафидиных, родственница Лидии Стахиевны, оставила об этом воспоминания. В этих родных для нее местах, где реки Тьма, Тверда и Волга, вспоминать, рассказывать, иногда фантазировать любили все состоятельные и мелкопоместные, старые и молодые, ученые и неученые соседи. В Твери показывали дом, где находилась гостиница Гальяни, сгоревшая, правда, когда Лиде Мизиновой было девять лет. Но о том, что там Пушкин ел «с пармазаном макароны да яичницу», знали все. Спорили, какие пояса золотошвей из Торжка послал поэт княгине Вяземской. Гадали, бывал ли Пушкин в Райке, усадьбе архитектора Николая Львова, блестящего по дарованиям человека. Бывал ли в Чукавино, в поместье гвардейского офицера, поэта и страстного игрока в карты Великопольского. Во-первых, в 29-м году Пушкин написал на него дружеский шарж:
...проигрывал ты кучки ассигнаций,
И серебро, наследие отцов,
И лошадей, и даже кучеров —
И с радостью на карту б, на злодейку,
Поставил бы тетрадь своих стихов,
Когда б твой стих ходил, хотя в копейку, —
а во-вторых, здесь, в Чукавино, нашли миниатюру поэта в возрасте двух-трех лет. И кое-кто поговаривал, что поэт проиграл миниатюру Великопольскому. Спорили, с какого кабинета в усадебных домах списан кабинет Онегина, который посещает Татьяна в 7-й главе. Чье поместье представлено в сцене прощания Татьяны с милыми ее сердцу местами — Покровское, Малинники, Берново, Подсосенье?.. Спорили. Вспоминали то, чего и вспомнить нельзя уже было... «Все тверские наши представлены, — говорила Лиде бабушка. — Он любил деревенскую жизнь и твердил, что звание помещика есть та же служба. Что заниматься управлением трех тысяч душ, коих все благосостояние зависит от хозяина, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши». Лидия Стахиевна помнила картину какой-то художницы под названием «Дом помещиков Юргеневых в Подсосенье». Это был дом ее деда Александра Юргенева. Дед считался самым близким соседом друзей Пушкина — Вульфов, жил всего-то в полутора километрах от Бернова. А рядом Малинники: мрачноватый одноэтажный дом в старинном парке с липовыми аллеями и зарослями сирени. Крыльцо подпирали колонны из могучих сосновых бревен. Лидия Стахиевна помнила, как в 1891 году художник Т. Бартенев рисовал этот дом. На его крыльцо поднималась Прасковья Александровна Осипова, ее молодые дочери, приятельницы Пушкина, и сам Пушкин, и ее, Лиды Мизиновой, дед. Отсюда писал поэт барону Дельвигу в такое же время перед наступлением зимы, «что ему очень весело, что он душевно любит Прасковью Александровну, что соседи дворяне ездят смотреть на него как на Мунито, ученую собаку, которую тогда показывали в Петербурге. А дети соседей, «балованные ребятишки», не хотят оставаться дома. Хотя им мать дала изюму и черносливу. И все потому, что отец взбудоражил детей, мол, дети, не ешьте черносливу, мама вас обманывает, поезжайте с нею в гости — там будет Пушкин, он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут и всем вам будет по кусочку. Дети закричали, что не хотят черносливу, а хотят Пушкина. Их повезли, и они сбежались, облизываясь, но, увидев, что Пушкин не сахарный, а кожаный, совсем опешили». Из этих Малинников он сообщит, что им стращают всех, как букой, думая, что он приехал «набирать строфы для «Онегина», а он «ездит по пороше, играет в вист по 8 гривен роберт и, таким образом, прилепляется к прелестям добродетели и гнушается сетей порока». Потом поэт напишет милое письмо Алексею Вульфу в присутствии безответно влюбленной в него Анны Вульф, что, проезжая из Арзрума в Петербург, он своротил в Старицкий уезд. Он дает подробный отчет о малинниковских барышнях, уехавших в «Старицу посмотреть новых уланов», о Катеньке, которая все хорошеет, о Павле Ивановиче Вульфе, который стихотворствует с отличным успехом, и о том, что Алина Осипова, которой он посвятил известные строки «Без вас мне скучно — я зеваю», заняла свое воображение бакенбардами и картавым выговором Юргенева». «Дедом моим», — сказала Лидия Стахиевна и, отложив лопатку со жженым сахаром, улыбнулась: спустя сто лет она была довольна дедом и даже гордилась им. Возможно, и Лидия Юргенева (по матери), родись она раньше, со своей красотой, о которой столько говорили и посейчас говорят, «заняла бы воображение Пушкина»... Представился ей вечер в деревне: поэт в уголке за шашками, скучно — и вдруг скрип, шум возка или кибитки, нежданные гостьи: старушка, две девицы...
Сначала косвенно-внимательные взоры,
Потом слов несколько, потом и разговоры,
А там и дружный смех, и песни вечерком,
И вальсы резвые, и шепот за столом,
И взоры томные, и ветреные речи,
На узкой лестнице замедленные встречи;
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!..
Как дева русская свежа в пыли снегов!
А если бы она осталась жить в деревне, в уездной Старице? Хватило бы у нее ума и деловитости, как у Прасковьи Александровны Осиповой, которая гоняла на корде лошадей и читала «Римскую историю», хотя жила в «печальных селениях», по слову Пушкина. Не досталось ей силы и жизнелюбия бабушкиного: то она «киснет», как говорит Катя, то она «ревет», как писал Чехов, и никак не станет «деятельной особой», по гневному, но и горькому возмущению бабушки. Бабушке Софье Михайловне тогда было много лет. Но она просто, мужественно и красиво смотрела на жизнь. Лидия Стахиевна вспомнила школьные тетрадки, исписанные карандашом — ежедневники, — которые бабушка вела. И свой детский вопрос: «Как сделать так, чтоб долго жить? Тогда б я и Пушкина увидела — или он бы дожил до меня, или я бы его подождала».
— Ты не совсем правильно, Лидюша, считаешь. А чтобы жить долго, живи достойно. Приканчивают человека глупость и безделье. Добродетель — сама себе награда. Порок — сам себе кара.
Бабушка говорила мудрено, но Лида поняла, что у Пушкина что-то было не так...
— А что в этих тетрадях? — спросила она о ежедневниках.
— Мой отчет пред Богом.
* * *
Настало, кажется, время и ей, Лидии Стахиевне, отчитаться пред Богом.
Считать ли грехом ее уход из дома?
«И да, и нет», — ответила бы она. Да, грех — потому что горе и боль испытали родные, вышивавшие ее жизнь по своей канве: пансион благородных девиц, заготовленный жених, имение Подсосенье с размеренной, приличной жизнью. И родительское удовлетворение от счастья, которое выпало бы дочери. С другой стороны, нет, не грех — она ведь искала свою жизнь, боялась повторов, и даже имя любимой матери звучало угрозой этого повтора. Мать тоже Лидия. И несчастлива. Брошена мужем, давнее одиночество, заботы о дочери, осталась с трехлетней на руках. Обещалась в ней великая пианистка, была даровита, училась у знаменитого Гензельта, а всю жизнь провела ради заработка в Московском сиротском приюте и Елизаветинской гимназии, где преподавала музыку. Быть может, потому и заплакала, узнав, что дочь тоже начала свою жизнь учительницей: «Медам, тсс! Медам, тсс!» — будет она устало утихомиривать в младших классах расшумевшихся девиц... Но дочь иначе смотрела на свою работу. Время донесло весть об умных, самостоятельных женщинах, которые ломали заведенный для них обществом порядок и шли учиться, создавали швейные мастерские, производственные и потребительские ассоциации. А лучшие, сочувствующие женскому движению мужчины всячески подчеркивали недостойное положение женщины в обществе: «В семье мужчина обязан ставить жену выше себя — этот временный перевес необходим для будущего равенства».
Впрочем, почему «донесло весть?» Лидия Стахиевна вспомнила, как брат Антона Павловича Михаил Чехов рассказывал: у них в гимназии нашли роман Чернышевского «Что делать?» — читали тайком гимназисты. «Какой кавардак со стихиями устроило начальство!» — смеялся Михаил.
И это было бы как-то объяснимо, если бы равноправие женщины пропагандировал только арестант Петропавловки господин Чернышевский. Нет, лучшие умы российского общества ставили этот вопрос — Сеченов, Боткин, Великий князь Константин К. Романов, профессор Герье. Химики, физики, физиологи, медики создавали женские курсы, читали на них лекции. «Женский вопрос», как часть русского общественного движения, приобрел особенную остроту, широко дебатировался в печати. Уже оканчивая университет, Чехов задумывал «специализировать себя на решении таких вопросов» и собирался в качестве магистерской диссертации взять тему «История полового авторитета». Он даже брату Александру писал, что разрабатывает «один маленький вопрос: женский». И думает критически подойти к писаниям «наших женских эмансипаторов и измерителей черепов». В Москве профессор всеобщей истории Московского университета Владимир Иванович Герье открыл Высшие женские курсы. На них поступила Маша Чехова. Она слушала профессоров Ключевского, Карелина, Стороженко, самого Герье. Интересно, что от пребывания сестры на курсах, — писал тот же Михаил, — изменилась сама жизнь чеховской семьи. Дом посещали развитые, умные, интеллигентные девушки, подруги Маши.
«Я помню их. Живы ли они?» — Лидия Стахиевна, прикрыв глаза, увидела гостиную на втором этаже в доме Корнеева, который снимали Чеховы на Садово-Кудринской. Читали вслух, — всегда читала Маша, тихим голосом, но ее слушали, потом споры до громкого крика и смех. И музыка с пением.
И она, Лида Мизинова, всегда пела. И ею восторгались — красотой, голосом, остроумием, легкой светскостью, говорили даже о неординарном мышлении. Советовали учиться дальше, учиться серьезно.
Но время наступало другое. Одно за другим восемь покушений на царя. В 1866 г. в Александра II стрелял Д. Каракозов, 2 апреля 1875 г. — А. Соловьев, осенью 1879 г. произошел взрыв царского поезда, в 1880 г. — взрыв в Зимнем дворце, устроенный Халтуриным, и т. д. Убит Александр II был 1 марта 1881 года бомбой, брошенной И. Гриневицким. Ей, Лиде Мизиновой, было 11 лет. А когда исполнилось 16, женскому движению был нанесен сокрушительный удар. Высшие женские курсы в Петербурге были закрыты, курсы в Москве, Киеве и Казани признаны правительством «не удовлетворяющими по организации своей строгим научным и воспитательным целям».
В это же время (1886 г.) издается книга «О женщинах». Автором значился «Вопросительный знак». Вот так: — ? —. Это было собрание суждений на основе анекдотов и афоризмов знаменитых людей о женщинах. И, конечно же, все сводилось к тому, что «идея женской эмансипации и женских университетов чужда русскому обществу, привита к нам извне». Автор писал о «завиральных идеях 60-х годов», т. е. об идеях Чернышевского, которые давно проросли в жизнь. «Книга распродавалась, как московские калачи» — к радости и гордости автора, чья настоящая фамилия была Скальковский. Знаком успеха автор считал и многочисленные подражания, выпущенные вслед его творению. Публика развлекалась книжонками, скупала их, ставила на полки все эти «За женщин», «Около женщин», «Женщина!», «Письма о женщинах», «Подарок женщине», «Женщина перед судом литературы»...
Многие авторы этих книг сменили свои фамилии, с такой же убогой фантазией, как Скальковский, — на «Восклицательный знак», на два восклицательных, на вопросительный и восклицательный вместе. Шла уморительная, но пошлая игра беллетристов.
А между тем курсы, которые заканчивала Маша Чехова, были закрыты. Потом министр народного просвещения И. Делянов издал циркуляр, который ограничивал прием детей недворянского происхождения в гимназии, а в средние учебные заведения предписывал не принимать детей кучеров, прачек, мелких лавочников. В поддержку всех этих изменений и через 15 лет раздавался голос Скальковского: «Ну, может ли быть что глупее, особенно с казенной точки зрения — высших женских курсов? Кому они нужны? Сколько их наплодили в последние годы? Да и сама идея женщин-техников, — что за чушь такая, особенно в России, где и мужчинам делать-то нечего».
Но это было запоздалое, относящееся к началу нового, XX века «чернилонеистовство».
А в конце XIX века Скальковские шумели — шумели и породили кризис в женском образовании. «Женская волна», натолкнувшись на стену, возмущенно вздохнула, отпрянула и растеклась в других направлениях. Одним из них стало театральное направление. «Вырваться из глуши, из тусклых будней, найти дело, которому можно было бы отдать себя целиком, пламенно и нежно... Пока женские права были у нас грубо ограничены, — подчеркивал Немирович-Данченко, создатель МХАТа, — театральные школы были полны таких девушек... Они не смотрели на театр только как на приятное зрелищное развлечение. Для них театр был еще и делом общественным, когда сцена «проступает рупором великих идей». Было еще одно магическое словосочетание «театр Станиславского», Алексеева-Станиславского, где работали за копейки, но готовы были жизнь отдать театру, где актеры — как семья, овеянная энтузиазмом, без зависти и ревности, где личность театральная, статист ты или премьер, поставлена была на большую нравственную, культурную, эстетическую высоту. Интеллигентность, образование и ум характерны были для этих актеров, как и для умниц с Высших женских курсов. Театр все больше становился кафедрой и храмом, без ресторанной распущенности. Это не нравилось «саврасам без узды»: не звенели бутылки, не лилось рекой шампанское, алкогольный чад мало кого увлекал — на сцену хотелось выходить здравым, чистым телом и душой.
* * *
Лиду Мизинову захватила эта новая театральная волна. Она давно и втайне мечтала о сцене. И обстоятельства способствовали. Мать — музыкантша, знаток искусства, учила дочь петь, играть, а красотой, живостью, пластикой одарила ее природа. Она уже не смущалась недостатками, которые видела в себе. Они как бы стали достоинствами: хор поклонников, почитателей, влюбленных ее в том убеждал. Но вот позади «Общество искусства и литературы», драматический класс режиссера и драматурга Александра Филипповича Федотова, полный провал на сцене частного Пушкинского театра, где она выступала с дебютом в пьесе Гнедича «Горящие письма», преподавание в гимназии, частные уроки французского языка — «вы, девицы, способны только на то, чтобы давать грошовые уроки и учиться у Федотова глупостям. Я написал Вам длинное, ругательное письмо, но раздумал посылать его. Зачем? Вас не проймешь, а только расстроишь Вам нервы», — писал ей Антон Павлович, Она идет служить в Московскую городскую думу — Чехов зовет ее «думским писцом»; потом берется за переводы с немецкого. Но неусыпное око Чехова снова замечает ее лень и беспорядочность: «Вы отдали перевод пьесы немке? Представьте, я ожидал этого. У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то вы больны, киснете, ревете... В другой раз не злите меня Вашею ленью, и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться! Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их!»
Она злится и обижается — он строг не по праву влюбленного мужчины. А он влюблен — и она это знает. Потому интригует его тайной какого-то нового, главного для нее дела. «Да нет у вас никакого дела!» — заявляет он. И резко, ничего не угадывая в женщине, хотя писал о них так много: о курсистках, вдовах, дамах, женах, барышнях, институтках, загадочных натурах, синих чулках, — заключает: «Было бы, незачем было бы держать его в тайне».
Тайна была и дело было, и касалось оно их отношений с Антоном Павловичем. Она им — делом — серьезно занималась. Она предложила Чехову уехать в путешествие по Крыму и Кавказу. Маршрут разработала: Москва — Севастополь — Батум — Тифлис — Военно-Грузинская дорога — Владикавказ — Минеральные воды — Москва. Домашним сказала о «даме», с которой едет, о здоровье и усталости. Антон Павлович предупрежден: места их будут в разных вагонах.
Билеты достает отец, начальник движения на железной дороге.
Но поездка не состоялась: «Уехать я никуда не могу, так как уже назначен холерным врачом от уездного земства (без жалованья)... Холеру я презираю, но почему-то обязан бояться ее вместе с другими...»
«Он писал о серьезных вещах», — со стыдом подумала Лидия Стахиевна, словно он жив и завтра-послезавтра она его увидит.
Холера была уже под Харьковом. Он разъезжал по деревням и фабрикам с разъяснениями, как бороться с болезнью. Заседал на санитарном съезде. Был болен, утомлен и раздражен. О литературе думать было некогда, значит, и денег ждать неоткуда. Она все это знала и все же написала грубо, словно злая жена надоевшему мужу: «Вечно отговорки!» Получалось, что вместо Крыма и Кавказа с ней, красавицей, он предпочел холерные бараки, утомительные разъезды по непроезжим дорогам, кровавый понос у детей — замечательную жизнь!
Она тогда явила ему вздорность. И как бы в отместку — так ей теперь хотелось думать — окунулась с головой в веселую пьяную жизнь, в водоворот призрачного существования. Ее привлекали таланты, знаменитости, сплетни, ссоры, карьеры, она вращалась в кругах околотеатрального и окололитературного мира. В свою очередь, таланты и знаменитости интересовались ее красотой. Левитан дарил ей картины (они ушли в комиссионные магазины после их с Сашей отъезда из России), Шаляпин — свои портреты, Чехов — книги, Потапенко — беллетрист знаменитый... Впрочем, последнее имя — отдельный сюжет.
Когда ты «при» или «около» талантов, тебе кажется, что ты полноправен, уважаем не меньше таланта — только за стол не присел, ручку не взял или не сделал шаг на сцену. Но случайно услышанное «околотеатральная дама» все ставит на место. В такие минуты она жалела, что не осталась в Старице, или Твери, или Торжке и не занялась легендами и мифами о Пушкине, не собрала все в единый архив или музей. Возможно, этот музей носил бы ее имя, хранительницы, собирательницы распыленного во времени, куда крупицей входило и ее родословие Юргеневых, которых знал Пушкин.
Но упрямцы в делах хуже, чем в речах, настолько, насколько действие опаснее слов. Она бросалась в веселье родственного круга. Родственники, их знакомые, приятели были и в Покровском, и в Подсосенье, и в Старице, и в Торжке. Она блистала, была приятна в беседе, приноравливаясь к характеру и уму собеседников. Не строила из себя цензора чужих слов, не придиралась к мыслям и суждениям провинциалов, зная, что благоразумие в беседе важнее, чем красноречие. Ею были очарованы, — чего не понимала любившая ее, но строгая бабушка Софья Михайловна. О своем успехе писала в Москву и Мелихово, чем задевала Антона Павловича: «Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузнецу и драгунским офицерам, что я не буду служить для них помехой. Мы, Чеховы, в противоположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить».
Фамилию Евгения Балласа, поклонника и жениха ее, он уже однажды переделывал в «Барцала» — фамилию московского театрального деятеля и в «Буцефала» — имя мифологического коня. (А бабушка Софья Михайловна вздохнула: «Ах, бедная моя Лидюша! Не исполняет мое желание соединения с Балласом. Была бы славная парочка! Что делать?»)
— Нет! — сказала она Балласу в высокой комнате, затемненной огромными кустами цветущей сирени.
— Но почему? — Он возмутился и очень побледнел.
Но ответ не выслушал. Старый паркет заскрипел под его шагом, и захлопнулась дверь.
Лидия Стахиевна иногда пугалась себя, своих страстей, своеволия, далекого от здравомыслия. Домашние часто повторяли: благоразумный знает, куда ставит ногу. Ее же нога не однажды нащупывала пустоту.
Таня Куперник заметила как-то, что в себе и своих подругах она видела то поколение девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинские факультеты, а в новых условиях потянулись в искусство. Эти женщины были непривычны для мужчин. «Мы умели, — пишет Куперник, — веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат... и со свободой нравов соединяли... порядочность, благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя купить, что мы требуем такого же уважения, как «жены, матери и сестры», а вместе с тем с нами можно говорить, как с товарищами, но при этом чувствовать тот «аромат женственности», без которого скучно».
Все так. Но она, Лика, словно лелеяла и холила свои не лучшие страстишки. Поддавалась им, не умела справиться. Впадала в оригинальничанье, эдакое наваждение, самообман, вначале приятный, соблазняющий новизной и прямой остротой, но затем, когда прозревала, весьма прискорбный.
«Я прожигаю жизнь, — взывала она к Чехову, — приезжайте помогать поскорее прожечь ее, потому что чем скорее, тем лучше... Ах, спасите меня и приезжайте... Ах, как все грязно и скверно».
«Я так закружилась, что остановиться не могу сама...» Она курила, пила, меняла компании, наряды, была груба, развязна, неприятен был стиль ее писем, разговоров с набором «милых выражений»: «сволочь, обожралась, проклятая Машка, пакость...»
Но вдруг наступало прозрение, тишина. Ее обижали напоминания о Левитане («снится ли вам Левитан с черными глазами, полными африканской страсти?» — спрашивал иронически Антон Павлович), о ее дружбе с Кувшинниковой, в которой она когда-то видела образец эмансипированной женщины («Продолжаете ли вы получать письма от Вашей семидесятилетней соперницы и лицемерно отвечать ей?» — старался уколоть ее Чехов).
И до слез довели строчки из его же письма, что он после холерных страхов все же уедет в Крым, а она будет киснуть со своими родственниками в Торжке, а потом, «прокиснув», приедет в Москву для удовольствий: ездить к Кувшинниковой, курить, ругаться с родственниками, посещать спектакли у Федотова. Все здесь было обидно: и упоминание о Крыме, где она хотела быть с ним, и издевка над ее родственниками, и над спектаклями Федотова, в которых она так мечтала играть, но не получилось, и... несчастная Кувшинникова с ее коробками из-под мыла для турецкого дивана...
В такие минуты ей было больно за себя: она знала, что всегда готова броситься навстречу доброте... С бесконечным доверием броситься. Как это и случилось с нею и семьей Антона Павловича. Она даже с именем своим рассталась в их доме. Чеховы сказали:
— Вы будете не Лида, а Лика.
— Но почему?
— Так зовут Лидию Николаевну, жену артиста Малого театра Александра Ленского. Они у нас бывают. Вам тоже идет это имя. Лучезарный лик.
С ней были добры — и она согласилась быть Ликой.
Она не читала, что писали о ней и Чехове. Но если бы ей сказали, что она пыталась достигнуть уровня умных дам, окружавших писателя (так теперь пишут), Лидия Стахиевна пожала бы плечами:
— Я подпишусь под другими словами: «лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы, не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами — поэзия сердца имеет такие права, как и поэзия мысли».
Она в Париже у букиниста, выходца из русских, однажды купила книгу нью-йоркского издания 1883 года. Это был знаменитый роман Чернышевского, из-за которого, как рассказывал Миша Чехов, выгнали из гимназии его приятелей. Она никогда не читала скандальную книгу и долго разглядывала ее, пытаясь разобраться в приложениях к «Что делать?».
— Купите, мадам, — сказал букинист. — Роман нигилистический, но шедевр. В нем проявление силы и смелого опыта. Для дам особенно увлекателен. Кстати, в Америке стоит 30 долларов. А у меня дешево.
Она купила книгу. Там и были, то ли в предисловии, то ли в приложениях эти слова. Они, быть может, и не точны, но она хорошо запомнила мысль.
* * *
И вот случилось то, от чего — как там? — стреляются... топятся... Она не застрелилась, не утопилась, что считается само по себе грехом. Она стала, как сама считала, еще большей грешницей. Не отмолить ей этот грех. Быть может, после ее смерти заступлением и молитвами кого-то ее душа будет помилована. Быть может, Саша помолится за нее. Он все знает.
Однажды она, устав, измучившись от «игры в любовь», написала Чехову:
«За что так сознательно мучить человека? Неужели это доставляет удовольствие? Или это делается опять-таки потому, что Вы не хотите даже подумать, что другие могут думать и чувствовать!.. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение — или снисходительная жалость — или полное игнорирование. Самое горячее желание мое — вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой — умоляю Вас, помогите мне — не зовите меня к себе, — не видайтесь со мной! — для Вас это не так важно, а мне, может быть, это поможет Вас забыть».
Антон Павлович все обратил в шутку. И снова звал ее в Мелихово. И обещал гостя, но... «бога скуки». «Бог скуки», который еще был «одесской вороной», в Мелихове превратился в «орла». Звали его Игнатий Потапенко. Он был известный и популярный, почти соперник Чехова, литератор, а еще красавец, charmeur, певец и музыкант-скрипач — закончил консерваторию. Она поехала в Мелихово. По бесхарактерности, по привычке, по бессознательной надежде, в конце концов, par dépit (с досады). Потом все скажут и напишут, что она в очередной раз влюбилась.
Она влюбилась не в очередной раз! А впервые. И страстно и безумно. «Вероятно, потому, что меня никогда, никто не любил так, как он, без размышлений, без рассудочности» — так она сказала всем, кто воображал, что любит ее, но почему-то ставил в известность об этом главного ее «надзирателя и владельца» — Чехова. То ли спрашивали разрешения, то ли совместно обсуждали ее персону?
Впрочем, Потапенко тоже доложил: «Влюблен в Лидию почти по уши». И еще раз: «Влюблен в Лиду, и толку никакого».
Антон Павлович безмолвствует. Потапенко едет в Париж. Она следом. Домашним сказала: «учиться пению». Чехов занервничал. Он пишет Суворину, что «будь у него тысяча или полторы, он бы в Париж поехал, и это было бы хорошо по многим причинам». Все лето он мечется — Нижний, Луга, Мелихово, Таганрог, Феодосия. Видится с Потапенко, который вернулся из Парижа и ничего не рассказал, но просил достать денег для Лики, ставшей его любовницей, и для жены, которая с двумя детьми тоже была в Париже. Антон Павлович деньги достал, но и сам отправился за границу. Из Вены пишет Лике, что она упорно не отвечает ему, но он все же надоедает, навязывается своими письмами, и, узнав, что она будет в Швейцарии, хотел бы с ней повидаться.
Ответ от нее получил в Швейцарии.
Она не кокетничала, не рыдала, она просила дружеского участия. Ее прямодушие было больше, чем самая большая откровенность. «От прежней Лики не осталось и следа... Я одна, около меня нет ни одной души, которой я могла бы поведать все то, что я переживаю... Я хочу видеть только Вас — потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие!»
Никто не приехал: ни раздобывший деньги Потапенко, ни обещавший повидаться с ней Чехов: «Туда мне не рука, да и надоело ездить».
* * *
В следующем, 1895 году ей надо было возвращаться в Россию. Она знала, что ее снова обвинят в своеволии с ненадежной и ложной основой: мол, потому и случившееся случилось. (Саша в той ситуации сказал бы, что сплетни — это обман, который всегда на поверхности, на него и наталкиваются люди поверхностные. А вот суть замыкается в себе, чтобы ее ценили знающие и разумеющие. И рассказал бы обязательно историю из собственной жизни. Поучительную историю и смешную.)
Но она не преувеличивала, когда говорила, что все будут интересоваться ее ситуацией. Раньше и теперь, когда она стала Лидией Стахиевной, о ней всегда говорили много и тихо, или громко. Ей на роду было написано: не быть фигурой умолчания. Многие пытались судить о ее достоинствах и недостатках, последних, конечно, находили больше. И говорили о них снисходительно, как само собой разумеющихся, ведь девушка она покладистая, уступчивая, бесхарактерная, богемная: то везет тяпки и лопаты в Мелихово, то подсчитывает пучки щавеля, собранного Чеховыми, то развлекает своей красотой и пением Антона Павловича, который терпеть не может одиночества и тишины — «я всегда первая делаю все, что могу. Вы же хотите, чтобы Вам было спокойно и хорошо и чтобы около Вас сидели и приезжали бы к Вам, а сами не сделаете ни шагу ни для кого». Короче, как сказали бы не в гостиной (где посмеялись бы), а в народе: «глупая доброта и девка беззащитная». А таких все с удовольствием, без ревности хвалят, поучают, но особо в расчет не принимают.
Не потому ли Антон Павлович совсем не взволновался, когда в московских кругах отметили, что судьба героини его новой пьесы совпадает с судьбой близкой ему девушки, переживавшей тогда тяжелый роман. И она сама тогда его грустно спросила: «Говорят, вы снова позаимствовали сюжет из моей жизни?» Отмолчался. Но очень взволновался, готов был отказаться от постановки пьесы, узнав, что в Тригорине будто бы увидели Потапенко.
С ней, как всегда, мало считались или, в крайнем случае, придумывали смешную роль — считать щавель, собранный другими...
И вот он, 95-й год. Чехов жил небезынтересно. Ходил в театры. Смотрел у Корша новую пьесу, поставленную роскошно и идущую недурно. В главной роли Лилия Борисовна Яворская — «очень милая женщина». И снова он «простирал руки к двум белым чайкам», т. е. к Яворской и Щепкиной-Куперник, которую мог терпеть три дня в неделю, потому что хитрила, как черт, но больше была похожа на крысу. Жил в Мелихове, с наездами в Москву, где ел устрицы. Скромно констатировал, что во Франции его переводят чаще, чем Толстого, который длинно пишет. Старого друга Левитана критиковал: «пишет не молодо, а бравурно», но радовался, что помирился с ним после «Попрыгуньи». Подвел в этом году итоги: «литературе я обязан счастливейшими днями моей жизни и лучшими симпатиями». И все-таки постарел, денег не было, орденов и чинов — тоже. Долги были. Потом пришла весна, но какая-то жалкая и несмелая, лежал долго снег в полях, езды не было ни на санях, ни на колесах, а скотина скучала по траве и воле. Оставалось ждать неукоснительного лета. Пришло. Запели жаворонки в поле, в лесу закричали дрозды. Тепло и весело. В деревне мужики и бабы встречали с добром и ласкою. Все радовались дождику, который выпадал по вечерам, оттого и сенокос начался благополучно.
Розы в то лето цвели необыкновенно... в память о чем-то или предвещая что-то... В августе он встретился с Львом Толстым, был потрясен им и очарован его дочерьми — в них не было фальши. Потом писал московскую повесть «Три года». Но главное — писал пьесу, в которой было «пять пудов любви».
Начал в октябре, закончил в ноябре.
Лика, брошенная Потапенко, к тому времени приехала в Россию.
Необходимо было все рассказать родным, успокоить их, помириться с ними. Впрочем, любовь их и была прощением. Восьмидесятилетняя бабушка перед Богом хлопотала за двух Лид — сестру Лидию Александровну и ее дочь Лидюшу (Лику) Стахиевну... Но взгляд ее был обращен и ко всей Богом данной жизни. В этом она была сильнее грустных и неприспособленных обеих Мизиновых. Об этом свидетельствует ее ежедневник:
2 марта. Четверг. Письма от Лидии не было, но Соня Соболева была у нее 2 раза, не застала. Она теперь занята.
4. Суббота. Письмо от Лидии. Начались хлопоты по экзаменам детей, сама она бодра. Бандаж начала носить, пока не привыкла, беспокоит. Был у нее А.Ф., все собирается за границу — путь ему широкий, да и карман нуждается.
14 марта. Вторник. Получила письмо от Лидии. Слава Богу здорова. Много хлопот с детьми в гимназии. Готовит их играть для акта. Пишет, что выиграла Самойлова. Знать, она лучше нас молилась, Господь и послал ей выиграть. Рада за нее, так же с трудом добывает насущного хлеба. Сажусь писать Лидии. Она мне приложила марки, чтобы ответить.
17 марта. Пятница. Сажусь писать Лидюше, поздравить с наступающим ангелом.
19. Воскресенье. Получила от Лидии письмо, все сошло благополучно. Играли хорошо, но опять впереди музыкальные вечера. Боится. Господь поможет. Господь поможет!
23. Четверг. День именин моих двух дорогих Лидюшек! Господи! Услышь мою молитву об них, дабы были обе здоровы и счастливы.
24. Пятница. Миша теперь в Москве. Лидия счастлива, что он у нее остановился, поговорят, погорюют и скоро нам напишет.
27. Понедельник. Ничего особенного не было. Погода хорошая, дети гуляют.
29. Среда. От Лидии весть хорошая. Я брала ванну, опять Клепа меня мыла, плохо ибо чувствую.
Экзамен в гимназии удался как нельзя лучше. Лида довольна и рада избавиться от хлопот, может теперь отдохнуть. От Лидюши получила письмо, что в половине Страстной недели будет уже в Москве!
Пишу моим Мизиновым и поздравляю с праздником. Слава богу, мои Мизиновы вместе, теперь блаженствуют!
3 апреля. Был священник, молодой с образом, отслужил молебен, а потом на скотном дворе. Позавтракал и ушел в деревню.
Получила от Лидии письмо... Все не может отдохнуть после утомительных хлопот. У нее сильный насморк.
А Варя Эберле будет петь в «Кармен», Лидюша хлопочет о билетах.
14. Пятница. Писала Лидюше, поручила ей покупки. Между Лидией и Лидюшей — мир и согласие.
30, воскресенье, апрель. Приехала Лидия, все себя плохо чувствует, вроде инфекция. Лидюша в разъездах по своим знакомым, когда к нам — еще не известно.
1 мая. Был мелкий дождь утром, оживил зелень, березки одеваются повсюду, видна жизнь оживляющая. Миша поехал в Старицу на съезд. Отец Николай у нас завтракал, а потом пошли все и дети на поле молиться. Служился молебен со святой водой. Пошли, Господи, урожайный год и избавь от бед, града, грозы и напастей разного рода.
6. Суббота. Сердце все еще не в порядке. С 4 часов утра приложила опять подушку с водой, но была не холодна вода, так-то до 7 утра продержала, а потом уснула. А Лидюшу опять страшусь не увидеть.
Лидия лежит в кровати, Лидюша с зубами возится. Вот какая напасть на всех троих. А здесь чуть я не умерла.
8. Понедельник. Сегодня день Рождения моей дорогой Голубки, Лидюши. Пошли ей, Господи, здоровья, счастья и благоденствия на 26 год жизни. А сегодня ей минуло 25 лет, вот как время летит. Не заметишь, и старость подойдет.
14. Воскресенье. Жду Лидюшу! Приехала, рада безбожно ее видеть — теперь и умереть легче будет.
20. Суббота. Уехала моя дорогая Голубка Лидюша, провожала ее Клепа до станции... Обещала к осени побывать у нас, но вряд ли удастся. Дала ей на дорогу 50 р., да Серафима 10 руб. Я осталась без копейки. Она дала мне 3 р. на марки к ней писать, ни конвертов, ни бумаги нет.
10. Суббота. Июнь. От Лидюши Лидией получено письмо, не знаю, что пишет. Мне не сказано, только здорова и благополучно доехала, а было много написано.
13. Вторник. Был благодатный дождь. Почти весь день шел. Засуха была ужасная, так все обрадовались такой поливкой, всюду видно лужи воды.
14. Среда. Приехала Бартенева старшая. Наши все сидят на цветочном балконе, а я еще убирала чайный прибор.
Дала Лидии читать «Ниву», исторический роман князя Волконского, очень заинтересовалась началом. Его заглавие «Брат герцога Бирона», очень хорошо написан. Погода чудная, жарко стало. Удобрение на поля все вывезено...
21. Среда. Получила письмо от Лидюши. Слава Богу! Здорова. Ждет приезда мамы, но, увы! Вряд ли дождется. Особенного про себя ничего не пишет... поедет к кому-то в деревню — по приглашению знакомых.
22. Четверг. День чудный. Лидия сидит на балконе, вполне наслаждается.
29. Четверг. Праздник! Апостола Петра и Павла! Угодники Божие, молитесь за нас грешных! Солнце светит, что будет дольше! Нашла тучка — опять дождик! Клевер мокнет — уборки нет.
8 июля. Суббота. Есть письмо от Лидюши, хворала. Как только поправилась, написала нам, ездит на велосипеде в мужских панталонах. Вот заразительная мода! Как нашей Лидюше не испробовать. Была бы только здорова, да ездой модной не навредила бы себе.
23. Воскресенье. Вечер был чудный. Сидела на балконе и наслаждалась благотворным воздухом.
24. Понедельник. День обещает быть жарким. Так солнце и печет, Лидия ожила, все сидит и лежит на балконе. Как бы ты, Милостивый, укрепил ее здоровье! У нас наверху большой погром, коридоры чистят и белят, все шкапы отодвинуты.
16. Суббота. Сентябрь. Писем от моих Мизиновых нет! Авось Лидуша завтра приедет.
17. Воскресенье. Сентябрь. Сейчас получила письмо от Лидюши, Лидии. Слава Богу, здоровы! Спасибо им! Меня вспомнили!
20. Среда. Случай был хороший, отправить 5 р. Лидии. Такой же чудный день, особенно ночи, бывают светлые как день, луна в полный край.
22 сентября. От Лидии письмо. Пишет, что здоровы. Лидюша все ищет себе квартиру с одной комнатой... Найдет ли? И Лида рада ее присутствию.
1 октября. Воскресенье. Праздник. Покров Пресвятой Богородицы. Покрой нас покровом своим и избавь от всех бед и напастей!
2 октября. Был первый утренник! Серафима отправила подушку Лидии по почте.
6. Пятница. Снег сошел, только на крышах и виден. Холодно стало. Сегодня новолуние. Что-то будет. Какой погоды ждать?
Посылку к Лидии отправила, все стоило 58 коп. с доставкой на дом, ей не придется платить.
7. Суббота. Ничего особенного не было. Холодно.
8. Воскресенье. Нет наших!
16 октября. Лидия извещает, что все получила, что я послала. Лидюша опять мало дома сидит и почти ничем не занимается. Очень жаль! Когда же будет деятельная особа? Ведь так жить плохо, ничего не будет.
17. Вторник. Ужасный снег, дождь. Лен мокнет, опять будет убыток.
19. Четверг. Погода отчаянная, лен мокнет, гляжу, сгниет.
24. Вторник. Получила сегодня портрет Государя. Как он хорош! Мише отдам, куда он пожелает поместить. Получила тоже «Ниву». Лидия здорова, а Лидюша у Чеховых, жаль будет, если она наших не увидит.
25. Среда. Мне что-то нездоровится. Вероятно, погода. А старые люди всегда чувствуют себя худо.
28. Суббота. Лидия крепится. А Лидюша похорошела, ее Миша мало видел, все порхает по знакомым.
23 ноября. От Лидии письмо, бедная мерзнет. Квартира холодная. Много дров выходит. Опять предстоит искать другую квартиру. Лидюша отделывается поклонами. Мне все нездоровится. Но я схожу вниз на обед и чай вечерний пить.
30 декабря. Получила письмо от Лидии. Пишет, Лидюша сидит усидчиво за каким-то переводом. Желаю ей успеха!
Так или иначе писала бабушка...
* * *
Лидия Стахиевна помнила эту осень 95-го года. Искала квартиру, искала работу, надеялась на мать, бабушку, тетю Серафиму. И пока бабушка отмечала в своем ежедневнике, что она читает из «Русского богатства» очерки писателя Игнатия Потапенко и восклицала: «Вот так писатель! Так типично, верно описано, так и видишь всех перед собой!» — внучка писала свой очерк — исповедь о Потапенко и о себе. Писала Маше Чеховой:
«Что же сказать теперь? Веселого нет ничего... Вот уже почти год, как я забыла, что значит покой, радость и тому подобные приятные вещи. С первого дня в Париже начались муки, ложь, скрыванье и т. д. Затем в самое трудное для меня время оказалось, что ни на что надеяться нельзя, и я была в таком состоянии, что не шутя думала покончить с собой. В Швейцарии все последнее время я думала, что сойду с ума. Представь себе: сидеть одной, не иметь возможности сказать слова, ни написать, бояться, что мама узнает все и это ее убьет, и при этом стараться писать ей веселые, беспечные письма!
Затем поездка в Париж, опять дрожание и скрывание, наконец, болезнь и рождение моей девочки при самых ужасных условиях. На девятый день я встала и начала делать все, этим вконец расстроила себе здоровье и теперь представляю из себя собрание всевозможных болезней. Затем отъезд Игнатия и в душе сознание, что прощание это навсегда.
Вот так я и живу. Для чего и для кого — неизвестно...
Но, несмотря ни на что, я ни о чем не жалею, рада, что у меня есть существо, которое начинает уже меня радовать. Девчонка моя славная! Я хотела бы тебе ею похвастаться! За нее мне можно дать медаль, что, несмотря на мое ужасное состояние, все время до ее рождения — она у меня вышла такой. Ей будет 8-го три месяца, а ей все дают пять! Надеюсь, что будет умная, потому что теперь уже много соображает, разговаривает сама с собою и со мной. Кормилица уверяет, что она вылитый портрет Игнатия, но я проживу здесь еще года полтора для того, чтобы окончить пение. Теперь я опять много занимаюсь, и дело идет успешно. На этом я строю все свое будущее, и теперь мне это необходимо более чем когда-нибудь. После поездки в Россию изучу массаж, и надеюсь, не пропаду.
Тебя, верно, удивляет, что я говорю о будущем в таком виде? Но, друг мой, в другое будущее я не верю. Я верю, что Игнатий меня любит больше всего на свете, но это несчастнейший человек. У него нет воли, нет характера, и при этом он имеет счастье обладать супругой, которая не останавливается ни перед какими средствами, чтобы не отказаться от положения m-me Потапенко! Она играет на струнке детей и его порядочности... Когда он написал ей все и сказал, что совместная жизнь невозможна, она жила здесь, в Париже, и целые дни покупала тряпки... А ему писала, что убьет себя и детей. Конечно, она никогда этого не сделает, но все-таки будет всегда стращать этим. А у него не хватает смелости рискнуть. Вот почему я говорю, что никогда ничего не выйдет. Поэтому можешь себе представить, что я чувствую и какова моя жизнь. Из твоей Лики сделался мертвец. Я надеюсь только, что недолго протяну...
Если бы ты знала, как я жажду съездить домой, как невыносим мне Париж! Если бы я не строила всю мою жизнь на пении, то давно бы бежала из него. До людского мнения мне нет дела. Я думаю, что немногие люди, которых я люблю, останутся ко мне по-прежнему и не отвернутся от меня. Мне так хочется тебя видеть и поговорить с тобой обо всем. Ведь даже Игнатию я не пишу всего того, что чувствую, чтобы не мучить его еще больше. Я страдаю за него столько же, как и за себя. Знаю его обстановку, знаю, что способности его гибнут, написать ничего хорошего не может из-за вечной погони за деньгами для тряпок и шляпок!
Бывают дни, когда я боюсь войти в детскую, потому что один вид моей девочки вызывает слезы и отчаяние. И тут опять должна скрываться, чтобы кормилица не видела всего и не вывела своих заключений. Тем более что она сейчас же начинает разговоры о monsieur, о его приезде, о том, что он будет доволен девочкой и т. д. Все это переворачивает душу! Я мечтаю только поскорее рассказать все маме и быть покойной, что если со мной что-нибудь случится, то ребенок будет в ее руках.
Да, представь! Супруга выражала желание отнять у меня ребенка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне еще сильнее. Как тебе это нравится?! Ах, все отвратительно, и когда я тебе расскажу все, ты удивишься, как Игнатий до сих пор еще не застрелился. Мне так его жаль, так мучительно я его люблю! Почему это случилось — не знаю. Вероятно, потому, что меня никогда, никто не любил так, как он, без размышлений, без рассудочности. Он верит в наше будущее, строит планы, но я знаю, что ничего не будет.
У меня есть и будет одно только — это моя девочка... Она воплощение всего, что у меня в жизни было хорошего и светлого. И при этом — сознание, что все кончено, что все хорошее продолжалось три месяца...»
* * *
Но ее 80-летняя бабушка в своем имении в тверских лесах, сидя на цветочном балконе, в письме, написанном простым карандашом, посылала, давала, делала ей знак сочувствия, ободрения, поддержки и напоминала, что дни бывают и чудесно хороши, дивные дни, когда солнце так и пляшет в комнатах, гостиной, в зале, в душе... «Мороз и солнце; день чудесный!» — приходит тогда на память вечное родное, чистое, как детство. Кстати, сочинявшееся в их тверских местах...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |