Вернуться к Э.Е. Матонина, Э.Л. Говорушко. Чехов и Лика Мизинова

Воспоминания о Петербурге

В России было голодно и холодно, а Лидия болела, и конца этому не было видно. Санин подумал: даже если не будет достаточно денег на лекарства, будет Богом данный теплый климат.

И он стал просить у Луначарского разрешения на отъезд за рубеж.

Они уехали из Советской России в 1922 году. Уезжали быстро, боясь, что что-то изменится в решении властей. Все, что было у них, оставили в доме любимой племянницы Санина Софьи Александровны, с любовью принявшей и обласкавшей Лидию Стахиевну, ставшую украшением ее вечеров, на которые собиралось тщательно подобранное общество. Так в доме в Дегтярном переулке остались картины, среди них и подаренные Лике Левитаном. Остались документы, среди них свидетельство о рождении и крещении Лидии Стахиевны Мизиновой, награды, именные значки, подаренные Санину в дни различных юбилеев, много фотографий. Остался рояль, на котором Федор Шаляпин аккомпанировал юной певице. Тогда же Санин передал основателю и директору Театрального музея, своему другу А. Бахрушину всю свою библиотеку по искусству.

Сначала они оказались в Берлине. Берлин был всем хорош. Город Саниным нравился. Звон бесчисленных трамваев, чистота — немецкая аккуратность, множество цветов на улицах, немного скучная, но элегантная толпа берлинцев. И на всех перекрестках, в ресторанах и ресторанчиках — русская речь. Русские эмигранты и «новые русские», приехавшие из Советской России, оккупировали Берлин. То проносился слух, что приехал Маяковский, сидит в гостинице и играет в карты, то прибыли Брики — Ося и красавица Лиля, то Родченко; ну а Цветаева, Шкловский, Белый, Эренбург, Ходасевич, Горький и прочие известные литераторы обосновались здесь не накоротке. Санин в Берлине поработал в театрах. Успех и ностальгическое внимание зрителей не могли отодвинуть навязчивого желания — ставить крупные, масштабные спектакли.

Неожиданно он получает заманчивое для его души предложение директора парижской «Гранд-Опера» Жака Руше — показать Парижу «Хованщину» Мусоргского, но с французскими певцами. После обсуждений и размышлений Александр Акимович дает Ж. Руше согласие.

Осенью, собрав свой нехитрый скарб, Санины переехали во французскую столицу.

Париж после Берлина представлял собою круговерть жизненного праздника. Они сняли большую квартиру в неплохом квартале, немного дорого, но решили экономить на чем-нибудь другом.

Той же осенью 1923 года в Париж на гастроли приехал Московский Художественный театр.

* * *

Санин сидел на неудобном гостиничном стуле, положив на рядом стоящий стул шляпу, и писал на гостиничном бланке:

«Дорогой, горячо любимый Константин Сергеевич!

Я ошибся в расчетах, — думал, что Вы перед «Сестрами» («Три сестры») отдыхаете. Ужасно хотелось Вас несколько минут, не более, повидать. И повидать одного (он подчеркнул это слово), среди шума, грохота и дивного сумасшествия этого гениального города. А завтра — задумалось мне — начнутся официальные визиты, и их я боюсь, их я хочу избежать... Зашел я просто, чтобы сказать Вам, что Вас люблю крепко, Вас необычайно ценю, всегда, везде (он опять подчеркнул эти два слова) Вас помню. И самым глубоким, самым нежным образом благодарю Вас за все сделанное Вами для меня, за все внесенное Вами в мою жизнь. И «моей» Лилиной нежно, с любовью целую руки!!! Храни Вас обоих Господь, надолго, надолго, и благослови всю Вашу семью!!! Я полон самых лучезарных воспоминаний в эти дни, полон Вами!!! До свидания, завтра, на «Сестрах».

Ваш сердечно А.А. Санин.

Мой «муравейник» присоединяется всей душой к этим моим строкам».

«Муравейник» — это его любимая семья, которая в это время обустраивалась в Париже навсегда. И его красавица Лида была бесконечно рада их переезду в этот «гениальный город». В эту осень она очень плохо себя чувствовала. Кашляла, не спала, очень похудела. И надеялась, что переезд что-то изменит к лучшему.

* * *

Санин огляделся. Гостиница жила обычной оживленной, весело-нервной, как бы праздничной жизнью — «гостиница — всегда обещание перемен», — подумал Санин, остановив взгляд на стенде с афишей, сообщавшей о приезде из Москвы знаменитого «чеховского» театра. Театр должен был пробыть неделю — с 12 по 29 октября и показать парижанам свои лучшие спектакли «Братья Карамазовы», «На всякого мудреца довольно простоты», много Чехова — «Три сестры», «Иванов», «Вишневый сад»...

В афишном списке значился и «Царь Федор Иоаннович». Ему вспомнилась другая, давнего времени афиша, оповещавшая о драме «Царь Федор». Указаны на ней были фамилии двух режиссеров — Станиславского и его, Санина. Парижский Санин 1923 года положил записку в конверт и передал портье для мсье Станиславского, а сам вышел на улицу. Солнце, тепло, воздух крепкий, сухой, «Лидюше здесь будет определенно лучше», — подумал он и поплыл в парижской толпе на крыльях своих воспоминаний.

* * *

Тогда они со Станиславским прочитали гору книг по истории. Станиславский хвалил его за терпение, работу без устали. Потом они поехали по древнерусским городам, и там был один купец, — в Ростове Великом, кажется, — он, человек без всякого образования, лишь из любви к русским древностям и художественному чутью, создал свое древнехранилище. «И что за чудо эти наши русские типы, что утонченный Станиславский, что простой купец из Ростова — живят они и бодрят нашу утомленную жизненной борьбой душу, поднимают на ее дне забываемые среди суеты благородные чувства!»

Он помнил бесконечный ряд — около 30 — репетиций. Очень трудных, потому что Станиславский главным героем драмы сделал народ, — на первый план выходила постановка массовых сцен. Потом будут говорить: «Никто лучше Санина не может воспроизвести всю глубину стихийной страсти, таящейся в толпе»... Это особое «свойство таланта». Вспоминалась фигура выдающегося историка Ключевского, сидевшего на спектакле. Санин боялся его суждения. Боялся вдвойне: вдруг его академической профессорской строгости поддастся и Станиславский. Но Ключевский сказал тогда так просто и благодарно: «До сих пор я лишь по летописи знал, как кончается русский бунт. Теперь я знаю, как он начинается».

На репетиции драмы побывал и Чехов... (Здесь впервые на сцене он увидел Книппер. Очень она ему понравилась.) И только Немирович-Данченко порекомендовал Санину, в полном смысле измучившемуся на репетициях еще нескольких спектаклей, помимо «Царя Федора»: «Повторяйте по нескольку раз местечко, которое не ладится, чем идти по пьесе кряду...»

— Ничего особенного он не сказал, — шепнул себе Санин. — Но как он, такой умный, не чувствовал, что человеку так необходимо, чтобы его похвалили, пожалели, облегчили словом его черную трудную работу?..

* * *

— Скажи, Лидюша, я обидчивый? Я люблю, чтобы меня пожалели, мне посочувствовали?

— Очень любишь.

— И тогда я бываю доволен и оживаю?

— Тебя словно живой водой окропят. Ты снова как благородный мул, если он таким бывает, покорный мул, радостно сунешь голову в ярмо — оперное или драматическое. Ты всегда очень много работал. Недаром Станиславский боялся за тебя, говорил, что ты измучаешься, потому что попадаешь во все главные пьесы, как актер или режиссер. Чтобы поставить, как ты, «Антигону» Софокла, надо было знать древнегреческий, быть талантом и интеллектуалом. В древнегреческой трагедии так все обнажено, что суть не прикроют самые достоверные костюмы. Все тогда говорили, что Санин увлекся своим собственным представлением о классическом периоде Греции.

— Да нет... Я просто хотел ввести в представление трагедии элемент красоты. Греция для меня без красоты не Греция. Я даже консультировался с профессором античности Мсерианцем. Трудность была в другом — как соединить величавые Софокловы строфы с современной психологической игрой, величавую декламацию стиха — с современными человеческими переживаниями?

— Помню эти рецензии. Одни тебя ругали, что ты лишил спектакль русской задушевности и сердечности. А другие, наоборот, укоряли за московские слезы, вздохи, которые вроде бы слышались в трагедии древнего грека.

— Ах, какие сладкие были времена! Хочешь не хочешь, а «Антигона» — памятник раннему МХТ. И я в ней не помощник Станиславского, а впервые самостоятельный режиссер. А «Снегурочку» помнишь? Блеск, фантазия, дерзость, и снег, и мороз, и весна, и птицы — всё на сцене. Однажды говорю Константину Сергеевичу: «Глянет зритель на этот фурор и будет полчаса думать, как это мы все соорудили!» А Станиславский ворчит: «Значит, он не зритель, а машинист сцены, если будет о сооружении думать».

— Помню, Маша Чехова мне день за днем передавала, что Ольга Книппер приходит в час ночи, довольна «Снегуркой» и Саниным, тобой то есть, что ты в раже склеиваешь пьесу; потом, что приехал Станиславский, смотрел три акта и целовал тебя при всех в знак благодарности за работу, и Мейерхольд был в восторге: писал Чехову, что «Снегурочка» слажена изумительно, а красок на десять пьес хватит! А уж Морозов, меценат наш, как был щедр!

— И правда, чувствовался аромат языческой Руси, и что-то глубинное, древнее в нас всех проснулось. И полюбилось до слез, до сумасшествия. Может, какую-то роль сыграла проходившая в тот год Всемирная выставка в Париже. Ведь начинался XX век — как-то все совпадало — наша русская, извечно снежная «Снегурка» и сама Россия, входившая в этот век. Я не верю, что национальное искусство может дышать силой и свежестью, а сама страна переживать упадок. Конечно, русская мощь и без выставки известна была всему свету. Но на выставке силы России были представлены наглядно. И не только со стороны военного могущества. Мы поднимали из глубин чувствований старую Русь, а новая строила через Сену мост имени русского Самодержца, как щедрый подарок бросала горсти сибирских и уральских самоцветов, создавая карту Франции, где открылась выставка. Витте провозглашал: великие задачи и преобразования, для которых нужны три вещи — капиталы, знания и предприимчивость. Как показать на выставке Россию миру, обдумывали такие знающие свое дело люди, как Вильяме — профессор технологического института, Елисеев — глава торгового дома «Бр. Елисеевы», Менделеев, Фаберже, придворный ювелир, оценщик кабинета Его Величества, Семенов-Тян-Шанский... Все волновались, как-то будем выглядеть. Помню, что хлеб наш был признан лучшим в мире, особенно мука, и что Германия и Франция решили закупать черенки астраханского винограда. Странно, правда?

— Знаешь, а мне запомнились «жестянки» — о них все газеты писали. Помимо булочек — это моя любимая еда.

— Погоди, какие «жестянки» — из памяти вон?!

— Икра, вязига, кильки, анчоусы, угри маринованные, стерлядь, белуга, осетрина, кефаль, бычки — и все в «жестянках», в банках, и все наше...

— А еще показывали воронежский чернозем метр десять сантиметров толщиной и почти сто сортов ржи, пшеницы, овса, ячменя, чечевицы. Тогда говорили, что изучение почв в России самое совершенное в мире. Хотя, конечно, славой были золото, платина, уголь, руда, чугун, сталь.

— Мама мне тогда говорила, что ее любимый инструмент — рояль Беккера признали превосходным. Она так радовалась, словно она его изобрела. А Шаляпин показывал мне бриллиантовую булавку, которую ему в дар за участие в выставке преподнесла в Париже княгиня Тенишева. А ты знал Василия Васильевича Андреева? Он привез свой оркестр в Париж. А Тенишева созвала к себе домой гостей, человек двести, сняла со стен гостиной все мягкие вещи — для акустики — и поразила Париж русской балалайкой. А потом все плясали, и сам Андреев, и Шаляпин, и сама княгиня, и Коровин, и гости. Представь, реклама так разошлась из Парижа по свету, что маме это рассказали в нашем Покровском, в Старицкой глуши.

— Говорили, что гвоздем Русского отдела был отдел окраин — Сибирь, Крайний Север, Средняя Азия. Костя Коровин ездил по этим местам, писал этюды. Он мне говорил, 20 или 30 панно его кисти украшали отдел. А остальное в натуре было — меха соболиные, песцовые, шкуры медвежьи и волчьи, восточные шелка, парча, ювелирные коллекции. Мне нравилось, что на этой выставке в значимый ряд были одинаково поставлены и крупные промышленники, и крестьянин, изобретший какую-то особую лопату, и университеты, и изобретатель-кустарь. Я всегда думал, что так должно быть на оперной и драматической сцене: в одном значимом ряду статист и Шаляпин. Каждый в своем деле — премьер. Кстати, наши берендеи в «Снегурочке» жили на окраине, на Русском Севере. А ты знаешь, где располагался Отдел окраины? — В Кремле. Соорудили Московский Кремль в Париже! Уметь надо!

— Ваши сооружения в «Снегурочке» не проще. На это у нас, русских, всегда ума хватит, а уж если энтузиазм вспыхнет!.. В тот год он просто полыхал повсюду, и в театре тоже.

— Да уж и я дополыхался до того, что, неукротимый, прогнал с репетиции Марию Федоровну Андрееву и отказался с ней заниматься до приезда Станиславского. Довела она меня своими капризами. Но Немирович требовал возвращения Андреевой. А я не мог одолеть себя, был выбит из колеи и конфликтом и нечеловеческим напряжением в работе.

— Саша, хватит. На тебя плохо действует приезд Художественного. Бередит душу.

— Но что делать? Будущее ни для кого не существует в определенной форме. Это так — фигура речи, призрак мысли. А в прошлом должен быть ясный, логичный узор. МХТ приехал... Привез мой режиссерский спектакль «Царя Федора». А тайна остается тайной. Кто не хотел моего пребывания в театре? Немирович или Савва Морозов?.. Или Книппер?

— Саша, вот тебе прямые топорные и грубые ответы... Слушай!

И в этот момент раздался обычный телефонный звонок. Ближе к висевшему на стене аппарату оказалась Лидия Стахиевна. Санин увидел, что недоумение, появившееся на ее лице, почти сразу же сменилось выражением тревоги и растерянности.

— Кто вы, что вам надо? — как-то обреченно спросила она и безвольно уронила трубку.

Трубка повисла на шнуре, а жена рухнула в кресло.

— Саша, принеси скорей воды и мои таблетки...

Она запила таблетку судорожным глотком воды, запрокинув голову, и оставалась в таком положении целую вечность, Санин боялся и молчал, ждал, пока жена заговорит сама.

— Саша, это какой-то непонятный ужас... Ты не помнишь, сняв трубку, я что-нибудь сказала? Хотя бы «алло»...

— Ничего не сказала...

— Он произнес каким-то искусственным голосом чуть ли не по слогам: «Лидия Стахиевна, вам привет с того света. Скоро получите письменный». И все. Был уверен, что именно я окажусь у телефона, а не ты, не Катя, не Полин, наконец... Мистика какая-то. С того света... От кого?

Санин и сам не знал, что сказать. Как мог ее успокоил, уложил в кровать:

— Всё, милая. Сейчас отдыхаем и ни о чем не думаем, бесполезно.

Он держал ее за руку и чувствовал, как она засыпает: таблетка подействовала. Проснувшись часа через полтора, она сказала Санину:

— Больше я к телефону не подхожу, с меня хватит...

Не только для того, чтобы отвлечь ее от этого происшествия, он решил продолжить прерванный разговор. Ему показалось, что жена хотела сказать о нем что-то важное и точное, хотя и нелицеприятное.

— Лида, если не возражаешь, давай вернемся к тому разговору. Мне показалось, что ты хотела сказать нечто очень важное для меня.

— Думаю, что твоим злым гением в Художественном был Немирович. Станиславский к тебе относился прекрасно, но отстоять не мог. Немировичу же не нужен был еще один сильный самостоятельный режиссер. Он сам себе барин. Книппер оберегала Чехова от меня. Остаешься ты — значит, мелькаю на глазах Чехова и я. Но это все приблизительно. Все были молодые, горячие, честолюбивые, все хотели лучшего... Искусство всегда дело всей личности, поэтому оно трагично...

Санин погрузился в какой-то туман. Слова жены возникали, как смутное отражение чего-то. Вспомнилось письмо сестры Екатерины, в котором она писала, что он нужен и Немировичу, и Станиславскому, несмотря на горячность и излишнюю говорливость, от которой немного вреда. Что Станиславский добродушный, прямой и честный и прямо говорит: «Раз я сказал, что сейчас ночь, заставь всех в это поверить, за это тебе деньги платят». А Немирович — лиса, он ловкий и хитрый, в своих интересах сотрет в пылинку и назовет это «руководством дела». «Не поддавайся этой лисе и самодуру Володеньке, — писала сестра, — ведь все остальные гнутся туда, куда дует ветер».

Да-да, сестра предупреждала: человек терпит поражение в тот момент, когда принимает на веру или «к исполнению» чужое.

А ему, в появившейся вдруг в новом Общедоступном театре табели о рангах, дали понять, что он фигура второстепенная, «одевающая в плоть художественные мысли других». Он страдал от организационного беспорядка в театре, чаще других из-за этого спорил, конфликтовал: «Я оттого стал хандрить и болеть душой, что с Поста мы остались без твердого руководства», — не однажды взывал он к Константину Сергеевичу. И понятно почему: у него, Санина, каждый день репетиции, выпущенные спектакли, и чужие спектакли с актерами, которых он вводил в текущий репертуар.

За четыре сезона он был в подручных у Станиславского, его сорежиссером в восьми спектаклях. А свой самостоятельный поставил лишь один. Он устал от черновой работы. Потом театроведы напишут, что чрезмерная эксплуатация таланта при творческой недовоплощенности — опасна. Это ведет к тотальному отказу от собственной личности. Ударом хлыста для самолюбивого Санина стало и то, что его не сделали пайщиком созданного в театре «Товарищества». Его, одного из создателей Художественного! Кстати, Чехов по этому поводу писал, что надо было делать пайщиком всякого желающего из тех, кто служил в театре с самого начала, что нельзя обижать одних и гладить по головке других, когда нет поводов к тому1.

Ему и сейчас, когда Чехова давно нет на свете, неловко за горькую, неприличную обнаженность своей души в письме к нему: «Кончаем второй сезон. Успех и нравственный и материальный очень большой... А я тоскую. Как режиссеру и актеру пришлось на мою долю дело небольшое. Такая была жажда деятельности живой, трепетной, мысль зажигающей — и осталась жажда эта неудовлетворенной. С другой стороны, жажда личного счастья, пустота души, потребности любви и привязанности — это другая незадача моего существования...»

— Но, Саша, прошлое всегда вариантно! Не ушел бы ты — были бы мы вместе?!

* * *

Он очнулся и посмотрел на свою жену-красавицу. Покатые плечи, высокая грудь, шелк сверкающих в свете лампы светлых волос, тени на белом лице от длинных ресниц, мягкость и важность в осанке. Склонилась над своим вышиваньем «крестиками» и взглядывает на него и смущенно и лукаво.

Господи, как ты справедливо меришь и горе, и радость! Не даешь упасть совсем. А он ведь почти упал. То, чем жил, что создавал, — свой любимый театр — самолюбиво, не без надрыва душевного оставил, ушел из него. Похоронил отца и мать, сестра любимая — умна, но душу ранит порой жестоко и умной иронией, и справедливым прозрением...

И вдруг этот экзамен в театре, он в комиссии, среди поступающих вполне и давно знакомая женщина, ей лет тридцать, нелепо читает... нет, было нелепо давать ей эти куски из Чехова. Немирович куражился. А она, смущенная, трогательная и немыслимо красивая. Он подумал... подумал о ней как о своей жене.

— И почему так? — спросила она, выдернув оставшуюся зеленую нитку из иголки, словно читая его мысли.

— А потому, что один музыкант сказал, что мне открыты тайники человеческого сердца, и это редкий дар. Вот так. А один певец, великий, добавил: «Саша, ты словно был в моей душе, ты так тонко понял все, что я хотел сказать. Спасибо Господу Богу, наградившему тебя такою чуткою талантливою душой...»

— Шаляпин...

— Ага. И Гречанинов... Но при чем здесь все, когда речь о тебе? И я в этот раз совсем ни-че-го не понимал. Влюбился без ума и без разума. Знаешь, я так ждал этой поездки в Петербург! С гастролями. Мне казалось, что вдали от Москвы, где у меня все рухнуло, начинается что-то новое...

— И потому ты ко мне придирался, единственной из статисток. А я была так счастлива, что меня взяли в театр, пусть маленькой статисткой, пусть незаметной... А еще попросили играть за сценой «Венские вечера Листа». Знаешь, у меня надежда появилась на какую-нибудь, пусть маленькую, роль... Ты ведь знаешь, как мне было плохо...

Сказать, что он знал, — нельзя. Он слышал об этом как бы одним ухом. Текла рядом параллельная жизнь знакомой женщины, приятельницы его сестры. Говорила громко Москва о ее романе, трагическом романе. Постоянно соединяли ее имя с именем Чехова. То ли дружество, то ли длительная связь, то ли «свой человек» в семье. Зная и видя ее, он увидел ее на том экзамене в школу МХТ, где она провалилась, а он потом уговаривал членов комиссии взять ее прямо в театр статисткой, говорил, что она музыкальна, играет, прекрасно поет. И это пригодится. Она надеялась на роль в будущем, а он уже знал, что ее на второй сезон даже статисткой не возьмут. Деньги ей не платили и в первый сезон, что уж говорить о дальнейшем! Пожалуй, и квартиру приличную не снимет.

* * *

...Мог бы Чехов вступиться за нее, но, как говорила сестра Катя: «Казав пан — кожух дам, слово его тепло», т. е. не вступился. У Кати вообще была какая-то неприязнь к известному писателю. «Все у него маленькие и гаденькие», — ворчала она. Да и знала она что-то такое, чего не знал брат. После женитьбы Чехова на Книппер она вздыхала, причитала и говорила, что ее подруга Лида Мизинова киснет, выглядит плохо, даже отвратительно! Жизнь проходит мимо нее, и она уезжает в деревню...

— Ты помнишь, как ты бегал ко мне в «мухоловке», ну, в гостинице Мухина, на углу Мойки? Книппер ничего не понимала. И следила. Как-то мы стоим у подъезда, ты без пальто, а был март, свежий воздух, ветер, холодное солнце, я тебя отсылаю в номер, а ты не идешь. И мы смеемся, толкаемся... Я подняла голову, а в окне Книппер и Бутова. Мы ведь все в одной гостинице жили, когда Художественный приехал на гастроли в Петербург.

— Ах, если бы ты знала, с каким восторгом я шел в те дни на сцену! Ты там была. Я своего «благородного старца — эстетика» играл для тебя. А ты, надо полагать, думала, что Санин старается для Императорской семьи, сидящей в зале. Конечно, и для нее старался. Но ты была моим воодушевлением. Немирович в долгу перед тобой — платить обязан тебе — причине успеха его пьесы «В мечтах». Но эта элегантная лиса с коммерческим талантом только в наших мечтах могла разориться на благодарственный подарок.

— Ах, пусть оставит его себе! Если серьезно, Саша, я, такая бесхарактерная и не самолюбивая, и вдруг очень тяжело пережила одну историю на ужине в ресторане «Эрмитаж» после премьеры. Я тебе никогда ничего не говорила, — было стыдно. Так вот. Мне хотелось раз и навсегда определить наши отношения с Ольгой Книппер. Сделать их дружескими, приязненными. Ты понимаешь почему. Я предложила ей выпить брудершафт. И она в присутствии всех актеров холодно и громко мне отказала. В ее лице было столько отчуждения и антипатии... Я долго помнила это выражение... Она, наверное, Антону Павловичу об этом рассказала... И я выглядела жалко в его глазах... — Лидия Стахиевна разгладила руками вышивку и замерла, а потом совсем тихо сказала: — Герцогиня Альба, которую писал Гойя, однажды заметила, что если мужчина говорит нравившейся ему женщине, что она интересная, но уже не говорит, что она очаровательная, упоительная, восхитительная, божественная, — значит, всему конец. В последнем письме Чехов написал мне: «В письмах, как и в жизни, Вы очень интересная женщина».

Санин смотрел на жену. Дошли ли до нее слухи о более неприятном — о прогнозах Чехова по поводу их женитьбы: что Лидюше будет с ним нехорошо, что она его не полюбит, не сможет ладить с его сестрой, что родит уродливого ребенка и через полтора года станет изменять ему?

Он никогда об этом не спрашивал и никогда не спросит...

— Саша, я люблю тебя, — сказала Лидия Стахиевна, испугавшись долгого молчания мужа. — Знаешь, что я маме тогда написала, — могу повторить наизусть, ну почти наизусть: «Когда ты увидишь его, то полюбишь, как меня, за всю его безграничную, хорошую и высокую любовь ко мне — любовь, которая не только все прощает, — даже и речи нет об этом, а относится с уважением ко всему, что было, я счастлива так, что иногда не верю, что все это не сон!»

...Значит, она не принимала его слова за риторику?! Он всегда боялся своего многословия, вычурности своих выражений. «Моя гордость и радость, мой разум и сердце, безумно горжусь твоей красотой и нежностью, мое сумасшествие, моя поэзия, моя жизнь, мое дыхание» — так он писал ей, так говорил. Она все поняла правильно, она поверила истинности каждого слова, потому что он ее увидел не только на редкость красивой, но и серьезной, умной, хозяйственной, светской, заботливой, доброй и художественно талантливой. Ее полюбили все: брат Дмитрий, умная, строгая его сестра Екатерина полюбила без всяких оглядок, без всякой ревности и свойственной ей иронии. Насмешкам не было места в суждениях о «дорогих» Саниных.

Оставаясь в Москве в то время, когда Санины были уже в Петербурге, Екатерина писала Татьяне Куперник: «...я не живу у моих Саниных, хотя нежно их люблю и чувствую себя там удивительно хорошо. Танечка, когда тебе тяжело, пойди к Лиде и просто скажи ей, каково тебе. Ты знаешь ее золотое сердце. Она сумеет тебя приласкать... А как у них писать хорошо. У Саши огромный стол, светлая лампа... Это прекрасное существо — мой Пуш, моя Лида, которую ты так удачно сравнила с царевной из русской сказки». Екатерина скучала по брату и по Лидиной «свирепой ласковости». Кстати, Лика Мизинова снова стала Лидой, Лидочкой, Лидюшей, как ее звали с детства в родном доме.

* * *

Из ледяного весеннего Петербурга им захотелось на юг. И как-то сама собой возникла видением перед ними Ялта. Лидии Стахиевне она говорила об очень дорогом и не состоявшемся. Она, Лика, тогда была так смела, хитроумна, изобретательна, — ею руководило чувство, и упрямство, и безудержная юность. А у Антона Павловича, «человека в футляре», «раннего старца», было много причин ее бояться: и строгий взгляд на брак, и холера в Мелихове, и страх перед ее характером и богемностью, и фрейдистское «расщепление чувственного и нежного», и ревность к ее романам, и взятая на себя роль резонера в их любовной пьесе.

Санину Ялта когда-то причинила боль своей красотой и этой же красотой подчеркнула его одиночество и заставила хотеть любви и счастья. Он утомил своим письмом Немировича, тот, надо полагать, читая, пропустил половину, барахтаясь между описаниями природы и суждениями о театральном деле:

«Милый Владимир Иванович!

Вот и я, скучный неподвижный северянин, столько лет «сиднем сидевший» в Москве, встряхнулся, поднялся и пишу Вам ныне с берегов далекого юга, где столько воздуха, света, жизнерадостных красок... С большим вниманием следил я, за все время моего путешествия, за видоизменениями милой мне великорусской природы, с любопытством вслушивался в диалектические разновидности милой мне великорусской речи, и теперь, добравшись до «счастливой Тавриды», я всецело объят совершенно чужой для меня культурой, этой смесью влияний южных с влияниями восточными, чуть ли не азиатскими... Проехав залпом тысячу пятьсот верст, может быть, в первый раз в моей жизни я убедился воочию, как «велика и обильна земля наша»... Все меня живо интересовало. Великорусские избы стали сменяться малорусскими мазанками, лошади — мулами, затем миновала черноземная полоса, развернулись беспредельные степи, вдруг засинело море, открылась его необъятная ширь, пошли кручи и громады гор, кипарисовые рощи, царство солнца, волшебный край... Путешествие мое выпало и на Троицын день... Молоденькие березки поэтически дисгармонировали своей свежестью и молодостью с прозой «чугунки», будили надежды на преуспевание и культурный рост в будущем этих далеких русских окраин, где столько простора еще для Вечно Юной и Вечно Созидающей Творческой Силы Провидения, где столько еще впереди у людей. С типом южного приморского города знакомлюсь впервые... Вспоминаю Поленова и Семирадского... Я точно в Константинополе или в Смирне... Знакомые ярко-белые и желтые тона, резкие пятна и тени... И эта беспечная уличная жизнь, это dolce far niente под прямыми, совершенно отвесными лучами поистине царственного солнца... Как здесь природа ласкает, нежит... У меня такое чувство — как будто я попал в какой-то блаженный тупик, за мной синева гор, иной мир, а мне здесь сладко и любо сидеть да жмуриться... Здесь я впервые приблизился к пониманию поэзии и красоты Италии... Да и небо здесь то самое, о котором пел мой приятель Таманьо: «O ciel dei nostri primi amori» («О небо нашей первой любви»).

* * *

Давнее письмо. Но так случилось, что небо Ялты, Крыма и стало для Санина и его Лиды небом любви. Была Ялта сверкающей, легкой и молодой, и у них на сердце было хорошо. Поселились на Ливадийском шоссе, на даче. На ней когда-то жил Чехов. Да и дом его здесь был. Подсознание это удерживало, но уже со свободным чувством покоя... Их приезду была рада Маша Чехова, все такая же стройная, подтянутая, элегантная, с безупречным вкусом. От нее веяло изяществом и покоем. По-прежнему она одевалась в лиловые, коричневые и серые тона. «Славянка с серыми глазами» — когда-то Санин был увлечен ею.

Он был галантен с дамами, весел, шутлив, комедиен — и они все время смеялись над его историями и лицедейством. На катере отправились в Гурзуф, на лошадях в Бахчисарай, в Козьмо-Демьяновский монастырь, стоявший словно на краю света.

И Санин нравился Марии Павловне все больше и больше, а Лику, теперь Лиду, она любила всегда.

* * *

Но подходило 1 июня. Санин в Москву к Станиславскому не возвращался. Его ждал Петербург: он получил почетное и престижное предложение в Александринский театр. Беседа с директором Императорских театров уже состоялась.

* * *

Началась новая жизнь в блестящем Петербурге. Санину все вокруг казалось холодным и пустынным. Но Лидия Стахиевна избавила его от этого ощущения. Появились знакомые, старые и новые друзья. Конечно, не рвалась дружба с Михаилом Павловичем Чеховым. Жил он в большой квартире на Каменноостровском проспекте. Был очень трудолюбивым и предприимчивым, с большой фантазией. У Чеховых любили встречать Новый год и обыкновенно собирались на именины Михаила Павловича. Детям разрешалось побыть с гостями, помогать накрывать стол. Появлялась кругленькая, как шарик, Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, все время подносила к прищуренным глазам лорнет, читала шуточные поздравления.

— Саша, ты не помнишь стихи Тани Куперник, которые она сочиняла на именины Мише?

— Где, когда, какому Мише?

— «Английской грамматике» в Петербурге в пору твоей службы в Александринке.

— А-а... Мишеньке Чехову... Это ты его нарекла «английской грамматикой»?

— Он носился с ней как с писаной торбой. Даже за обедом не расставался то ли в Кудрине, то ли — на даче. Так что же ты помнишь?

— Там было так:

Наш драгоценный Миша Чехов!
Чего Вам пожелать в стихах?
Здоровья, радостей, успехов;
Все остальное в жизни — прах.

Помню еще такие строчки:

И пусть супруга дорогая
Нас угощает раз в году
Горячим духом расстегая,
Какому равных не найду!...

— А я помню, как ты говорил Мише Чехову про поэтические способности великой переводчицы и поэтессы Тани Куперник: «Понимаете, Ми-ш-шенька, Танечка при мне присела на стул, подвернувши под себя ножку, и через несколько минут стихи готовы». И себя хорошо помню, потому что была недовольна собой. Пожалуй, еще по-доброму меня изображали: «немолодая, располневшая, но очень привлекательная, не утратила своего былого обаяния, курит папироски с длинными мундштучками и говорит приятным охрипшим баском». Саша! Ты такой меня помнишь?

Он засмеялся:

— Не напрашивайся на комплименты. Лучше скажи, почему у нас так много людей собиралось в доме? Всех помню — и Кугеля, и Волынского — этих жадных до потравы критиков. Но справедливых. И Крандиевских, и особенно Ходотова. Он часто у нас бывал на Екатерининской улице и, по-моему, вам с Катей нравился. Прекрасный актер, а как играл на гитаре, как пел! И надо же, соединял в себе амплуа «героя-неврастеника» и «простака-любовника». Вижу как сейчас — и Немировича, и Антона Павловича, и блистательную Марию Гавриловну Савину — все у нас бывали. Но яснее всего вижу первую Пасху в первую нашу петербургскую весну. Это был самый светлый праздник в доме моей Пушистки, моего Пуша, милой Хаосеньки — в нашем с тобой доме...

Лидия Стахиевна улыбнулась благодарно. Она помнила, как старалась, устраивая их Петербургский дом, достойный положения и репутации мужа.

* * *

Репутация добывалась трудно. В Императорском театре все было устоявшимся, отмеренным и казенным. О нарушениях и изменениях думать было опасно. Но необходимо. Это чувствовала даже Дирекция Императорских театров. И понимала, что обновление Александринки зависит от режиссера с новым пониманием современной театральной жизни. Но как одолеть все эти культы, сложившиеся в казенном театре, — премьерство, шаблонные, устаревшие, «накатанные» методы исполнения, репертуар, диктуемый коммерческими выгодами? Как найти понимание главной силы любого театра — актера? А в Александринском театре работали великие актеры. Поймут ли они пришлого «станиславщика»? Он, владея теперь не малой властью ученика, а властью Мастера, хотел самостоятельно поставить пьесу, создав в спектакле актерский ансамбль, — что было ново для петербургского театра, где великий актер властвовал на сцене, как царь, остальные же были у него в прислужниках. Режиссерским дебютом Санина стала трудная в постановочном отношении пьеса Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский». Так приказало начальство...

* * *

«А.А. Санин всех поразил своей энергией, — он проявлял такой горячий темперамент, что положительно всех зажег своим огнем. Все кипело вокруг него, творческая атмосфера накалялась до высшей точки напряжения, особенно в массовых сценах. Народные сцены были его коньком: никто не умел так справляться с толпой, как Санин, в этом отношении его можно считать непревзойденным.

И в самом деле, интересно было наблюдать, как, ставя одну из картин, где происходит народный бунт, он сбросил с себя пиджак, забрался на стул и, не щадя голоса, в азарте поднимал настроение, воодушевлял участвующих. Он доводил исполнителей до такой стихийной силы, что положительно жутко становилось сидеть в зрительном зале, когда разъяренная толпа опрокидывала что-то вроде баррикад и врывалась в царские палаты, грозя гибелью Самозванцу.

Санин хорошо знал, как подчинить всех своей воле, как увлечь за собой. Надо сказать, что к тому времени толпу на сцене изображали уже не солдаты, как раньше, а существовал институт интеллигентных сотрудников, по большей части из учащейся молодежи. Когда их не хватало, добавляли так называемых «гореловцев», по имени Горелова — поставщика статистов, собираемых «с бору по сосенке» и далеко уже не интеллигентных.

Чтоб внушить доверие к себе, Санин пускал в ход весь арсенал психологических воздействий. Обладая исключительной памятью, он изумлял всех, обращаясь к каждому из статистов по имени и отчеству. То и дело, бывало, в разгар самой горячей сцены врезался громкий его возглас, покрывая шум всей толпы: «Молодец, Иван Петрович, так! Отлично, Николай Семенович, браво!»

«Вот это здорово!» — подбадривал он наиболее усердных. А то: «Сергей Гаврилович, ай-ай-ай, сплоховал! А ну-ка, покажи, как ты можешь, принажми немного, вот так, еще и еще!.. Молодчинище!» и т. д. И все старались, польщенные, что их величают по имени и отчеству. Они не щадили ни себя, ни других и часто выбирались из общей свалки кто с синяком, кто с подбитым глазом. А одному студенту (помню и его фамилию — Ермаков) на премьере вышибли передние зубы, пришлось вставлять их за счет дирекции, чем был огорчен управляющий конторой Императорских театров А.Д. Крупенский, никогда не отличавшийся щедростью.

Играя Самозванца, я, откровенно говоря, немного опасался. Вдруг, думаю, разъяренная толпа, чего доброго, искалечит и меня! Особенно опасался заключительной сцены. По пьесе меня раненым волокли на сцену, клали на возвышение трона, где я в полубреду и произносил свой монолог. Толпа снова врывалась, и один из бояр наводил на меня ружье...

По правде сказать, я всегда боялся выстрелов на сцене. И вот какой со мной произошел камуфлет: как только на меня навели ружье, я, не дожидаясь выстрела, свалился замертво и покатился со ступеней трона. Выстрел раздался после того, как Самозванец лежал мертвым, надо полагать, уж никак не от выстрела, а разве что от разрыва сердца... В публике, конечно, хохот...

Но зато все искупала заключительная сцена. Санин, любивший смаковать натуралистические краски, задумал последний момент пьесы так. Когда Самозванец мертвый скатывался со ступеней, его «труп» хватали за ногу и волокли по авансцене до самой выходной двери. Ни Аполлонский, ни Самойлов не отважились на такой риск, но я пошел навстречу желанию Санина, и каждый раз во время этой сцены по зрительному залу широко перекатывался гул ужаса.

...Пьеса не могла не иметь шумного успеха».

Так описывал успех Санина актер Ю. Юрьев.

* * *

Вскоре состоялась премьера спектакля «Победа». Она и решила судьбу странного в стенах Александринки режиссера. Самые великие актеры этого знаменитого театра приняли и оценили его талант и жертвенность во имя искусства.

Художественный театр чутко и ревниво прислушивался к тому, что происходило в столице с их «полпредом». И нашел в его работе многое из того, чему Санин обучался в его недрах.

Петербург сознался в своих грехах и в том, что Санин «сделал смелый для александринской рутины шаг вперед». Станиславский из Москвы поздравил режиссера.

С тех пор всю свою жизнь Александр Акимович старался не держать обиду на МХТ. «Стало тесно, душно, а силушки по жилочкам так и переливались — ушел сам в 1902 году. Это год и женитьбы моей — очень счастливой и светлой». Говорил так, потому что знал: новое не бывает полноценным на душевных развалинах старого. Потому и письмо оставил Станиславскому в парижской гостинице.

Продолжением побед в Петербурге стало приглашение в Париж. Санин не отказался. А Лидия Стахиевна была счастлива видеть успехи мужа.

Примечания

1. В том, что касается театральной деятельности А. Санина, авторам оказала огромную помощь книга Н. Килькулькиной «Санин».