Вернуться к Л.М. Кулаева. А.П. Чехов и Общество любителей российской словесности

Ю.И. Айхенвальд. А.П. Чехов. Основные моменты его произведений

Кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери, — до такой степени роднил он собою, пленяя мягкой властью своего таланта. Из тонких нитей сплетал он в своих рассказах человеческие души; в свои миниатюры он вместил всё глубокое содержание жизни и обвеял его дыханием проникновенной элегии. Как один из героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он улавливал почти незаметные переживания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот почему его так трудно анализировать, — нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам драгоценную ткань его произведений: это разрушило бы её, и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать, и, читая, мы как бы пьём его строки, мы боимся пропустить в них хотя бы единое слово, потому что, несмотря на свою простоту, — правда, дорогую и благородную, — оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную человеческую деталь.

Он тем более держит читателя в плену своего тонкого письма, что психологическая сила скорби и грусти, которой оно проникнуто, велика и своеобразна. Грусть неотразима. Она всегда права. Когда радость придёт к нам, вы можете её не принять, и она исчезнет, спугнутая горем, которое живёт кругом и внутри каждого из нас. Но когда грусть постучится к нам в сердце, оно непременно откроется для неё, и она ласково обнимет нас и заговорит, и от её прикосновения зарождаются тихие слёзы. Так именно подходит к сердцу Чехов: можно ли отказать ему в гостеприимстве?

Для его грусти характерно то, что сперва она звучала у него лишь мимолётной и робкой нотой и к её преобладанию он пришёл от яркого комизма, который, впрочем, никогда не покидал его и потом. Чехов писал в «Осколках», в «Стрекозе»; он начал анекдотом. Человек, который прежде так смеялся и так смешил, впоследствии поднялся на самые вершины горя и создал страницы, полные чёрной тоски. Конечно, по существу, здесь нет ничего поразительного. Глубокому духу скоро открывается внутреннее родство между смешным и скорбным, и Чехов только повиновался своей стихийной глубине. Несоответствие между идеей и её проявлением в одинаковой степени может быть последним источником как смешного, так и трагического. Нелепые слова, которые не покрывают своих понятий, бессмысленные поступки, внезапные изменения хамелеона житейских ситуаций, когда, например, в странной группировке человеческих фигур встреча «толстого» и «тонкого» принимает столь неожиданный поворот, — всё это вызывает улыбку. И она сама по себе является великой разрешительной силой и производит нравственно-очищающее действие. Но когда ненужное, нестройное, неблагообразное заполняет все поры существования, когда нелепица разрастается в несчастье и своей карикатурой вытесняет правильные линии жизни, тогда одного смеха уже недостаточно, и он естественно переходит в скорбь. Смех — это признак превосходства, силы, в нём есть нечто божественное, и на вершинах Олимпа громовыми раскатами звучал гомерический смех богов. Но могли смеяться над другими, над бедной землёй и её смертными обитателями, а мы обречены высмеивать себя. И горько нам служить объектом смешного. Какая драма — быть хотя бы тем чеховским чиновником, который умер от генеральского гнева! Смех очищает, и потому его признают за желанный и положительный момент духа; но смешное — явление отрицательное, явление горестное. От великого до смешного — один шаг, и потому смешное печально. Так знаменательно, что физиологический смех на своей высоте разрешается в плач. За смешного человека обидно, потому что он — вырождение великого, вырождение человеческого. Как бы невинна ни была его комичность, но всякое смешное действие не есть ли всё-таки посягательство и грех против Дела (im Anfang war die That — Вначале было дело, нем.) и всякое смешное не есть ли посягательство и грех против Слова? Смешное не может быть сущностью человека, не может быть сердцевиной чего бы то ни было. Смешное временно, — проникновенный взгляд идёт дальше его. Как Поликрат боялся того постоянного праздника, который праздновала его душа, как он для умилостивления небесной зависти жаждал печали, так и смеющийся почувствует наконец тревогу и раскаяние в том, что он забыл серьёзное мира, и тем внимательнее и вдумчивее обратится он к серьёзному. Правда, улыбка не оставит его, и в грусти, которая его осенит, всё же будет слышен свойственный ей слабый отголосок радости, сладости...

И Чехов обратился к серьёзному. На чём бы ни останавливал он взгляд своих задумчивых глаз, всё принимало для него очертания скорби. Мифический царь безумно выпросил себе у богов коварный дар своим прикосновением всё обращать в золото — и золотым слитком становился для него хлеб насущный. Чехов такого дара не просил, он его не хотел, он жаждал радости и жизни, — но поневоле претворял он жизнь в золото грусти, в осеннее золото увядающих листьев. Даже картины чарующие, даже благословенное появление красоты разрешаются у него мелодией печали. Дважды мелькнули перед ним прекрасные женские лица, но он испытывал «не желания, не восторг, а тяжёлую, хотя и приятную грусть» [С. 7, 161—162]. Ему становилось жаль и самого себя, и красавицы, и тех, кто её окружал, точно они навсегда «потеряли что-то важное и нужное для жизни» [С. 7, 162]. Он смутно помнил, что «капризная красота осыпается как цветочная пыль» [С. 7, 165], и он переживал то «особенное чувство» [С. 7, 163; С. 10, 72], которое пробуждается в человеке от созерцания настоящей красоты. И никогда не покидало его это платоновское воспоминание, эта светлая печаль о далёкой сфере идеала. И воспоминание вообще, его чары и его муки, имеет очень важную долю во всём творчестве Чехова, нередко образует главный колорит и настроение его рассказов. Наши дни проходят, и, проходя, они оставляют в душе свои смутные, слитные образы, и человек — по свидетельству Чехова, особенно русский человек — любит вглядываться в эти реющие призраки былого, пред почитая их пестроте и шуму текущего дня. «Что пройдёт, то будет мило» и будет ласкать и печалить своей невозвратимой прелестью. «Проходили мимо меня люди со своей любовью, мелькали ясные дни и тёплые ночи, пели соловьи, пахло сеном — и всё это, милое, изумительное по воспоминаниям, у меня, как у всех, проходило быстро, бесследно, не ценилось и исчезало, как туман... Где всё это?» [С. 6, 452—453].

Если в роковом увядании нашей жизни воспоминание молодого и раннего само по себе волнует грустью, то противоположность между счастливым прошлым и скорбью настоящего совсем уже разрывает сердце на части. И в ссылке, сырою, холодною ночью, на рыжем глинистом берегу ворчащей реки, неутешно рыдает молодой татарин, вспоминая свою родную Симбирскую губернию, свою Волгу, свою красивую, застенчивую жену, которая будет теперь «ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню» [С. 8, 47]. Или бессрочно-отпускной рядовой Гусев умирает в чуждых водах Тихого океана, и в бреду грезится ему родная деревня на севере («Боже мой, в такую духоту какое наслаждение думать о снеге и холоде!» [С. 7, 334]); вспоминаются ему дети-племянники, катающиеся на санях, девочка Акулька, которая распахнула шубу и выставила ноги: «глядите, мол, люди добрые, у меня не такие валенки, как у Ваньки, а новые»... [С. 8, 331]

Обильный выбор несчастья и горя представляет собою жизнь, отражённая в книгах Чехова. Он показал её как смешное, как печальное, как трагическое. У него есть ужасы внешнего сцепления событий, капризные и страшные выходки судьбы; у него ещё больше внутреннего драматизма, который имеет свой источник хотя бы в тяжёлом характере человека, — например, в злобной скуке того мужа, который запретил своей жене танцевать и увёз её домой в разгар шумного уездного бала. Вообще, вовсе не должна разразиться какая-нибудь особая катастрофа, какая-нибудь «воробьиная ночь» жизни, вовсе не должно произойти особое несчастье, для того чтобы сердце загрустило. Чехов больше занят статикой жизни и страдания, чем их бурной динамикой. В самом отцветании человеческой души, в неуклонном иссякновении наших дней таится неиссякаемый родник печали, и разве это не горе, что студент Петя Трофимов, недавно такой цветущий и юный, теперь носит очки, и смешон, и невзрачен, и все говорят ему: «отчего вы так подурнели, отчего постарели?» [С. 13, 211]. И страница за страницей, рассказ за рассказом тянется эта безотрадная панорама, и теперь, когда полное собрание сочинений Чехова, в таком странном соседстве с «Нивой», сотнями тысяч экземпляров проникло в самые отдалённые углы русского общества и сотни тысяч раз повторилась участь рядового Гусева, под которого нехотя и лениво подставляет свою пасть акула, многие, вероятно, почувствовали испуганное недоумение и страх перед кошмаром обыденности. Вот, например, люди сидят и играют в лото, и вдруг раздаётся выстрел: это лопнуло что-нибудь в походной аптеке, или это разбилось человеческое сердце. И есть даже что-то непривлекательное и жуткое в той, на первый взгляд, меланхолической равномерности, в той привычке, с которою Чехов один за другим выпускал свои тёмные снимки мира. Без конца — только смерть положила конец — рисовал он эти страшные образы, и его глаза, раскрытые на ужас, как будто сами не ужаснулись, только отуманились. Если видишь то, что видел Чехов, нельзя быть спокойным. Хочется криком отчаяния прорезать эту невозмутимую тишину, это бесстрастие, с которым художник тщательно и мастерски воспроизводит бесконечные перспективы скорби, всю человеческую боль. Если мир таков, то с ним нельзя примириться, и надо биться головой об этот «унылый, окаянный» серый забор с гвоздями, который окружает не только палату № 6, но и всю земную действительность. «Человеческий» талант, «тонкое, великолепное чутьё к боли» [С. 7, 216], соприкосновение ужасу — всё это обязывает: исполнил ли Чехов своё обязательство? Студент Васильев, когда увидал «живых женщин», которых продают, покупают, убивают, перенёс мучительный припадок, — он рыдал, терзался, он едва не сошёл с ума: острой болью охватило его недоумение перед равнодушной неправдой жизни, перед спокойствием этого снега, который своими белыми, молодыми пушинками так же весело падает в развратный переулок, как и во все остальные улицы мира. Но затем товарищи, которые советовали ему объективно смотреть на вещи, и «полный, белокурый» доктор, прописавший ему бромистый калий, успокоили, вылечили его; полегчало Васильеву, и он «лениво поплёлся к университету». Он будет теперь лениво плестись по жизни, и больше с ним не случится припадка, больше он не будет в отчаянии. Он привыкнет, как это и рыдавшему в ссылке татарину жестоко предсказывал его привыкший товарищ. Если Васильев из лучших, он уже не станет сам ходить в ужасный переулок, который он проклинал, но всё же будет свидетелем того, как ходят в него другие и как «смоленские бухгалтеры» посылают в него всё новые и новые партии женщин. И даже в общем контексте чеховского миросозерцания можно прочесть, что и сам Васильев, пожалуй, в зловещий переулок ещё и ещё пойдёт... Он привыкнет.

И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, чуткую впечатлительность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для поэтического творчества, — это, в конечном основании, сила жизни, сила любви и солнца, которое побеждает и рассеивает всё тягостные фантомы ночи. Только эта врождённая привязанность к солнцу, источнику живого, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали её в себя, но не изнемогли от неё. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, просвечивает сквозь ту объективную строгость, которою облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно — вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только даёт свой суровый ответ суровой действительности, перед которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь невзгоды и несчастья, ты смеёшься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, — но я не буду сетовать и содрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твоё дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на моё бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твоё дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слёз расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я мужественно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости». Под слоем этого эпического спокойствия тлеет, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается нередко в самой форме изложения, в каком-нибудь задушевном восклицании: «О, какая суровая, какая длинная зима!» [С. 9, 310] Вообще, удивительное сочетание объективности и глубоко-интимного настроения составляет самую характерную и прекрасную черту литературной манеры Чехова — этих сжатых рассказов, где человечество так сконденсировано.

«Однозвучный жизни шум» томил Чехова, и он воспроизвёл его в своём художественном отклике. Эта жизнь часто рисовалась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уезжают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи: мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, сулит что-то в будущем, но чаще она обманывает, и есть в ней сила гнетущая и фатальная. Алёхин долго таил от любящей и любимой женщины своё чувство, — и вот, наконец, он признаётся ей в своей любви, и целует её, и плачет («О, как мы были с ней несчастны!» [С. 10, 74]); и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было всё то, что мешало им любить друг друга, — но уже поздно, поздно, и через мгновенье поезд унесёт её далеко, унесёт навеки; жизнь двинется дальше, она не ждёт, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счастье любви уже так близко коснулось молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой головой, — но властно зовёт его жизненное путешествие, и на пороге показался ямщик, и надо из тёплой комнаты опять двинуться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво зазвучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мелкой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» [С. 4, 324]. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зелёное чудовище степи» [С. 9, 316]. И в той же степи, на затерянном полустанке, тоскует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звёзды» [С. 6, 15]. А сельская учительница, знающая только одну дорогу — от школы до города, постаревшая, огрубелая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускнела даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, — учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряской подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мутную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум; со станции идёт-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты на церкви» [С. 9, 342]. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её; от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: мама! И заплакала, неизвестно отчего... Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась... И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу» [Там же].

Умчался курьерский поезд и унёс с собою призрак матери, призрак былого счастья, и едет, едет учительница на тряской подводе в свою школу, где её ожидает грубый сторож, который бьёт детей, и грубый попечитель, которого надо умолять о присылке дров. Умчался курьерский поезд, и опять «длинной вереницей, один за другом, как дни человеческой жизни», тянутся вагоны товарные, и как будто нет им конца, нет конца этой медленной «гусенице».

На дороге жизни, между прочим, интересуют Чехова люди чужого движения, те, которых посылают, которые заняты делом не своим. Характерно, что у него часто выступают лишённые «обыкновенного, пассажирского, счастья» почтальоны, кондуктора, сотские — все эти обречённые на движение ради других. Они в большинстве относятся к разряду хмурых людей, они сердятся — «на кого они сердятся: на нужду, на людей, на осенние ночи?» [С. 6, 338]; они бесчувственные к разговору, у них холодная кровь и неприветливая душа, как неприветливо осеннее утро, когда солнце восходит «мутное, заспанное, холодное» [С. 6, 337]. Эти скитальцы жизни, которым говорят: «хлеб твой чёрный, дни твои чёрные» [С. 10, 175; П. 17, 56], эти перекати-поле и странники, идущие, бредущие, — они кошмаром встают перед своими более счастливыми собратьями, и, например, судебному следователю Лыжину ночью в тёплом доме грезится, что по снежной поляне идут, поддерживая друг друга, старый сотский и земский агент, прекративший самоубийством своё бесцельное жизненное движение, своё тяжёлое сновидение; они идут, соединённые общностью человеческой судьбы, и вместе поют какой-то мистический хорал: «Мы идём, мы идём, мы идём... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идём в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несём на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идём, мы идём, мы идём...» [С. 10, 99]

Но в каких бы формах ни совершалось движение людей, будет ли оно своё или чужое, отражённое, каждый из его участников одинаково несчастен, и недаром в сновидении Лыжина в одну пару соединены сотский и самоубийца, нищий физический и нищий духовный. Все несчастны, и все чувствуют в мире безнадёжно одинокими, как одинок в степи зелёный тополь. И не всегда он даже зелёный: осенью он переживает, обнажённый, страшные ночи, «когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра» [С. 7, 16], а зимою, покрытый инеем, «как великан, одетый в саван» [С. 6, 14], он глядит сурово и уныло на одинокого путника, точно понимает и собственное одиночество. Именно тогда, когда жизнь срывает с нас зелёную листву молодости и человеку, «как это ни странно», оказывается уже «пятьдесят один год» [С. 13, 203], — тогда особенно думаешь о том «одиночестве, которое ждёт каждого из нас в могиле» [С. 7, 66], и тогда «звёзды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, гнетут душу своим молчанием» [Там же, 65]. Равнодушный, однообразный, глухой шум моря, раздававшийся и тогда, «когда ещё не было ни Ялты, ни Ореанды» [С. 10, 133], говорит «о покое, о вечном сне, какой ожидает нас» [С. 10, 133]. В бессонные ночи думается о холоде смерти; «и потёмки, и два окошка, резко освещённые луной, и тишина, и скрип колыбели напоминают почему-то только о том, что жизнь уже прошла, что не вернёшь её никак» [С. 9, 300]. Чужое одиночество сознаёт даже чуткая душа ребёнка, и, когда над Егорушкой в «Степи» склонилась прекрасная графиня Дарницкая, «ему почему-то пришёл на память тот одинокий стройный тополь, который он видел днём на холме» [С. 7, 42]. И для одинокого, для отжившего «всё, что нравилось, ласкало, давало надежду — шум дождя, раскаты грома, мысли о счастье, разговоры о любви — всё это становится одним воспоминанием», и впереди «ровная пустынная даль: на равнине ни одной живой души, а там, на горизонте, темно, страшно».

Самое печальное в жизни, в уходящей жизни, — это нравственное опустошение, которое она производит в нас самих. Мы обманули свои собственные прекрасные надежды и обещания; потускнели, побледнели все впечатления бытия, опошлились и поблёкли наши чувства, и духовная старость оледенила все пылкие стремления, все благородные замыслы. Каждый раз природа опять чиста и нова, и утром так свеж росистый сад, — а наше утро исчезает навсегда, и нет обновления усталому сердцу [С. 13, 210]. И как грустно смотреть на белый вишнёвый сад, на длинную аллею, которая блестит в лунные ночи, и думать о том, что «покойная мама идёт по саду в белом платье» [С. 13, 210], — но нет, это не мама, это «склонилось белое деревцо, похожее на женщину». «О моё детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, и тогда уже он был точно таким, ничего не изменилось. Весь, весь белый. О сад мой!.. Опять ты молод, полон счастия, ангелы небесные не покинули тебя. Если бы снять с груди и плеч моих тяжёлый камень, если бы я могла забыть моё прошлое!» [С. 13, 210].

Ангелы небесные не покидают вишнёвого сада, и к саду возвращается его белая молодость, его чистая весна. Но невозвратно белое человека. И сознание его утраты налагает свою тень на всю дальнейшую жизнь. Белые цветы вишнёвого сада и призрачная мама в белом платье оттеняют всё, что есть тёмного у Раневской, и горько, и стыдно ей думать о Париже, о том, что в нём было и что ещё будет. Чистота умерла. Но, может быть, после того как умрёт и сама Раневская, на её могиле, как и над бедной героиней «Старости», будет стоять «маленький белый памятник» и будет смотреть на прохожих «задумчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежит девочка, а не распутная, разведённая жена»?.. [С. 4, 229]

Чистота, белое умирает, и жутко и страшно заглядывать в глубину собственной совести, как жутко было герою «Дуэли» Лаевскому. «Он вспомнил, как в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами и их мочил дождь; они хохотали от восторга, но, когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят...» О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы он уже не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых... только разрушал, губил и лгал, лгал...» [С. 7, 429]

Раневская, Лаевский и все падшие имеют ещё силы переносить самих себя. То нечистое, что в него проникло, наполнило его острым стыдом, и его убил этот стыд перед собою, перед пошлостью родной матери, перед пошлостью любимой женщины, очарование которой исчезло в несколько мгновений. Он видел солнечный свет и слышал звуки свирели; солнце и свирель говорили ему, что «где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая, — но где она?» [С. 6, 206]. И только вспомнились Володе Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он когда-то бегал по песку. И те же девочки, символ всего чистого и прекрасного, вероятно, пронеслись в его темневшем воображении, когда он спустил курок револьвера и полетел в какую-то очень тёмную, глубокую пропасть.

Так должен был Володя прервать короткую нить своих искажённых дней; но Чехов и вообще показал, как рано блекнут наши дети. Он любит ребёнка; утомлённый и скорбный, он ласково держит за руку доверчивое и удивляющееся дитя и глубоко, с доброй улыбкой заглядывает в его маленькую душу; но много печальных страниц посвятил он описанию того, как «невыразимо-пошлое влияние гнетёт детей, и искра Божья гаснет в них, и они становятся похожими друг на друга мертвецами» [С. 13, 182]. Искра Божья гаснет в детском сердце, потому что оно в испуге и недоумении сталкивается с пошлостью взрослого человека, с драмою жизни. Не только гибнут Варька и Ванька, которым спать хочется и есть хочется и которые напрасно взывают о защите к мировому дедушке, но и те дети, которые вырастают в обеспеченной среде, морально погибают, заражённые неисцелимой пошлостью. И когда-то нежные, румяные, мягкие, как их бархатные куртки, они сделаются сами взрослыми людьми; и когда мёртвые похоронят своих мёртвых и равнодушный оратор произнесёт над ними свою нелепую речь, они, эти новые отпрыски старых корней, пополнят собою провинциальную толпу человечества и станут жителями чеховского города. В этой нравственной провинции нет ни одного честного, нет ни одного умного человека, и бездарные архитекторы безвкусных домов строят здесь клетки для оцепенелых душ, и на всё налегает грузная, безнадёжная, густая пелена обыденности. И пошлость, как спрут, обвивает каждого, и часто нет сил бороться против её насилия. По слову Тютчева, пошлость людская бессмертна; но, сама бессмертная, она мертвит всё, к чему ни прикасается. Она останавливает живое творчество духа, она силой бездушного повторения обращает в механизм и рутину то, что должно бы быть вечно новое, вечно свежее, вечно первое. Остановка духа именно потому и оскорбительна, что подвижность составляет самое существо его. От пошлости стынут и гаснут слова, чувства, мысли; она заставляет людей употреблять одни и те же фразы и прибаутки, из которых вынуты понятия; она заставляет тяжело переворачивать в уме одни и те же выдохшиеся идеи, и все цветы жизни, весь сад её она претворяет в нечто искусственное, бумажное, безуханное. Особенно мертво то, что притворяется живым, и пошлое тем ужаснее, что оно выдаёт себя за живое. Оно считает себя правым, оно не сознаёт своей мертвенности и самодовольно, без сомнений, распоряжается в подвластной ему широкой сфере.

Оттого пошлость и была лютым врагом чуткого, безостановочно-духовного и творческого Чехова. В течение всей своей недолгой жизни он, как писатель, боролся с ней; она гналась за ним по пятам, и он постоянно слышал за собой её тяжёлое, её мёртвое дыхание. Её не избыть, от неё не оградиться. Вот на Святках мать диктует Егору, отставному солдату, письмо к дочери и зятю, и она хочет, страстно хочет излить все свои лучшие материнские чувства, послать своё благословение, сказать самое ласковое, дорогое, заветное, — а Егор, «сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, сидит на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком», сидит и пишет — что он пишет! «В настоящее время, как судьба ваша через себе определила на Военное Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Военных Дисциплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военного Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военного Ведомства» [С. 10, 184]... Вот Андрей, «охваченный нежным чувством», сквозь слёзы говорит своим сёстрам: «Милые мои сёстры, чудные мои сёстры! Маша, сестра моя», — а в это время растворяется окно и выглядывает из него... пошлость, выглядывает Наташа и кричит: «Кто здесь разговаривает так громко?.. Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormée déjà. Vous êtes un ours» (франц.). [С. 13, 182] Вот идёт архитектор под руку с дочерью, милой девушкой, и говорит ей о звёздах, о том, что даже самая маленькая из них — целые миры, при этом он указывает на небо тем самым зонтиком, которым давеча избил своего взрослого сына. Безутешная мать, у которой убили единственного ребёнка; но священник, «подняв вилку, на которой был солёный рыжик, сказал ей: «Не горюйте о младенце. Таковых есть царство небесное». Пошлость разнообразна. Её не перечислишь, её не уловишь.

Только от девушек веет нравственной чистотой, и многие сохраняют её навсегда; светлые женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лаской, какой они не знали со времён Тургенева; и, может быть, среди них, в кругу милых трёх сестёр, которые стали нашими общими сёстрами, около тоскующей чайки, Анюты из «Моей жизни» и Ани из «Вишнёвого сада», меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминающие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья», и эта дочь профессора из «Скучной истории», которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глазами, молодого человека, олицетворяющего собою пошлость...

Обыватели пошлого города, граждане всесветной глуши, или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они — лишние, обойдённые. Но большинство счастливы, и на свете, в сущности, много довольных людей, и это на свете самое печальное. В тишине вялого прозябания они мечтают о своём крыжовнике, и они получают его; кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова — Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом дней, довольное своим крыжовником. Но многие, многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Они робки и боятся жизни в её движении, в её обновлении. Впрочем, страх перед нею, страх перед тем, что она «трогает», конечно, ещё не влечёт за собою нравственного падения. В русской литературе есть классическая фигура человека, который пугался жизни, бежал от неё под защиту Захара, на свой широкий диван, — но в то же время он был кроток, нежен и чист голубиной чистотою. Пена всяческой низменности клокотала вокруг Обломова, но к нему не долетали её мутные брызги. А Беликов, который тоже смущался и трепетал перед вторжением жизни, через это впадал не только в пошлость, но и в подлость. И вот почему на могилу Обломова, где дружеская рука его жены посадила цветущую сирень, русские читатели до сих пор совершают духовное паломничество, а Беликова, говорит рассказчик, приятно было хоронить. Правда, Чехов совсем не убедил нас, что ославленный учитель греческого языка должен был в силу внутренней необходимости от своего страха перейти к доносам и всяческой низости. Этого могло и не быть: боязнь жизни и робкое одиночество совместимы с душевной чистотою. «Человек в футляре» вообще произведение слабое; напрасно и не без вульгарного оттенка издеваясь над тем, что Беликов умилённо произносит чудные для его слуха греческие слова, рассказчик совсем упустил из виду то мучение, которое должен был переносить человек, всего боявшийся и страдавший бредом преследования. Но зато на многих других страницах Чехов, к сожалению, слишком убедительно показал своих горожан в презренном ореоле трусливости и мелочного приспособления к требованию обстоятельств и властных людей.

А те, кто не приспособляется, тоскливо бредут по жизни, которая кажется им скучной и грубой историей, сменой однотонных дней, каким-то нравственным «третьим классом» или городом Ельцом, где «образованные купцы пристают с любезностями». Они тащат свою жизнь «волоком, как бесконечный шлейф». Неприспособленность, как и самого Чехова, словно угнетает вечный закон повторения. Всё в мире уже было, и многое в мире, несмотря на истёкшие века, осталось неизменным. Остались неизменными горе и неправда, и в спокойное зеркало вселенной как бы смотрится всё та же тоскующая мировая и человеческая душа. Под глубоким слоем пепла лежали сожжённые лавой древние Геркуланум и Помпеи, но под этой пеленою картина прежней жизни осталась такою же, как её захватила, как её остановила текучая лава. Так и под слоем всех новшеств и новинок, какие приобрело себе человечество, Гамлет-Чехов видит всё то же неисцелимое страдание, как оно было и в то «бесконечно-далёкое, невообразимое время, когда Бог носился над хаосом».

Самая беспрерывность и повторяемость людских происшествий уже налагает на них, в глазах Чехова, отпечаток пошлого. Праздничная атмосфера счастья и весны окружает у Толстого девушку-невесту, Кити Щербатову или Наташу Ростову; а чеховской невесте говорят слова любви, — но сердце её остаётся холодно и уныло, и ей кажется, что всё это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то в романе, в старом, оборванном, давно заброшенном романе. Она, тоскуя, проводит бессонные ночи, и ей невыносима эта вновь отделанная квартира, её будущее жилище, эта обстановка и картина известного художника, которую самодовольно показывает ей счастливый жених. Что же? Быть может, в самом деле, человечество состарилось, и хотя всякий живёт за себя, начинает свои дни и труды сызнова, всё же на каждом из наших переживаний, на каждом событии нашего душевного бытия лежит отпечаток того, что всё это уже было и столько невест уже испытало своё весеннее чувство? Быть может, в глубине нашей бессознательной сферы созрел ядовитый плод усталости и плечи человечества утомились грузом истории, тяжестью воспоминаний? Быть может, в самом деле мир истрепался, побледнел и мы, наследники и преемники бесчисленных поколений, уже не имеем силы воспринимать настоящее во всей свежести и яркой праздничности его впечатлений?

Кто знает? Несомненно, что здесь Чехов подходит к самым пределам человеческого в его отличии от природы. Каждая весна, которая «в условный час слетает к нам светла, блаженно равнодушна», сияет бессмертием и не имеет «ни морщины на челе»:

Цветами сыплет над землёю,
Свежа, как первая весна;
Была ль другая перед нею —
О том не ведает она:
По небу много облак бродят,
Но эти облака ея:
Она ни следу не находит
Отцветших вёсен бытия.

Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поёт,
Благоухающие слёзы
Не о былом Аврора льёт, —
И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа:
Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.

[Тютчев Ф.И. Весна]

«Не о былом вздыхают розы // соловей в ночи поёт», а человек — сплошное воспоминание, и былое тесно переплетается у него с настоящим и кладёт свои тени, своё отмершее на минуту текущую. И как ни прекрасен май, «милый май», но он — повторение прежнего, и теряет свою ценность, свою свежесть монета жизни, когда-то блестящая, когда-то прекрасная.

Впрочем, если верить старому пастуху, играющему на «больной и испуганной» свирели, и сама природа уже не обновляется, она умирает, «всякая растения на убыль пошла, и миру не век вековать: пора и честь знать, только уж скорей бы! нечего канителить и людей попусту мучить». Великий Пан умирает. После него остаётся беспросветное уныние. «Обидно на непорядок, который замечается в природе». Жалко мира. «Земля, лес, небо... тварь всякая — всё ведь это сотворено, приспособлено, во всём умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко». И чувствуется для вселенной «близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда земля, как падшая женщина, которая одна сидит в тёмной комнате и старается не думать о прошлом, томится воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидает неизбежной зимы; когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется ещё печальнее, и по стволу её ползут слёзы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной, тоскливой песней» [С. 6, 37].

Чеховские лишние люди изнемогают под гнётом повторения, под тяжестью времени, и в этом заключается их нравственная слабость. Ибо душа богатая на однообразие внешнего мира отвечает разнообразием внутренних впечатлений, и непрерывно развёртывается ей бесконечный свиток. Недаром Кьеркегор моральную силу человека понимает как способность и любовь к повторению. Для датского мыслителя в первом, эстетическом, периоде жизни мы по ней порхаем, касаемся её поверхности то в одной, то в другой точке, всё пробуем, ничем не насыщаемся, бежим от всякой географической и психологической осёдлости, в каждую минуту «имеем наготове дорожные сапоги»; мы требуем как можно больше любви, но не надо дружбы, не надо брака, и из каждой чаши сладостны только первые глотки. Этический же период характеризуется повторением, его символизирует брак, и тогда прельщает не пестрота чужой дали, а своё родное однообразие, и тогда душа становится глубокой в своей сосредоточенности.

Чеховские лишние люди не находят себе удовлетворения в этом втором периоде, не выдерживают искуса повторения, и жизнь протекает для них, как осенний дождь, удручающий в своей монотонной капели. Они не умеют взрастить своего внутреннего вишнёвого сада, и сиротливыми тенями идут они по миру. Изнеможённые повторением, его не осилившие сменою внутренних обновок, они пускают свою ладью на волю жизненных волн, потому что их собственная воля бледна и слаба; она, «как подстреленная птица, подняться хочет и не может». И в жизни, кипящей заботами и трудом, они ничего не делают.

Чехов любит изображать людей неделающих. Неделание проникает у него в самые разнообразные круги общества и даже в такую среду, демократическую и рабочую, где труд, казалось бы, является чем-то естественным. Студент Петя Трофимов зовёт любимую девушку и всех людей к новой жизни, к новой работе, к необычайному труду, но сам он никак не может кончить университетского курса, сам он ничем не занимается.

Лишние герои Чехова не веруют в дело своей жизни и плетутся по ней с потушенными огнями. Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его неделающих людей? Или, быть может, их бездейственное отношение к миру в своём конечном основании имеет глубокий и глубоко-чистый источник?

К «неделанию» призывал нас ещё раньше великий писатель. Толстой не хотел, конечно, проповедовать лень, он не требовал от нас, чтобы мы праздно сложили бездеятельные руки и предоставили мир его собственному течению. Но он говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлёстываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, всё время только строим жизнь, лепим из её глины свои хрупкие поделки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остаётся досуга и сил для того, чтобы сыграть её самоё. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаёмся бескорыстной вдумчивости. И на закате наших торопливых дней окажется, что, погружённые в своё дело, мы ни разу не взглянули жизни в её глубокие, в её загадочные глаза, и мы уйдём из мира без миросозерцания, уйдём в тягостном недоумении, во имя чего мы работали не покладая рук и, склонённые к земле, никогда не смотрели в небеса?

Бесспорно, что подобные мысли о великом неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отворачивался от «ненужных дел», из-за которых жизнь становится «бескрылой». Устами своего художника он требует, чтобы все люди имели также время «подумать о душе, о Боге, могли пошире проявить свои духовные способности». Он любил «умное, хорошее легкомыслие», он рад за чудного старика о. Христофора, всю свою жизнь не знавшего ни одного такого дела, «которое, как удав, могло бы сковать его жизнь».

Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов дорог тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Егорушки, но и богатого Варламова озабоченно кружиться по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчётов её не чувствуют, не замечают, и обиженная степь, тоскуя, сознаёт, что «она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!» Поэт Чехов услышал этот призыв и воспел её дивными словами, но всё же степь находится в плену у плантаторов и дельцов, у Варламова, у тех, кто кружится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.

Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не любил деятеля, который себя сознаёт и ценит, который хлопочет; он не любил строгой Лиды, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних земских выборах прокатили Балагина». Он не воплотил гармонии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора, выдающегося деятеля, оказывается, что он не имел общей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не участвовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисовалось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое столь удобно для экономического угощения и которое, в конце концов, пропадает, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок хлопотливости и суеты, привкус какого-то шумного беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйству, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Деловитость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, грустно, и оно поднимает своих жрецов высоко над суетливой толпою.

Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое распределение психологических красок; он сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни и что далеко не все лишние люди — люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей, — например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрасный доктор из «Беглеца», который своей притворной суровостью трогательно маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что ещё важнее, Чехов сам не раз карал себя за своё художественное пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Лаевского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Медленной походкой идёт чеховский Иванов по жизни, и от его мёртвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждёт не дождётся его, — а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на своё переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов: последний только сам лёг в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в измождённое лицо своей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен; он много читал, он много думал, но в жизни он не принимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воздвигли ещё своё искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира». Из-за того, что он не мог одолеть всего зла и насилия в мире, он и в окружающую жизнь не вносил ни крупицы добра, и, когда Иван Дмитрич, великий страстотерпец номера шестого, разрывая жалостью всякое сердце, в минуту просветления мечтательно говорит, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, — Андрей Ефимович в своём преступном неделании, подавленный рассуждениями, не свёз бедного мученика за город подышать весною и не стал лечить его от головной боли... Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком ему лишнем человеке всё, что есть в нём отрицательного и жестокого, всё, что есть в нём злополучного для себя и для других. Чехов знает всё, что можно сказать против лишних, — особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.

И всё же иные его лишние в основном направлении и настроении своего духа выше полезных. Они погружены в неделание потому, что не спешат воспользоваться жизнью; они созерцают, они думают о ней, они чувствуют её и тихо приближаются к её фактическому содержанию, — а торопливая жизнь между тем ускользает, и они оказываются ненужными, обойдёнными: и вишнёвые сады, и женские сердца переходят в другие, более расторопные и цепкие руки. Жизнь не терпит раздумья, созерцания, мысли; нет, она говорит человеку: «Люби меня без размышлений, без тоски, без думы роковой». И непосредственные натуры жадно приникают к ней своими немудрствующими устами. В этом, быть может, есть особая красота и мудрость, но это вырождается и в животную привязанность к текущей минуте, к заботе и злобе дня; это — источник всякого мещанства, пошлости и рутины. И кто торопится навстречу жизни, тот не станет думать о том, что будет через двести — триста лет, а лишние об этом думают и тем бесконечно возвышаются над жизнелюбивой толпой. Они не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого торжища, они не толкаются и не «размахивают руками». Они — аристократы духа, и в них таится благородное наследие датского принца. В траурных одеждах своей «тоски и думы роковой» не спеша идут они среди торопливых и, занятые своим внутренним миром, не замечают пёстрого говора жизни. Воля, направленная на внешнее дело, тихо дремлет у них, зато не умолкает нежное, тонкое чувство, и, «прижавшись к праху в сознанье горького бессилия», они тоскуют по высшей красоте и правде. Они не удовлетворены, и благо им за их великую неудовлетворённость! Они тяготеют к идеалу, к своей нравственной Москве, и если, правда, и не прилагают мощных усилий к тому, чтобы осуществить свои «бескрылые желания», если из-за этого они не деятели, то уже во всяком случае они и не дельцы, не практики. На шумном торжище людской корысти, среди крикливых и суетливых, среди расчётливых и умудрённых они оказываются лишними людьми. Но как «премудрость мира — безумье перед судом Творца» и не Марфа, пекущаяся о многом, а Мария знает единое на потребу, так, быть может, на иную, высшую оценку и эти лишние окажутся наиболее нужными.

И не будем их карать: ведь они сами, они первые падают жертвами безволия. Жизнь сама их наказывает, и они гибнут. Простим их бездеятельность. 22 августа продадут их вишнёвый сад, — люди дела предупреждают их об этом, советуют что-нибудь предпринять: «думайте, думайте!» Но они не думают. Для каждого из нас настанет своё 22 августа, день расплаты, день разлуки, — но мы боремся против его грозящей тени и всячески его отодвигаем. А лишние люди Чехова безропотно идут к нему навстречу. И 22 августа продадут их сад, их дом, «старого дедушку», — а ведь расстаться с домом — это значит разбить свою душу, потому что «милый, наивный, старый» дом Чехов всегда изображает как гнездо человеческой души (он «много видал их на своём веку, — больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых»); живыми глазами смотрят на него окна мезонина, и на вещах оседает безмолвный отпечаток наших интимных переживаний. Доктор Андрей Ефимович не прав в своём безучастии к делу жизни, но ведь его и сразила жизненная немезида; такой поклонник ума, он стал безумен и сам попал в № 6, от которой никому нельзя зарекаться, и там он погиб от ударов сторожа Никиты и от мучений своей проснувшейся совести, которая оказалась такой же «несговорчивой и грубой», как и жестокий сторож. Не бросим камня в бездеятельного Иванова: он уже наказан, он сам вычеркнул себя из списка живых и застрелил себя в день своей свадьбы. И за то, что художник был празден, за то, что он был только пейзажист, Лида, жестокая в своей деловитости, услала от него прелестную Женю, его маленькую бледную королеву, которую он нежно целовал в грустную августовскую ночь, когда светила луна и пугали обильно падавшие звёзды; и вот он теперь один, праздный пейзажист, и в тоске своего одиночества он зовёт свою любовь: «Мисюсь, где ты?» Ему кажется, что она вспоминает о нём, что она его ждёт, — но, может быть, Лида выдала её замуж за человека деятельного, за энергичного земца?..

Так лишние за своё безделие и безволие находят себе кару. И тем более привлекают они к себе. Наивные и бескорыстные, они ушли от суеты, — «не размахивают руками и бросили в колодезь ключи от хозяйства». Как Соломон из «Степи», спаливший в печке свои деньги и за это ославленный сумасшедшим, они своё безучастие к жизни искупили своим страданием и своей нравственной чистотой. Чехов вложил им в души глубокое пренебрежение к выгоде и житейскому расчёту. Они действительно отбросили ключи от хозяйства, эти страшные ключи, которые гремят на поясе у хозяйки и гремучими змеями проникают в сердце, отравляя чувства и помыслы. Они знают, что, когда Бог призовёт к себе старого Фёдора Степановича («Три года»). Он спросит его не о том, как он торговал и хорошо ли шли его дела, а о том, был ли он милостив к людям. Для них мучительно смотреть, как экономная тётя Даша, звеня браслетами на обеих крепких и деспотических руках, носится по своей хозяйственной державе, с очень серьёзным лицом целый день варит варенье и целый день заставляет прислугу бегать и хлопотать около этого варенья, «которое будет есть не она», прислуга. Лишние люди не сеют и не жнут, но зато они и не хозяйничают. А для их духовного творца, Чехова, быть может, нет фигуры более пошлой, чем именно хозяин. Но, писатель возвышенного, он показал хозяйство не только в его обыденных низинах, не только в его чичиковской неприглядности, — он явил его нам и в ореоле кровавом, в отблеске зловещего. Аксинья из «Оврага» — это воплощённое хозяйство в его трагизме, это кульминация деловитости в её ужасе. Аксинья — хозяйка-преступница. «Красивое, гордое животное», «змея, выглядывающая из молодой ржи», она рано встаёт, поздно ложится и весь день бегает в погреба, амбары и лавку, гремя ключами; и ради них, ради этих ключей, она обварила кипятком ребёнка Липы, единственное достояние кроткой, безответной, бесхозяйственной женщины, и после этого «послышался крик, какого ещё никогда не слыхали в Уклееве», от какого, быть может, ещё никогда не содрогалось и сердце русского читателя... И обваренный кипятком маленький Никифор, душа которого носится вверху, около звёзд, расскажет Богу, что творится на суетной земле, что делает на ней хозяйство. И в конце концов хозяйство гибнет; оно распадается, — всё равно, в поэтической ли форме вишнёвого сада или в грязной лавке Цыбукина, который в конце своей тёмной торгашеской жизни не умеет отличить настоящих рублей от фальшивых, подаренных ему родным сыном. В конце хозяйственной жизни, при её тусклом и неправедном свете, нельзя отличить истины от лжи. Оттого лишние люди и не этим жалким светочем руководятся в своём бездомном и чистом существовании. И всем завещают они освободить свою душу от мелочных забот, от бессмертной пошлости и прозы, от хозяйственного сора: печально уходя из ставшего чужим вишнёвого сада, они оставляют глубокий завет — бросить в колодезь ключи от хозяйства.

Непрактичные и неспособные к делу, лишние люди Чехова любят слова — тёплые, высокие, хорошие слова, которые живут в каждой человеческой груди, но целомудренно прячутся, потому что окружающая жизнь примет их удивлённо и холодно, — ей довольно слов будничных и обыкновенных. Между тем хочется говорить. Хочется говорить о чём-нибудь великом и важном, «о Шиллере, о славе, о любви». Душа взволнована и жаждет слова. Из рамок временного и низменного стремится она к высокому: это — один из обычных мотивов чеховской музы. И он находит себе осуществление не в тех умных разговорах и речах, которые нередко встречаются на страницах у Чехова, недостаточно глубокие и оригинальные: нет, сказывается преимущественно в том чарующем лиризме и в тех порывах к вечному, которые осеняют его героев.

Но в чеховском городе, среди людей, «говорящих свою чепуху» и записывающих свои мысли в жалобную книгу мудрости обывателей, — с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В пошлом царстве кто же отзовётся на такой разговор? Для того чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной беседе, своё желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уй-ти от нормальных в палату № 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и беседы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу; только там, в зловещей палате страдания и кошмара, нашёл он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из одних безумных, но благородных уст изливались там пламенные речи о «насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решётках, напоминающих каждую минуту о тупости и жестокости насильников» [С. 8, 74], — и получалось «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но ещё недопетых песен».

И Коврин тоже сетовал, что у него похитили счастье безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что благодаря этому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный чёрный монах со скрещёнными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему дивные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, искал миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он возжаждал нормального, простого, «он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была так прекрасна».

И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была прекрасна. В этом заключается его благородное и великое своеобразие. Писатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришёл он, говоря словами поэта, чтоб видеть это солнце и синий кругозор. Он не потому грустит, чтобы действительность представлялась ему как нечто мрачное и зловещее в своей глубине. Он не брюзга и не пессимист. Затаённая, застенчивая радость жизни переливается в его произведениях, и никто тоньше него не понимал и не чувствовал всего, что есть на земле поэтического и отрадного. В лунном свете меланхолии, в её задумчивом колорите изобразил он мир, но мир приобрёл от этого только новую красоту. Ведь «так хорош и мягок лунный свет», и чарует его даже его «колыбель» — кладбище с белыми крестами и памятниками; на кладбище «в глубоком смирении смотрят с неба звёзды, сонные деревья склоняют свои ветви над белым, и здесь нет жизни, нет и нет, но в каждом тёмном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». И среди могил думается о прекрасном, о живом: «сколько здесь зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке, и белеют уже не куски мрамора, а прекрасные тела, которые стыдливо прячутся в тени деревьев»... [С. 10, 31—32]

Чехов имел, как он выражается, продолжительные очные ставки с тихими летними ночами; он любил ту природу, которая боится «проспать свои лучшие мгновения»; он любил те минуты её, когда накануне праздника «собираются отдыхать и поле, и лес, и солнце, — отдыхать, быть может, молиться»; и когда он проезжал по унылой степи мира, ему приходили на память степные легенды, все прекрасные грёзы, которыми живёт и дышит мир, все пленительные сказки бытия, и тогда в голубом небе, в лунном свете, в полёте ночной птицы — во всём, что видел и слышал, чудились ему «торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни, — душа давала отклик прекрасной, суровой родине, и хотелось лететь вместе с ночною птицей» [С. 7, 46].

Полёт ночной птицы над заснувшей землёю быть ему вообще отраден и дорог, потому что, кроме солнца, любил он и ночь, «благополучную ночь», когда «ангелы-хранители, застилая горизонт своими крыльями, располагаются на ночлег» и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские мотивы, стихийное веяние космического. «Златотканый покров» дня, сияющую ткань его парчи, распускает ночью мировая Пенелопа, и вселенная от этого являет иное зрелище. Ночью мир не пошл. Ночью с него спадает денная чешуя обыденности и он становится глубже и таинственнее; вместе с звёздами ярче и чище загораются огоньки человеческих сердец, — ведь «настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи», и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они кажутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа претворяет в идеальное. Далёкие огни в поле напоминают лагерь филистимлян; мнятся великаны и колесницы, запряжённые шестёрками диких бешеных коней: в жизнь переходят рисунки из Священной истории, и встречных во тьме спрашивает Липа: «Вы святые?» — и те, не удивлённые, отвечают: «Нет, мы из Фирсанова». Глубокий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далёкое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду, — «воображаю: тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания»: то рыдает Пётр, трижды отрёкшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, «симпатичного, поэтического человека», который выходил «по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звёздами и лучами солнца»; он был не понят и одинок — мечтает Чехов — у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его глазах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторженность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочинителе акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен перевозить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и «жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы». Чехов понимает его, потому что и сам он своей чуткой душой тоскует по сладкой и нежной красоте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звёздами и лучами солнца, «чтобы в каждой строчечке была мягкость и ласковость»... [С. 5, 92—104]

И вообще в глазах Чехова, в его печальных глазах, мир был достоин акафиста. Чехов знал всю неуловимую отраду жизни, всё обаяние молодости, всю негу страсти и любви, неотразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту и умиление ребёнка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь широкие кисейные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зелениной, которая вернулась из театра после «Евгения Онегина» и вся дышит искромётным счастьем, вся полна молодого смеха. По его произведениям разлита беспредельная нежность человеческих отношений, и все эти сёстры и братья, невесты и возлюбленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, — слова, за которые полюбила Константина из «Степи» три года не любившая его красавица. И эту же нежность переносит он и на природу, и ему кажется, что даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из тёмной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви»...

Всё это он знал и чувствовал, любил и благословлял. Всё это он опахнул своей лаской и озарил тихой улыбкой своего юмора. И в то же время на него глядела «тонкая красота человеческого горя» [С. 6, 33] и вся его глубина; и в то же время он был на Сахалине и видел самый предел человеческого унижения и несчастья, — и Сахалин был для него островом только географически, а в нравственном смысле ведь это всё тот же материк нашей злополучной жизни, нашей духовной каторги.

«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу... У самого пруда в кустах, за посёлком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка, и всё сбивалась со счёта, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь даётся только раз!.. О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно, весна теперь или зима, живы люди или мертвы»... [С. 10, 172—173] «на человеческом языке и назвать трудно» [С. 7, 339], — а в это время (мы уже видели) в глубине океана происходит встреча Гусева и акулы.

Какой же здесь возможен синтез и как дать миру общую оценку, вынести ему определённый приговор? Вы чувствуете, что где-то здесь, поблизости, в степи, в непосредственном соседстве с вами, есть клад, есть счастье, но как его найти? Или счастье фантастично? И существует оно где-то вне жизни? Быть может, в самом деле от прикосновения к реальности блёкнет всякий идеал и «надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с её цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо?» [С. 9, 324]. Момент внежизненного, постороннего, момент созерцательного отношения к жизни ведь так часто встречается у Чехова.

Он не оставил цельного мировоззрения, и нам приходится самим выбирать между той радостью и той горестью жизни, которые он одинаково изобразил в своих книгах. Для ума здесь остаётся великое недоумение, и спокойные цвета океана, природу ликующую или природу равнодушную мы не можем примирить с тоскою и скорбью, с немолчным беспокойством человека. «Если бы знать... если бы знать...» — вздыхают сёстры. Порывы к вечному, которое лучезарно, проникающая мир красота, — и плен у смерти и ужаса, плен у временного и пошлого, которое так опасно для духа: через эту бездну, через это роковое зияние может перекинуть мост одна только вера.

И знаменательно то несомненное, что не те, кто стоит на берегу и видит чужую гибель, но сами гибнущие, сами страдающие всё-таки славят у Чехова жизнь, надеются на неё и трогательно питают к ней глубокое доверие. В тихую ночь утихает даже безмерное горе Липы, в тихую и прекрасную ночь верится, что, как ни велико зло, «всё же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждёт, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью».

Всё на земле ждёт слияния с правдой и милосердием. И девушка, у которой разбили сердце, которая пережила застенчивую обиду и горе дурнушки, находит в себе силы для того, чтобы утешать другого несчастного, своего дядю Ваню. Она верует, верует горячо, страстно. И она кладёт свою утомлённую голову на руки дяди и уверяет его, что Бог сжалится над ним, что они с умилением и улыбкой оглянутся на свои теперешние несчастья, — они отдохнут. «Мы отдохнём! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах... Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнём. Мы отдохнём» [С. 13, 116].

Всё человечество, как бедный дядя Ваня, не знало в своей жизни радостей, — оно утомлено за свои долгие и страдальческие века. Его усталость Чехов изобразил в красках великой печали. Но Чехов верил в бессмертный отдых человечества.

И сам он теперь отдохнул. Он отдохнул от грубости, которая оскорбляла его, от человеческой скорби, которой питался его дух, от смешного и горького, — он отдохнул.

И мы теперь не знаем, нам Чехов не скажет, действительно ли он увидел небо в алмазах, действительно ли он услышал пение ангелов. Кто уходит из жизни, тот уносит с собою великую тайну, великую разгадку тайны... Но одно уже он сказал нам на маленьких страницах своих глубоких творений: он сказал, что хотя и нависла над жизнью зловещая туча нелепицы и несчастья, хотя всяческие ключи от хозяйства замыкают душу для бескорыстного и вечного, для высокого и радостного, но сквозь этот злой туман обыденности проникают и смотрятся алмазы небесных звёзд, алмазы благодатных идеалов, и по ним великой тоскою неудовлетворённая и неудовлетворимая человеческая душа. И мы знаем ещё, что отныне, среди этих светил, тихими и кроткими лучами грусти и упования будет нежно сиять над одною землёю образ Чехова, незакатная звезда его чистого имени...

Примечания

Печатается по тексту: Чехов. Основные моменты творчества // Памяти А.П. Чехова. — М.: ОЛРС, 1905. — С. 3—40.