Мемуаристы практически единогласно утверждали, что в Чехове-человеке было огромное обаяние, было что-то, буквально заставлявшее любить его. М. Меньшиков в 1914 г. вспоминал: «Антон Чехов был удивителен по способности влюблять в себя — и женщин, и мужчин. Мужчин, влюбленных в него, было, мне кажется, даже больше, чем дам и осаждавших его девиц. И все это не стоило для него ни малейших усилий. Как всем невольным обольстителям, ему достаточно было быть самим собой. Не знаю, чувствовал ли он всю огромную силу его обаяния и участвовал ли он в ней сознательно. <...> Но самое интересное, что есть на земном шаре, и самое необходимое для души каждого — это хороший человек. В Чехове эту величайшую редкость природы все видели наяву, как живую реальность. Вот объяснение бесчисленных воспоминаний о нем, почти сплошь восторженных»1.
«Мемуарное единодушие» сначала удивило критиков и читателей, но постепенно полностью подчинило себе представления в обществе о Чехове-человеке: «Обаятельная личность Чехова и кристально-светлый душевный отклик его останутся самым светлым воспоминанием для тех его многочисленных друзей, которым судьба дала возможность быть лично знакомыми с покойным писателем. После его преждевременной кончины и толстые журналы, и специально выходившие сборники полны были этими воспоминаниями, рисующими в самых светлых красках личность покойного писателя», — отмечал критик одной провинциальной газеты2, а другой словно продолжал его мысль: «Через эти воспоминания и через собственные чеховские произведения обаяние его личности получило всеобщее распространение»3.
Наиболее полно выразил мнение критиков и читателей литературовед и критик Ф.Д. Батюшков в 1906 г.: «Быть может, мы теперь еще не получаем полного, законченного образа, во всей сложности дарований художника и свойств человека, но главнейшие черты его духовного облика намечаются достаточно рельефно — и это почти после его кончины. Чехову в данном отношении исключительно повезло. Произошло это, конечно, не случайно. <...> Его любили многие, люди разных взглядов и направлений, разных темпераментов и убеждений. Любили больше знавшие его, чем даже многие ценители и почитатели его произведений, так как далеко не все, признававшие его крупный талант, относились с одинаковой симпатией к его настроениям <...> Личное обаяние Чехова, по-видимому, зависело не только от того, что он и в жизни сохранял отличительные свойства своих дарований как писателя, проявлял необыкновенную чуткость, восприимчивость, был находчив и бесконечно остроумен в беседе, также как и в письмах и писаниях, умел сразу найти меткое определение, подсказать неожиданный вывод — словом, что его творческая мысль работала не только когда он «брал перо в руки», а в постоянном обиходе жизни»4. Это практически единодушная любовь в мемуарах, с одной стороны, обусловила огромный интерес к Чехову как человеку на протяжении всего XX в., с другой — сусальный тон воспоминаний и, соответственно, отторжение от этого «идеального» Чехова у ряда современников.
Но если В.Г. Короленко считал, что в Чехове «все ясно до прозрачности»5, другой мемуарист, напротив, утверждал, что Чехов производит «спутанное впечатление»6. О противоречиях в свидетельствах современников писала А.П. Кузичева7. Действительно, впечатления о Чехове как человеке у его современников всегда получались противоположными. Оптимист или пессимист? Душа общества или одинокий человек? Отзывчивый или «холодный» человек?
Возможно ли однозначное суждение о Чехове? Критик Е. Колтоновская полагала: «Очевидно, время для характеристики Чехова еще не настало. Чтобы писать о Чехове, мало его любить, мало его чувствовать. Нужно его вполне узнать. Препятствия для этого в самом Чехове. Он не только слишком скрытен, замкнут, скромен и в письмах, и в творчестве. Он трудно уловим вследствие своей многогранности и исключительности (выделено нами. — Л.Б.). Хотя в основе он глубоко национален, у него есть черты, крайне редкие в русском человеке и русском писателе. Чтобы вполне разобраться в Чехове и охватить его содержание, не только богатое, но и своеобразное, необъятное, недостаточно интуиции, нужно изучение. Настоящее изучение Чехова, кажется, еще не начиналось. И доступно ли оно нашим нервным, односторонним современникам, которые так не умеют и не любят отрешаться от себя?»8
Прежде всего, перед современниками встал вопрос: считать ли Чехова обычным обывателем или это был идеальный человек.
Романтизированный образ Чехова сложился еще при его жизни: автор, воспевших страдания «трех сестер», не может не быть чутким, милым, обаятельным человеком. Обаяние его личности, как писал провинциальный критик, действовало как гипноз, буквально заставляя умиляться всему, что хоть как-то было связано с Чеховым9. Именно в этом контексте и появлялись первые воспоминания о Чехове. Авторитетный современник свидетельствовал: «Сходятся, как уже было указано, все авторы воспоминаний в оценке моральных качеств Чехова. В сонме посмертных похвал доброму, чуткому, бесконечно внимательному и участливому большому писателю, который умел так просто и ласково обходиться с каждым, обращающимся к нему, был совершенно чужд всякого чувства соревнования и профессиональной ревности к своим собратьям по деятельности, охотно давал указания, «учил» младших товарищей и т. д., — проступает искреннее и глубокое чувство признательности многих памяти превосходного человека»10.
Немалый вклад в создание романтизированного образа Чехова внес — поскольку его воспоминания получили массовое распространение — А. Куприн, хотя он и признавался, что пытался избежать приподнятого тона, «который был Чехову в высшей степени неприятен. Он не любил пафоса и слишком подчеркнутого выражения своих чувств»11. Но и тон Куприна романтически приподнят, и Чехова он наделил чертами романтического мироощущения. За стремление «изобразить Чехова великим писателем и человеком», за преувеличение и сплошной панегирик, «возводящий достойного человека в эпические герои» Куприна высмеяли некоторые из его первых читателей12, но он угадал потребности читателя, а потому очерк его стал чрезвычайно популярным. С. Адрианов в «Вестнике Европы» писал: «Воспоминания Куприна об А.П. Чехове, в свое время напечатанные в одном из сборников «Знания», едва ли не самое удачное из всего, посвященного русскими писателями памяти почившего художника. С редким мастерством, любовью и проникновением вычерчивает Куприн мягкий, хрупкий, деликатный облик этой изящной души, застигнутой суровым безвременьем и знавшей так мало радости в своей недолгой, подвижнической жизни. Остальные характеристики, вошедшие в 6 том, гораздо слабее, и я даже думаю, что автор сделал бы лучше, если бы не вводил эти случайные, по внешнему поводу написанные очерки в собрание своих сочинений»13.
Возмущаясь «прилизанным» образом, М. Горький в очерке, который в советские годы был признан «главными воспоминаниями о Чехове», сам не удержался от романтизации Чехова, правда, совершенно другого характера: не в «шиллеровском» мечтательном варианте Куприна, а в духе «героического романтизма». Один из его внимательных оппонентов едко заметил, что Горький нарисовал Чехова такими же красками, какими он создавал своих босяков, из-за чего Чехов стал «остроумцем на манер героев дурного тона в произведениях бездарных последователей марлинизма, дух которого возродил Горький в своих босяках, одетых в «плащи и перья»»14. «Возвышенный тон» этих воспоминаний сложно сочетался в них с подлинными горьковскими открытиями в постижении Чехова и через какое-то время перестал устраивать их автора. В 1919 г., через почти 15 лет после того, как были созданы эти мемуары, К. Чуковский записал в дневнике слова Горького: «...Чехов... Мои воспоминания о нем плохи. Надо бы написать другое: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер»15.
Потребность в идеализации — черта русского общественного сознания. Но любая идеализация — это всегда упрощение: «Одни рисуют его каким-то строгим моралистом, на каждом шагу высказывающим какие-то глубокомысленные сентенции и изречения. Другие, припоминая какие-то случайные анекдоты, изображали его шутником. Ни тем, ни другим, разумеется, Чехов не был. Насколько он был даже враг всяких подготовленных сентенций и изречений, доказывается тем, что в своих произведениях он тщательно избегал их. <...> В жизни, как и в литературе, он был дивно, трогательно прост и естественен, а его изображают каким-то авгуром, с загадочной печатью на челе. И это понятно: чтобы распознать, схватить ту чарующую красоту его простоты, надо было обладать особым, тонким и чутким наблюдательным аппаратом»16. Казалось бы, в результате «хрестоматийный глянец» безоговорочно победил. «Я не верю в реальное существование Чехова, не верю в то, что он ходил сгорбившись, что говорил басом, что он носил пальто с поднятым воротником. Для меня Чехов-человек почти миф», — признавался писатель начала XX в. С. Юшкевич17.
Но была и прямо противоположная линия в восприятии Чехова-человека. Литература XIX в. еще в 40-е гг. открыла страшное противоречие между обыденностью жизни и поэзией. Вопрос о скуке жизни с новой силой возник на рубеже веков. Были предложены разные пути преодоления этой скуки — романтизация и героизация жизни, религиозное созерцание и жизнетворчество, революционный бунт. Чехов же, не указавший ни на один из этих путей, был объявлен и народнической критикой, и философской символистской критикой, и А. Сувориным «певцом обыденности». Несоответствие Чехова традиционному образу творца привело к тому, что он сам и его произведения казались слишком простыми для настоящего деятеля литературы.
Для этих людей ключевым в связи с Чеховым стало выражение «Я не понимаю, как...». Совершенно непонятен Чехов был людям «партийным», общественным деятелям. Например, народнику С. Елпатьевскому Чехов-человек чужд и непонятен даже в обыденной жизни. Трогательную любовь Чехова к Москве он называл смешной и странной и искренне удивлялся, как больной чахоткой может стремиться в город, в котором ему нельзя жить. Сам же, когда у него ухудшилось здоровье, переехал в Ялту и, как человек долга во всем, полюбил ее. Особенно Чехов удивлял его тем, что, словно обыватель, не интересовался вопросами, которыми должен жить русский литератор. И людей встречал у него Елпатьевский добрых, нетребовательных, его не тянуло к людям строгим, которые остро ставят вопросы жизни18.
Суворин также считал его вполне обыкновенным человеком. В июле 1904 г. в «Маленьком письме», посвященном Чехову, он писал: «Это был как будто самый обыкновенный человек, со всеми слабостями, с обычными требованиями от людей и от жизни, в какой-нибудь компании его было трудно отличить от других: ни умных фраз, ни претензий на остроумие <...> Он был как будто выражением всей той обыденной жизни, которую он изображал так превосходно, как настоящий мастер, и в которой герои и героини такие же обыкновенные люди, как и он. Он любил свою среду и сторонился от всего того, что было ему так или иначе чуждо»19. Его простой, некричащий героизм свойственен всякой русской благородной душе, утверждал Суворин, а его внутренняя свобода от направлений — понятное равнодушие человека, живущего с помощью здравого смысла, к заумным идейным спорам. Свое понимание творчества Чехова он впервые высказал в 1889 г. в рецензии на «Иванова» Талант драматурга, с его точки зрения, проявился в том, что раскрыта сущность жизни, ее обыденность и заурядность. Этой простой жизнью и надо жить, а не стремиться «без пути зажигать моря»20. Такой «хороший средний человек» приятен в дружбе, но вряд ли может выйти в литературные классики. Действительно, Суворин признавал, что всегда любил Чехова-человека больше, чем писателя21. Начало писательства, например, Суворин объяснил тем, что Чехову нужно было заработать денег на именинный пирог матери, и по сути заложил основу легенде о случайности прихода Чехова в литературу и о том, что произведения при этом получались «ненастоящие»: они «походили на анекдоты и вращались в публике. Раз на Волге, на пароходе, один офицер стал рассказывать ему его же рассказы, уверяя, что это случилось с его знакомыми...» Потому не случайны и признания Суворина в частных разговорах в июле 1904 г.: он прямо признавал, что Чехов и Некрасов — «наиболее популярные писатели в среднем кругу», и потрясенный Щеглов-Леонтьев записал в дневнике слова Суворина: «Чехов — певец среднего сословия! Никогда большим писателем не был и не будет!»22.
Простой обыватель — эта мысль была близка и З. Гиппиус и Д. Мережковскому. Чехов совершенно не соответствовал их представлениям о художнике как жреце и пророке, живущем в постоянных исканиях абсолютной истины23. Как писал Д. Мережковский: «...Фальшивы и неприятны разнородные выкрики журналистов, не скупящихся на банальные, но гремящие эпитеты «Всемирный гений! Мудрец! Великан! Властитель! Учитель!» и т. д., и все это сразу <...>. Конечно, не всемирный гений, конечно, не властитель и не учитель. Он — наш равный, рядом с нами стоящий, обыкновенный человек»24.
Особенно сильным неприятие Чехова было у З. Гиппиус, которая доказывала, что в его произведениях неподвижный быт с его вечной повторяемостью исключает жизнь как творчество25, а как человек Чехов слишком нормален, на что Художник не имеет права: «Слово же «нормальность» точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту. Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образования и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему — писал <...>. Даже болезнь его была какая-то нормальная, и никто себе не представлял, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, свалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии. Также извне смотрел Чехов и на женщину — ведь он мужчина! И в нем самом ни одной черты женской! Он наблюдает ее, исследует ее, нормально ухаживает, если она ему нравится, нормально женится <...> Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к норме и к статике, но бессловесным. Он их выразитель «в искусстве». Впрочем — не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули...»26
Доказывая свою точку зрения, и «суворинская партия», и чета Мережковских явно тенденциозно излагали некоторые факты. Исследователи часто обращаются к воспоминаниям Гиппиус и Мережковского о встрече с путешествующими по Италии Чеховым и Сувориным. Мережковский рассказывал: «Я восторженно говорил с Чеховым об Италии — никакой восторженности в нем не замечалось. Меня это даже немного обидело. Он занимался мелочами, неожиданными и, как мне казалось, совершенно нелюбопытными. Гид с особой лысой головой, голос продавщицы фиалок, непрерывные звонки на итальянских станциях...», то, что он хотел узнать, какая тут последняя цена у девиц на улицах27. Суворин проявил здесь удивительную солидарность: «Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зеленой траве»28. Судя по всему, именно эти три человека и распространили по возвращении по всему Петербургу слух о равнодушии Чехова к Италии, столь возмутивший самого Чехова своей несправедливостью29.
В случае с Мережковским или Сувориным тезис об «обыкновенности» Чехова был аргументом в защите своих литературных и общественных позиций. Интересно же мнение человека, занимающего гораздо более скромное положение. Это ялтинский журналист Александр Яковлевич Бесчинский, его «Воспоминания об А.П. Чехове» были впервые опубликованы в 1907 г. (в «Приложении» к № 7 к газете «Русь»). Позже они были расширены и напечатаны в 1910 г. в газете «Приазовская речь»30. Воспоминания очень понравились Л. Толстому: «Всем советую прочесть. Редактор ялтинской газеты познакомился с ним и был знаком несколько лет, и описывает, прямо рисует, его жизнь — очень верно, правдиво. Написано просто. Чехов сдержанный. Писатель (редактор) не выставляет себя. Желал бы знать его»31.
Автор подчеркивал: «Когда я сиживал в чеховском кабинете и обменивался с ним свойственными ему отрывочными замечаниями с продолжительными паузами, я испытывал такое настроение, точно я переносился в сферу действия которого-нибудь их чеховских рассказов, и чувствовалось мне, как Чехов умеет претворять в себя окружающую будничную жизнь, но чувствовалось еще, что Чехов не без скептицизма относится к неподдельности живых, горячих красок жизни, как бы желая сказать со своим унылым спокойствием: «посмотрите, господа, ведь наша жизнь — это чистейшая проза, каковою, впрочем, она только и может быть». Подобная гармония между настроением Чехова-человека и литературным «чеховским настроением» бывала у меня перед глазами часто. В повседневной жизни у Чехова были обычные обывательские привычки и наклонности, и впечатление производил он на первый взгляд обывательское. Мало того. При первоначальном знакомстве он казался даже серым человеком, и это первоначальное впечатление не сразу расходилось»32
Как согласовать эти две точки зрения — об «идеальном» и «обыкновенном» Чехове?
Одним из первых отметил, что настоящая жизнь Чехова, казавшегося столь обыкновенным, протекала исключительно внутри, был А. Амфитеатров33. Он категорически выступал против нарочитой героизации Чехова, вообще свойственной русской литературе, когда даже у Толстого, Тургенева, Достоевского герои, с их великанскими страданиями и пороками, выше обыкновенных людей. Чехов же смотрел на жизнь без увеличительных стекол героизма34.
Российская интеллигенция, действительно, привыкла жить героическими и идеалистическими порывами, которые при всем их благородстве оборачивались привычкой жить иллюзиями. И осудили Чехова как «нытика» прежде всего те, кто в своем воображении преображал жизнь, бежал от нее в мир — кто политических, кто религиозных, кто жизнетворческих — грез, закрывая глаза на ее сложности, противоречия, на ее неоднозначность. Сложившийся в обществе образ писателя (в этом плане народничество не отличалось от модернизма, не случайно Мережковский «побывал» и там и там) требовал, чтобы писатель открыто выражал свое отношение к жизни, творил на ее основе новый миф и т. п. Амфитеатров одним из первых отметил, что Чехов прежде всего изучал и анализировал жизнь, и увидел в этом величайшее достижение. Все в Чехове было подчинено наблюдению и анализу жизни: «И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаивал он в себе власть ея, чтобы остаться непонятым и странным, даже перед самыми благожелательными — больше, даже перед самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, иным поверхностно-умным охотникам поговорить со знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался... глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов — огромный талант, но плохая голова, да еще скрытная, черствая натура. Не думаю, чтобы Чехова можно было назвать рассеянным, — он слушал и наблюдал с изумительно чутким и терпеливым вниманием. Но за рассеянность можно было принять то хроническое состояние задумчивости, зрения, обращенного внутрь себя...»35.
С этими размышлениями связан еще один сложный вопрос — о «взрослости» Чехова. З. Гиппиус отметила и одну особенность Чехова, которая, как нам кажется, многое объясняет в том, как воспринимали Чехова: «Взрослый он был всегда. Со всеми — с детьми, со стариками, веселясь, грустя или дурачась, взрослый в «Палате № 6» и в молодых юношеских рассказах Чехонте». В нем не было ни одной детской или юношеской черты, в середине жизни он не умел впадать в детство, так как мешала ирония: «Ирония, тихая, благословляющая, но все-таки ирония, тихая любящая сестра, никогда не разлучалась с Чеховым, что бы он ни писал, как бы что ни любил, где бы ни жил, страдал или веселился». Поэтому все «безумное» было вне его существа, «не безумен, но разумен, не самозабвенен, но справедлив и трезв, не безмерен — но именно «мерен» во всем, всегда, такого чувства меры, какое вкладывал Чехов во все то, к чему прикасался, что творил, — я почти ни у кого не знаю». Гиппиус утверждала, что эта мера в грусти, в метаниях и привязанностях, в творчестве и в жизни — это не то европейское чувство меры, которое западным людям привито долгой культурностью, «не внешнее, а внутреннее, связанное с личностью»36. Мережковский соглашался со своей супругой: «Чехов прохаживался по длинной комнате, улыбался, в горячие споры не вступал. Суворин иногда казался моложе его. <...> Суворин был способен на самые огненные споры. Но вдруг останавливался и неожиданно и весело прибавлял: «А черт его знает, может, оно все и не так...» Вероятно, он влекся к Чехову потому, что чувствовал в нем тоже бездонную Россию. Но Россия в Чехове была иная. Ни малейшего «Кряжа» в нем уже не было. Странно: никогда Чехов не казался мне молодым; и в Венеции, и в последующие годы наших встреч — он был одного и того же возраста, неопределенного, среднего. Он, я думаю, не мог стареть. Конечно, для многих объяснением служит его болезнь, но не случайна же она! Неслучайно и недаром врезана она в его образ: это — часть его души, не только тела. Всегда чуть-чуть опущенный, словно подкошенный, с бледными глазами и бледной бородкой, с русским лицом интеллигента из поповичей, умный, меткий, хитрый и бессознательный, нежный до зябкости и скромный до скрытности, далекий в безвольных мечтах своих, прикрытых постоянной усмешкой, — таков был Чехов, сегодняшний сын сегодняшней России»37. Что касается безвольности, «бледных глаз и бледной бородки» — тут Мережковский сделал Чехова даже внешне не таким, каким он был, судя по фотографиям и впечатлениям тех, кто знал Чехова в начале 1890-х гг., когда черты болезни совершенно не проявлялись. Это под-страивание мемуарного портрета под любимую авторскую концепцию весьма показательно.
В литературно-критических выступлениях Мережковского, Философова, а особенно Гиппиус также часто поднимался вопрос о «старости души» Чехова. Гиппиус доказывала, например, что драматургия Чехова убивает стремление вперед, несет мертвенное начало — из-за отсутствия в нем жизнестроительного, божественного дара, позволяющего творческой личности сохранить молодость38 — ювенильность воспринималась Серебряным веком как безусловная ценность.
Амфитеатров отметил ту же черту Чехова, но оценил ее совершенно иначе: «И вот, в конце концов, он из говорливого юноши с смеющимися глазами переродился в молчаливого, преждевременно пожилого человека, а в глазах его появилась и застыла ясная и неподвижная, внутрь себя обращенная скорбь — роковая скорбь «человекобога», ушедшего в прозорливые тайны самопознания, недоступная к пониманию даже лучшим из умов обыкновенных, и потому одинокого, одинокого, одинокого в жизни, как — печальный полубог-полузверь — мечтающий сфинкс среди пустыни», потому каждая встреча с Чеховым после небольшого промежутка заставляла Амфитеатрова изумляться, «как быстро полно мудрел и старел» внутри себя этот огромный ум. К 40 годам у Чехова уже был взгляд вещего пророка, с памятью нескольких столетий, с печальным опытом позади, без радости в думах о будущем39.
Именно поэтому Куприн предлагал: «Моментов творчества Чехова, — закончил А.И. Куприн, — я не знаю, но иногда я ловил моменты, когда он по нескольку часов сидел на своей даче в Крыму, задумчиво чертя что-то на земле. И я думаю, что как окончится тяжелое переживаемое ныне время, мы, вслед за памятником Толстому, взведем памятник и Чехову, на котором он будет изображен в этой обычной его позе»40.
«Взрослость», зрелость и были отличительными чертами Чехова и как писателя, и как человека, воспринимаемыми ювенильным сознанием как что-то скучное и «обыкновенное».
Проявлением взрослости как раз и была аналитичность. Наблюдательность Чехова была, видимо, настолько отличительной чертой, что попала даже в роман П.Д. Боборыкина: «[Малышев] вынул платок и провел им по своим умным, высматривающим глазам, потом повернулся к девицам. <...> он своими хитрыми и уверенными глазами все вбирает в себя, точно фотографический аппарат, и потом, глядишь, в какой-нибудь рассказ тебя и вставит»41. Такая же особенность писателя Герлионова — Чехова — была с осуждением отмечена П.А. Сергеенко в романе «Дэзи».
Этот анализ у зрелого человека опирается на самостоятельность и трезвость ума, на внутреннюю свободу. Вот наблюдение писателя Б. Лазаревского: «Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные. <...> Я уверен, что если бы, например, и Л.Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо». Мне кажется, что в своих недоброжелателях Антон Павлович должен был возбуждать чувство, подобное тому, которое заставило греков изгнать Аристида»42.
Анализ жизни рождался не из книжных представлений, но из постоянного исследования жизни: «Из моего многолетнего знакомства с Чеховым я вынес то впечатление, что если бы судьба не наделила его художественным талантом, Чехов приобрел бы известность как ученый и врач. Это был ум необыкновенно положительный, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, непримиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями. Он любил работу писателя и относился к ней с величайшей серьезностью, изучая разносторонне подымаемые им темы, знакомясь с жизнью не из книг, а из непосредственного сношения с людьми»43. На литературном вечере 31 октября 1915 г. (на котором было, по свидетельству газеты, 2 тысячи человек публики) его председатель М.М. Ковалевский уточнил эту мысль: «Я сохранил воспоминания о Чехове как о человеке с истинно научным философским умом»44.
Зрелость человека предполагает и его интерес, открытость миру, другому человеку, умение принять разнообразие мира, его сложность и неоднозначность. Словом, то качество, которое можно определить как «нефутлярность» не в бытовом (замкнутость), а в мировоззренческом плане. И такая отзывчивость была свойственна Чехову. В. Тихонов вспоминал первую встречу с Чеховым: «Боже мой, что за удивительная простота, думал я, и чем она достигается? И эта простота не есть пренебрежение человека, чувствующего себя выше собеседника и думающего: дескать, все равно, что ты обо мне подумаешь! <...> Это простота какая-то органическая...»45
Чувство собственного достоинства и уравновешенность (а не безразличие) были на самом деле выработаны годами работы над собой — чего, конечно, большая часть мемуаристов не только не знала, но и не догадывалась об этом. Е. Толстая в работе «Поэтика раздражения» на основе анализа произведений и огромного числа косвенных источников пришла к выводу о подлинных огромных масштабах душевного кризиса, потрясшего Чехова после разрыва с невестой и вылившегося в пьесу «Иванов». В молодом Чехове она увидела черты, близкие к культурному шовинизму, преодолевая которые он выходил к универсальным темам, переоценивал свой консерватизм, изгонял из себя «человека в футляре», искал выхода из одиночества — все это то, что полностью «раскрепощало» в Чехове художника. В результате «энергия отрицания, ранее фокусировавшаяся на литературных, культурных и прочих «противниках», теперь преображается в бесстрашное, стоическое противостояние миру»46. О таких внутренних драмах вследствие замкнутости Чехова даже его близкие приятели могли только догадываться — впрочем, даже его современные биографы предпочитают из-за колоссальной сложности реконструкции внутренней жизни Чехова скользить по поверхности внешних событий. Потому мемуаристы и современники могли только наблюдать за результатами внутренних процессов в Чехове, отмечая лишь внешние его проявления.
Зрелость никогда не дается человеку даром, это напряженный труд и, как следствие, то, что психологи называют эмоциональным выгоранием — усталость, одиночество. Эти оборотные стороны взрослости тоже были у Чехова. Как писал А. Амфитеатров, «Чехов был человеком скептицизма истинно трагического <...>. Он проникал в других и самого себя до последних глубин человеческой природы» — и отчаяние делало его в некотором смысле потомком Экклезиаста47.
Трезвость взгляда, стремление к беспощадному анализу, самостоятельность и ответственность в Чехове сформировались рано. Возможно, это произошло благодаря годам самостоятельной жизни в Таганроге. Но, скорее всего, ранняя психологическая зрелость Чехова — это следствие не только обстоятельств, но и работы над собой, и особенностей его как личности.
Вот эта «взрослость» и стала одной из причин особого положения Чехова и в русской культуре. Для российского менталитета более свойственна «ювенильность» — т. е. подростковый максимализм, стремление к крайностям, к «безудержу», к фанатической вере или яростному нигилизму, и в то же время быстрая утомляемость, неумение выдержать прозу жизни. А Чехов — взрослый писатель для взрослых людей. Он «старший» и «мудрый», и эта мудрость кажущегося обыкновенным Чехова и делала его совершенно необыкновенным человеком.
Осмысление в мемуарах личности Чехова как культурного феномена, необычного для русской культуры, определяло обсуждение всех проблем — от парадоксального спора о цвете глаз Чехова до осмысления его мировоззренческих установок.
Так, Н.М. Ежов с большим удовольствием писал о промашке некоторых мемуаристов: «Все воспоминавшие писали о своей крайней близости с Чеховым, о дружбе с ним, о самых трогательных взаимных отношениях. Как, однако, ни близки они были к Чехову, но даже насчет цвета глаз разошлись, как свидетели на суде в оперетке «Гаспарон, морской разбойник»: одни уверяли, что у Чехова «прелестные голубые глаза с искрой»; другие писали — у Чехова были глаза «черно-бархатные»; третьи называли глаза «зеленоватыми» и т. п. Много писалось о каком-то «характерном басе Чехова», тогда как басом он ни пел, ни говорил. В росте писателя также оказались «разные мерки»: кто стоял за высокий рост, кто за невысокий...»48 О голубых глазах Чехова первым написал В.Г. Короленко: «Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской, непосредственностью»49. Напротив, Ф.Д. Батюшков (друг Короленко) подчеркнул: «Наружность Чехова много раз описывали. Меня только поразило, что он выше ростом, чем я представлял себе. Затем покоряли глаза и удивительно приятный тембр голоса. Глаза вовсе не голубые, как писали, а карие, лучистые, ласковые и немного вопросительные»50. Причину таких разногласии хорошо объяснил А.И. Куприн: «Многие впоследствии говорили, что у Чехова были голубые глаза. Это ошибка, но ошибка до странного общая всем, знавшим его. Глаза у него были темные, почти карие, причем раек правого глаза был окрашен значительно сильнее, что придавало взгляду А.П., при некоторых поворотах головы, выражение рассеянности. Верхние веки несколько нависали над глазами, что так часто наблюдается у художников, охотников, моряков, — словом, у людей с сосредоточенным зрением. Благодаря пенсне и в манере глядеть сквозь низ его стекол, несколько приподняв кверху голову, лицо А.П. часто казалось суровым. Но надо было видеть Чехова в иные минуты (увы, столь редкие в последние годы), когда им овладевало веселье и когда он, быстрым движением руки сбрасывая пенсне и покачиваясь взад и вперед на кресле, разражался милым, искренним и глубоким смехом. Тогда глаза его становились полукруглыми и лучистыми, с добрыми морщинками у наружных углов, и весь он тогда напоминал тот юношеский известный портрет, где он изображен почти безбородым, с улыбающимся, близоруким и наивным взглядом несколько исподлобья. И вот — удивительно — каждый раз, когда я гляжу на этот снимок, я не могу отделаться от мысли, что у Чехова глаза были действительно голубые»51.
Особенностью внешности, которая бросалась в глаза людям, впервые встречавшимся с Чеховым, была обыкновенность: «О наружности даровитого писателя он не имел понятия и увидел в двух шагах от себя среднего роста брюнета, смуглого, с довольно хмурой миной еще молодого продолговатого лица. Но глаза, под густыми бровями, тихо улыбались и смотрели очень спокойно, смело, без малейшего смущения или неловкости, точно будто пришел наборщик из типографии или читальни. Это немножко кольнуло гостя, но он не дал хода своему невольному чувству. На Малышеве была нараспашку надетая домашняя визитка из парусины, довольно измятая, черные панталоны и рубашка с косым шитым воротом. Прядь волос немного надвинулась на широкий лоб очень красивых очертаний»52. Чехов был похож на любого разночинца — студента, врача, да и не только — даже просто на интеллигентного мастерового. Как мемуарист, Боборыкин писал, что Чехов «сам по себе, по наружности, тону, языку, манере держаться он был настоящий студент, вышедший из простой среды, но не мещанской среды. Что-то очень бытовое — и вместе с тем поднявшееся до своего собственного разумения всего окружающего»53. Такое же первое впечатление отразил Найденов в своем дневнике: «Кажется, где-то я его видел. На Кузнецком мосту в банкирской конторе Юнкера и К или в другом каком-нибудь банке. Такой мягкий, вежливый по учету векселей. Нет, нет, это не тот. Тот не умеет, не может улыбаться такой приятной улыбкой, как этот. Он кланяется. Кто-то невдалеке от меня произнес: «Какой милый...!»54 Не было в Чехове и стремления выделиться костюмом, одеждой, что казалось необычным его современникам, уже привыкшим к толстовкам, косовороткам и пр.: «Ни во внешности, но в речах его не было ни малейшей аффектации. В то время пошла какая-то мода на кокетство писателей необычными костюмами. Горький демонстративно щеголял мужицкой рубахой, Леонид Андреев сочинил себе совершенно особого покроя кафтанчик. Был даже писатель — автор хороших стихов, — который носил летом на даче хитон и чуть ли не подобие тернового венца на голове. Чехов резко выделялся из круга литературных корифеев нежеланием выделяться наружно из среды интеллигентных «простых смертных»»55.
Именно такой внешний образ соответствовал ожиданиям, возникшим в результате чтения произведений. Молодого Чехова, производившего впечатление тем, что похож на Антона Рубинштейна, помнили немногие, и только после смерти писателя такие мемуаристы, как Амфитеатров, Лазарев-Грузинский и пр. пытались рассказать, каким жизнерадостным и ярко красивым он был в те годы56.
По мере того как современники ближе знакомились с Чеховым, они замечали две особенности его внешности — лучистые глаза, постоянную улыбку и выражение смелости. П. Сергеенко писал, что ему в особенности запомнилась улыбка Чехова: «Почти постоянно скользящая улыбка на губах Чехова была наиболее яркой приметой его личности. И кто хотел бы написать хороший портрет Чехова, минуя его характерную улыбку, тот не написал бы хорошего портрета Чехова»57. «Это замечание может быть небесполезно будущим художникам, которые пожелали бы воссоздать образ Чехова по фотографиям и по описаниям его наружности в статьях, посвященных его памяти», — комментировал это наблюдение Ф.Д. Батюшков58. Московский поэт Р. Менделевич вспоминал о встречах в 1885 г. и потом уже в Ялте: «Молодой, цветущий, с маленькой бородкой и ласковыми прищуренными глазами, вышел ко мне А.П., крепко пожал руку и повел знакомить со своими домашними. <...> И вот я опять жму руку дорогого писателя, и сердце сжимается болью: как он изменился, как постарел! Седой, изможденный, согнувшийся... Но все та же обаятельная улыбка, все те же добрые, слегка прищуренные «чеховские» глаза»59. Журналист М. Гальперин писал о встрече в Ницце в 1901 г.: «Когда я впервые увидел знаменитого писателя, то нашел мало сходства между оригиналом и фотографиями. Он выглядел гораздо старше, болезненным, худым. Его большие умные и проницательные глаза производили сильное впечатление. Голос был приятный и ласковый»60.
Если же собрать вместе все мемуарные портреты Чехова, то окажется, главное, что запоминалось в его внешности — это не конкретные черты, а общее впечатление: «Главное ведь не в цвете глаз, которые казались одним голубыми, другим — темнокарими, не в прическе и не в форме подстриженной бородки и т. п.», — писал Ф. Батюшков, а в том, что через некоторое время после знакомства наружность Чехова «казалась неотделимой от какого-то общего впечатления обаятельности, которое одно запоминалось неизгладимо, впечатления душевной близости, почти сродства»61.
Но в разговоре о внешности Чехова самое главное — не голос, цвет глаз и даже не обаяние. «Выбор» портретных черт Чехова конкретным мемуаристом был отражением его представлений о литературе, о том, насколько Чехов соответствовал или не соответствовал некоему «образу литератора». Даже акцент на здоровых или больных чертах чеховского облика был не случаен: молодой и здоровый писатель создавал в рамках концепции мемуариста «здоровые произведения», больной и стареющий был носителем «болезненного творчества». Кроме того, внешность Чехова стала предметом активного обсуждения в культуре потому, что она противоречила традиционным представлениям о внешности писателя как предыдущего времени (для которой была характерна «маститость» — т. е. эффектная борода, аффектированное проявление в выражении лица чувств праведного гнева, как на известных портретах Салтыкова-Щедрина, жертвенного страдания, как на портретах Достоевского), так и начала XX века (для которой была характерна театральность — прически и одежда то «под народ», то под носителя «мистического начала»). Облик Чехова оказался загадкой, поскольку противоречило всем существующим представлениям об облике писателя.
Внешняя обыкновенность Чехова не могла быть принята носителями массового сознания — они идеализировали и романтизировали «простой облик Чехова». Это вызвало недовольство тех деятелей культуры, которые были носителями представлений о жизни как игре — они увидели в писателе с таким внешним обликом вызов своим идеям. И только частью общества внешность Чехова была осознана как внешность настоящего, подлинно интеллигентного писателя. Как бы то ни было, в результате индивидуальные черты внешности Чехова как конкретного человека — вплоть до манеры одеваться, внешних проявлений болезни и т. п. — стали в начале XX в. предметом обсуждения и фактом культуры.
Специально обсуждалась в мемуарах и проблема того, как Чехов проявлял себя в беседе.
Чехов «говорил, как писал, короткими фразами, подумав, несколько скупо и очень определенно» (С. 425)62. Отсюда в его речи было много пауз, многие мемуаристы передавали их обилием многоточий. Станиславский записал: ««Вы же, говорят, чудесно играете мою пьесу «Медведь». Послушайте, сыграйте же. Я приду смотреть, а потом напишу рецензию». Помолчав, он добавил: «И авторские получу». Помолчав еще, он заключил: «1 р. 25 к.»» (С. 374). О том, какой эффект возникал благодаря такой манере, писали многие мемуаристы. Л. Авилова утверждала: «Правда, говорил он мало, но и этими короткими фразами точно освещал жизнь всей своей большой, сложной, благородной личностью. Для меня его взгляд был не то что законом, которому нужно подчиниться, а откровением, которое нельзя не схватить с жадностью и нельзя откинуть, забыть. Мне часто приходилось слышать беседы «умных» людей и испытывать досаду, неприязнь, даже возмущение. Выражая это возмущение, я чувствовала, что не умею обосновать его, но и преодолеть не могла. Когда говорил Антон Павлович, хотелось смеяться от счастья. Он как-то открывал в душе человека лучшее, и человек изумленно радовался, что обладает такими сокровищами, о которых и не подозревал. Я, по крайней мере, всегда испытывала это чувство» (С. 153—154). О еще одном впечатлении вспоминал И. Потапенко: «Удивительная сдержанность, строгое отношение к высказываемым им мнениям, взвешивание каждого слова придавали какой-то особенный вес его словам, благодаря чему они приобретали характер приговора» (С. 298).
Твердость и четкость позиции, иногда даже до жестокости, удивляли многих в, казалось бы, мягком и деликатном Чехове. «В личных отношениях Чехов был мягкий, добрый, терпимый, быть может, слишком терпимый человек, но в литературных суждениях был строг, и его отзывы о художественной стороне произведений не знали терпимости. Он ненавидел все сытое, самодовольное, не знающее сомнений, не выносил ничего напыщенного, риторического, претенциозного и фокусного и был поразительно чуток ко всякой фальши, ко всему лживому, выдуманному, изломанному. Здесь у него были определенные симпатии и антипатии, и были пункты, в которых он был удивительно упорен» (С. 558—559). А. Лазарев-Грузинский вспоминал: «При всей деликатности и мягкости Чехов умел спокойно, добродушно, но вместе с тем твердо ставить на свое место зарывавшихся лиц.» (С. 95).
Чеховские короткие фразы часто казались не связанными друг с другом, воспринимались парадоксальным перескоком мысли. Чехов часто предлагал слушателю начальные и конечные этапы своих размышлений, пропуская середину и предоставляя собеседнику самому ее восстановить. Возможно, эта личная его особенность связана с появлением подтекста в его драматургии. Многочисленные примеры такого рода диалогов воспроизведены в мемуарах актеров и режиссеров МХТ: ««Вы же прекрасно играете, — сказал он, — но только не мое лицо. Я же этого не писал». — «В чем же дело?» — спрашивал я. — «У него же клетчатые панталоны и дырявые башмаки». Вот все, что пояснил мне А.П. на мои настойчивые приставания. «Клетчатые же панталоны, и сигару курит вот так...» — он неискусно пояснил слова действием. Больше я от него ничего не добился. И он всегда так высказывал свои замечания: образно и кратко. Они удивляли и врезались в память. А.П. точно задавал шарады, от которых не отделаешься до тех пор, пока их не разгадаешь <...> Антон Павлович просмотрел весь репертуар театра, делал свои односложные замечания, которые всегда заставляли задумываться над их неожиданностью и никогда не понимались сразу. И лишь по прошествии известного времени удавалось сжиться с этими замечаниями. Как на пример такого рода замечаний могу указать на упомянутое мною выше замечание о том, что в последнем акте «Дяди Вани» Астров в трагическую минуту свистит» (С. 381 и 396). Зачастую чеховские суждения вследствие своей неожиданности и парадоксальности воспринимались современниками иронически. Видимо, поэтому А. Лазарев-Грузинский подчеркнул: «Некоторые взгляды Чехова звучали парадоксально, но были, в сущности, верны» (С. 98). Вообще, о неожиданности чеховских фраз писали многие: «Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно): — Знаете, какая раз была история со мной?» (С. 486); «Себя называл Потемкиным: «Когда я еду мимо церкви, всегда звонят, так было с Потемкиным». Я усомнилась. Дня через два, рано утром, мы поехали на станцию. Проезжаем через село, равняемся с церковью — зазвонили колокола. «Слышите?! Что я вам говорил? — И тут же спросил, неожиданные вопросы были ему свойственны: — А вы играли в моем «Медведе»? Нет? Очень приятно, а то каждая почти барышня начинает свое знакомство со мной: «А я играла вашего «Медведя»!» <...> В цирке я скоро устала и захотела уйти одна, но мои спутники решили тоже уйти. Была чудесная звездная ночь, после жары и духоты в цирке дышалось легко. Я выразила свое удовольствие по этому поводу, и Антон Павлович сказал: «Так легко, наверно, дышится человеку, который выходит из консистории, где он только что развелся!»» (С. 371—372).
Чехов часто производил впечатление молчаливого человека, например, на Толстого: «Он малоинтересный. Человек кроткий, добрый»63. Софья Андреевна также отметила: «Не могла бы написать о нем. Все молчал»64. Журналист А. Амфитеатров вспоминал: «О покойном Чехове живая, остроумная М.М. Читау выразилась однажды: «Он у меня все стулья промолчал». «Вообще говорить с Чеховым вдвоем, с глазу на глаз <...> было всегда гораздо интереснее, чем в большом обществе, а тем более с участием знаменитостей. Чехов был человек глубоко интимный», — и сам рассказал об одном из самых скучных вечеров в его жизни, проведенном в обществе блестящего юмориста Чехова и великолепного рассказчика Вас. Немировича-Данченко, с приездом которого Чехов померк, угрюмо тянул пиво и молчал, и Немирович-Данченко после его отъезда спросил: «А и скучный же ваш Чехов! Он всегда такой?»65 С.С. Голоушев, врач, однокурсник Чехова по медицинскому факультету Московского университета, художественный и театральный критик, писал в воспоминаниях: «И впоследствии, когда он был уже знаменитостью, мы с ним встречались по разным писательским делам в литературных кружках, и все-таки в отношениях друг к другу хоть и много было теплоты, а не удавалось нам с ним не только сколько-нибудь сблизиться, но даже и побеседовать друг с другом по душам. Самому Чехову это казалось странным, и когда однажды я заехал к нему по какому-то делу, он вдруг обратился ко мне и добродушно спросил: «Послушайте! Почему это мы с вами так далеки? Ведь, в сущности, у меня с вами гораздо больше общего, чем с десятками людей, считающими меня своим приятелем. Почему вы никогда не заходите? Что мешает нам сблизиться?» Я подумал немного, но затем не мог удержаться от улыбки и ответил: «Не знаю, отчего это так выходит, но одну причину, мне кажется, все-таки угадываю». Чехов вопросительно на меня посмотрел: «Когда с вами разговариваешь, вы реплик не подаете. А я очень этого не люблю. Мне сейчас же кажется, что я говорю ни к чему, и скисаю». — «Но разве я реплик не подаю?» — «Не подаете. И не только словами, но и жестом, и выражением лица и т. п. Вам говоришь что-нибудь, а вы сидите, молчите и что-то думаете. Может быть, вы и о том думаете, что я говорю, а мне кажете я, что о чем-нибудь другом. Ну, я и умолкаю, и разговор не клеится». Чехов усмехнулся. «А ведь вы, пожалуй, вы верно эту черточку подметили... Но разве это так мешает разговору?» — «Кому как, а мне мешает...» <...> Никогда Чехов не раскрывался перед собеседником, и думаю, что очень немногие действительно знали его и понимали. Очень немногим раскрывал он тайники своей души»66.
Вообще жалобы на молчаливость Чехова не только в малознакомых домах, но даже в приятельских кружках зафиксированы многими — и это парадоксально соотносится с воспоминаниями о том, что в 1880—1890-е гг., когда здоровье еще позволяло, Чехов был душой больших компаний. «Молчаливость» Чехова — это, видимо, реакция мемуаристов на то, что, вопреки ожиданиям при встрече с «великим писателем», Чехов не произносил длинных монологов о «жизни» и о «литературе».
Мемуары позволяют в целом определить и те темы, к которым Чехов охотнее всего обращался.
Многими мемуаристами отмечено, что говорил Чехов чаще всего на самые обычные «житейские» темы, редко обращаясь к отвлеченным рассуждениям, к «злобе дня», проявляя себя как тонкий и трезвый психолог-наблюдатель. Редко он вел и так называемые «писательские» разговоры на литературные темы — только с теми, с кем можно было говорить именно о литературе, а не окололитературном быте. Как вспоминал А. Бесчинский: «...он был собеседник невнимательный, рассеянный, своеобразный, в разговоре часто перебивал и себя, и другого. Пожалуй, перебивал, это будет неточно, потому что говорил он вяло и неторопливо. Он просто переводил разговор на другое, причем нить его мыслей, или, вернее, густая сеть его мыслей, очевидно, плыла в самых различных направлениях. Но речь Чехова почти всегда вращалась вокруг предметов обихода. Он редко вел принципиальные разговоры и не часто касался «высоких материй». Разговор его преимущественно пребывал в обществе повседневных мелочей и событий, а то, что выходило за рамки личного, проявлялось у него отстраненно, в виде отдельных фраз и отрывочных замечаний»67. Эти наблюдения подтверждает ещё одна ялтинская знакомая Чехова — К. Иловайская: «За несколько лет своего знакомства Антон Павлович никогда при ней не разговаривал на литературные темы. На эти темы он часто и охотно беседовал со своими коллегами. С лицами же, чуждыми литературного круга, он никогда не заговаривал о литературе. Особенно он не любил говорить о своих собственных произведениях. И если кто-нибудь подымал на эту тему разговор, он немедленно переводил его на другую тему. В разговоре Антон Павлович никогда не старался острить или смешить. Говорил он очень мало. Зато слушал он собеседника чрезвычайно внимательно»68.
М. Меньшиков объяснял проблему «общительности-необщительности» Чехова совершенно естественными причинами: «Нет сомнения, что Чехов был неодинаков с людьми. В компании пустых людей он, конечно, был неинтересен. Одушевление его никло. Он был молчалив и скучен. В компании талантливых, но безалаберных людей он был совсем другой, живой и немножко нараспашку. С Львом Толстым он был застенчив, как бы пугаясь этой титанической силы, стихийной и часто темной. Я видел его как-то в обществе с Чайковским, а другой раз с Горьким, но тут были и посторонние люди. Одушевленной беседы между ними не вышло»69. Скорее всего, причина в другом. В последние годы Чехов избегал больших компаний. И по состоянию здоровья, и потому, что, в основном, разговоры были всегда об одном и том же. Однообразие, отсутствие в собеседнике живого интереса к жизни, неумение быть занимательным рассказчиком — все это тут же вызывало в нем ощущение «скуки»: «С первого же момента появления Чехова в городском саду у него с этой молодежью установились дружеские отношения и полились, как речки, тихая беседа и длинные речи и разговоры больше всего о литературе. «Я рад этим встречам и разговору с вами, — просто и любезно сказал писатель, прощаясь с ними и приглашая их к себе в Ялту. — Я всегда рад видеть свежих, не испорченных скукой жизни людей». <...> И тот же Чехов в другом обществе умел быть каким-то сдержанным, задумчивым, замкнутым. Просто это был другой Антон Павлович, да и только!»70. К. Иловайская подтверждала, что Чехов в последние годы категорически избегал больших собраний интеллигентного общества, зато предпочитал общество «нескучной» молодежи71.
В отличие от тех, кто, любя себя, предпочитает в беседе высказываться лишь пользуясь формой диалога, а по сути сбиваясь на монолог, Чехову был интересен другой человек как личность, и он оказывался интересным собеседником словно «в ответ» другому интересному собеседнику или, по крайней мере, такому, который мог что-то рассказать новое и дать материал для дальнейшего анализа жизни. Интересно, что таким интересным собеседником для Чехова не оказался Л. Толстой. Поздний Толстой говорил даже в частной жизни как проповедник, непоколебимо верящий в истинность произносимого. Современники свидетельствовали, что слушатели попадали под сильное влияние слов Толстого и его силы убеждения, но через некоторое время «гипноз» проходил72. На Чехова речи Толстого, видимо, не оказывали такого гипнотического действия, он видел, что возражать или высказываться в этой ситуации бессмысленно — и молчал.
Интеллигентность Чехова была причиной того, что далеко не все бывало им высказано до конца, он не любил полемики, спорил чрезвычайно мягко и деликатно, но при этом стремился быть объективным в оценках и избегать в разговоре пафоса73.
Потому круг волновавших его вопросов вряд ли можно выявить со всей полнотой благодаря мемуарам. И все же некоторые темы были для него особенно важны.
Итак, он не любил разговоров на литературные темы, особенно с нелитераторами. Больше всего его интересовали наблюдения за человеческими характерами и ситуациями. Понятно, что Чехов, как писатель, нуждался в расширении впечатлений, потому часто просил собеседников рассказать что-либо из их жизни. Любил он и общие воспоминания, обычно тоже «житейского» характера: «Он очень любил повторять все те же рассказы о том, как он в молодости играл в разных пьесах, разные курьезы из этих любительских проб» (С. 395); «Кроме Мелихова, общие воспоминания у нас были и о Богимове, где Чеховы провели лето и куда я попала через несколько лет после них <...> Так в воспоминаниях о России проходило вечернее чаепитие у Антона Павловича в Ницце» (С. 371). Среди прочих тем мемуаристы более всего запомнили шутки Чехова о бренности жизни. Видимо, на фоне чеховской жизнерадостности подобные замечания казались особенно неожиданными и запоминались: «М[ария] С[ергеевна] захотела снять нас вдвоем; Чехов сказал, что он с радостью будет позировать — он к этому привык, — при этом шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым...» (С. 432, Алтухов — умерший однокурсник Чехова).
Литература все же была важной темой чеховских разговоров: он постоянно говорил о необходимости напряженного труда для писателя, призывал больше писать, подсказывал сюжеты, приоткрывал приемы собственной работы: «Мы провели время в долгой беседе на темы, которые сами собой обычно всплывали при наших встречах, — о товарищах по курсу, о научных новостях в медицине, о современной литературе и особенно часто о литературном творчестве. <...> Эта встреча осталась у меня в памяти главным образом благодаря тому, что А.П. делился со мной наблюдениями над своим творческим процессом. Меня особенно поразило то, что он подчас, заканчивая абзац или главу, особенно старательно подбирал последние слова по их звучанию, ища как бы музыкального завершения предложения. Особенно интересны были его рассуждения на тему о влиянии медицины и естественных наук на него как на беллетриста», — вспоминал Г. Россолимо (С. 430—431).
Постоянной темой было состояние современной культуры, ее значимости для человечества. Особенно интересны в этом плане многочисленные фрагменты воспоминаний М. Горького.
«Писательское» ощущение жизни, умение увидеть за человеком или ситуацией сразу целый сюжет приводило к тому, что Чехов часто фантазировал, придумывал сюжеты, вовлекая собеседника в совместное творчество. «Дорога портилась, полозья саней скрипели, ударяясь об обнажавшиеся камни и рельсы конки, и я не совсем доверчиво слушал фантазию Чехова на ту тему, что лошадь, которая нас везет на вокзал, должна испытывать удовольствие от своего труда» (С. 105). Показателен фрагмент воспоминаний В. Тройнова: «Вот обратите внимание, — с оживлением сказал Чехов. — Слева сидит пожилой, облезлый скрипач. Он рассеянно перевернул ноты и, видимо, сфальшивил. Я ничего не смыслю в бемолях, терциях и прочих крючкообразных существах, населяющих музыкальный мир. В данном случае я сужу по злому взгляду режиссера и по резким движениям палочки, направленной в сторону скрипача. Вот опять! С скрипачом что-то случилось. Вы, как поэт, предполагаете, что он страдает за униженное искусство: божественного Моцарта преподносят, как приправу к кушаньям. Я думаю проще: у него зубная боль или сбежала жена. В довершение всяких бед, возможно, его сегодня же выгонят из оркестра. Дома — нужда, клопы, и когда он разучивает мелодии, под окном воет дворовая собака. Подставьте под свои наблюдения определенные величины, и вот вам готов рассказ или поэма, — это уж как вам бог на душу положит» (С. 604—605).
Состояние культуры в современной России, литература, житейские ситуации, в которых скрыты мотивы поведения людей, — вот основные темы бесед Чехова со многими мемуаристами.
Каким же все-таки был Чехов-собеседник? Казалось бы, он о многом умолчал, говорил внешне слишком просто — так просто, что многие мемуаристы оказывались в затруднении: как передать его слова на бумаге? И очень многие делали ее ярче, колоритнее, добавляя многое от себя — часто Чехов говорит, как герой плохого романа. Обаяние Чехова-собеседника строилось на тонких переходах мысли, на искренности интонаций, жестов, улыбки. О тайне Чехова-собеседника писала Л. Авилова: «У нас с Антоном Павловичем никогда не было «назидательных» разговоров. Он не высказывал мыслей, не учил, не убеждал; он даже всегда уклонялся от отвлеченных разговоров, а любил слушать рассказы из пережитого. И больше любил слушать, чем говорить. А между тем такое громадное влияние имел он на людей! Чем он действовал? Выражением глаз? Складкой на лбу? Тем, как он слушал? Для меня было несомненно, что он воспитал меня, что он помог мне разобраться и утвердиться во многом. Рассказать о том, как это произошло, я не могла. Мне кажется, одно его присутствие вносило ясность, глубину и благородство в жизнь, прогоняло дремоту и затхлость» (С. 201—202).
Существует мемуарная традиция: разговоры с писателем составляют важную часть «мемуара», причем слова героя — это афоризмы, изречения по поводу литературы, жизни и пр. Разговоры с Чеховым из этой традиции выпадали. Как отмечалось во Введении, процесс формирования литературной репутации — это диалог о ценностях. Осмысление современниками разговоров с Чеховым стало для них поводом для осмысления и переосмысления многих ценностей, как собственно жизненных, так и в связи с представлениями о том, о чем нужно говорить с писателями.
Споры о характере Чехова не были чем-то случайным. Как внешние проявления характера связаны с его мироощущением и произведениями? — размышляли современники. Кроме того, чеховский тип личности казался странным, вызывал недоумение своей сложностью и нетрадиционностью (писатель должен быть гуманистом и на холодность и презрение не имеет права). Но, вопреки недоумению, этот тип личности оказался в начале XX в. значимым с социокультурной точки зрения — в эпоху пафоса и разнузданной эмоциональности чеховская сдержанность и строгость были в конце концов восприняты частью общества как ценность.
Сторонники «душевного» Чехова часто писали о его мягкости, деликатности, даже кротости. Более всего способствовал мнению о деликатности Чехова чуть ли не до безволия Куприн: «Я не сумел передать и сотой доли тех ужасающих пошлостей, которые наговорил оскорбленный в родительских чувствах архитектор, потому что за время своего визита он сумел докурить сигару до конца и потом долго приходилось проветривать кабинет от ее зловонного дыма. Но едва он наконец удалился, А.П. вышел в сад совершенно расстроенный, с красными пятнами на щеках. Голос у него дрожал, когда он обратился с упреком к своей сестре Марии Павловне и к сидевшему с ней на скамейке знакомому: «Господа, неужели вы не могли избавить меня от этого человека? Прислали бы сказать, что меня зовут куда-нибудь. Он меня измучил!»74 В журнале «Сатирикон» в чеховские дни 1914 г. иронически был изображен оратор, который сказал: «Господа!!! Кто из нас не знает Чехова, этого деликатно-нежного писателя, который болезненно не любил крика, шарманочного завывания и трескучих похвал!..»75.
Потому любые рассказы о несколько грубоватых шутках Чехова, например, в воспоминаниях В. Гиляровского, вызывали яростный протест — выдумка, не может быть. Но вот П. Сергеенко про ситуацию, аналогичную той, что описана в воспоминаниях Куприна, рассказал совсем иначе: «Весной текущего года во время нашей беседы с Чеховым, которую он вел с серьезным сосредоточенным лицом, в комнату вошло лицо, близкое Чехову, и, выждав паузу, заявило, что одна госпожа обращается к Чехову с предложением познакомиться с ее произведением, и что ей ответить? У меня в уме так и мелькнула чеховская «Драма», в которой писатель схватывает пресс-папье и убивает мучительницу-драматургшу. Чехов, не спуская ласкового взгляда с милого лица и продолжая нашу беседу, тихо выдвинул из-под стола руку, сделал, что называется, комбинацию из трех пальцев и опять тихо спрятал руку. И опять невозможно передать словами весь комизм этой школьнической выходки»76.
И лишь немногие заметили, что Чехов — сильный человек. А. Лазарев-Грузинский писал, что лучшим является его фотопортрет конца 1880-х гг.: «Этот портрет мне всегда казался очаровательным благодаря тому выражению смелости, которое вообще было свойственно Чехову, кроме дней тяжелой болезни, но которого нет между тем ни на одном из чеховских портретов, более или менее известных публике. Ведь даже письма Чехова дают представление о нем как о смелом человеке, но на портретах его более не смелости, а задушевности и грусти»77.
Независимость проявлялась у Чехова прежде всего в поведении — во многом определявшемся самоощущением разночинца. Характерной особенностью поведения разночинца была неэтикетность. В 1850—60-е разночинцы не просто не стеснялись своей неловкости, возникшей в результате отсутствия хорошего, прежде всего домашнего, воспитания, но стремились подчеркнуть грубость и отсутствие благовоспитанности, небрежность в одежде и даже неопрятность (например, обкусанные ногти) как способ противопоставить «свой круг» дворянам. Но в 1870—90-е гг. разночинцы закончили гимназии, научились модно одеваться и вести себя в обществе. Осталась, однако, независимость поведения. У Чехова, особенно в молодости, она носила даже несколько демонстративный характер. Когда в 1889 г. Суворины и Григорович ожидали Чехова за границей, а он без предупреждения уехал в Ялту, Григорович писал: «Чехов поступил с нами все-таки не по-европейски; следовало обстоятельно написать или телеграфировать о своем намерении, а не заставлять Вас ждать, а меня двое суток терзаться на станции ж. д. <...> Славянин распущенный без твердой внутренней опоры, помогающей управлять собою — вот и все!»78 Смелость и базаровская независимость суждений и поведения постоянно вызывают раздражение у П.Д. Боборыкина, впрочем, он отметил и такую черту, как смелость. Глаза Малышева смотрели спокойно и смело, какое-то «себе на уме» крылось во взгляде его ясных и умных глаз, такой же, полной собственного достоинства была манера разговора: «Нет, я вас поджидал, — ответил писатель таким же спокойным тоном, как взгляд его больших и блестящих глаз»79.
Избавившись от некоторой грубости и цинизма, в зрелые годы Чехов не только сохранил, но и развил в себе внутреннюю смелость и силу характера. Независимость — это не дерзость и цинизм. Это прежде всего самостоятельность суждений, которые могут кому-то показаться дерзкими. Независимость проявлялась в суждениях подчас жестких. Опорой для высокой самооценки разночинца были труд, чувство ответственности перед собой, близкими и делом, научный тип мышления и умение работать над собой.
О смелости Чехова писал И. Бунин. В.Н. Муромцева-Бунина вспоминала, что незадолго до смерти Бунину попался знаниевский сборник. Он недоумевал, как Горький мог напечатать вирши, подобные стихам Скитальца, к тому же открыл ими сборник: «Это пошлее устричного вагона». Перечитал и свои воспоминания: «Написано сгоряча и кое-где совсем неверно, благодаря Марии Павловне, давшей мне, по мещанской стыдливости, это неверное»80. В 1904 г. мемуарист много писал о спокойствии Чехова, утверждал, что эта черта проявилась уже в детстве, юности писателя, свидетелем которых он не был, — видимо, это и есть то, что рассказывала ему сестра Чехова и что повлияло на его концепцию в целом. Появление писем Чехова, взросление самого Бунина привели его к мысли, что под маской сдержанности скрывалась полная страстей и внутренней борьбы жизнь и сильный характер. В 1914 г. он заявил, что в «определении личности Чехова имеется много неправильного»: «Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были ему противны «теплота», «грусть». Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон», — и Бунин привел примеры из воспоминаний Короленко и Елпатьевского. Теперь он считал отличительными чертами Чехова редкий по остроте ум, одиночество, строгость и цельность натуры, которая не подчинялась никакому влиянию81. В этом направлении Бунин развивал образ Чехова в книге, которую не успел завершить и которая издана под названием «О Чехове». Он отмечал, что Чехову приходилось много работать над собой, так как в молодости он был несдержан, груб, очень честолюбив, в его жизни была глубокая и несчастливая любовь (к Авиловой — ее воспоминания он считал достоверными и талантливыми).
На фоне «больной воли» современников Чехова, о чем постоянно писали публицисты, говорили поэты и прозаики, Чехов оказался человеком со здоровой волей — ничему бездумно не поклоняющийся (М. Горький писал Чехову, что он первый в его жизни «ничему не поклоняющийся человек»), никого не унижающий, ценящий свою и чужую свободу. Благодаря самостоятельно выработанному мировоззрению Чехов стал человеком необычайной стойкости и жизненной силы. Видимо, размышляли современники, привыкшие к поклонению перед авторитетами, настоящий талант стоит высокой учености и равносилен старческому опыту, раз уже в 25—26 лет Чехов был мудрым человеком.
Это привлекало, но и удивляло многих. Н.П. Вагнер подчеркивал: «Чехов, по-моему, такой талант, какого у нас на Руси еще не было, и талант самородный, не деланный»82; «Талантлив Чехов очень, но я не знаю, «коего он духа...» Нечто в нем есть самомнящее и... как будто сомнительное. Впрочем, очень возможно, что я ошибаюсь», — писал Н.С. Лесков И.Е. Репину83. А. Лазарев-Грузинский писал Н. Ежову: «Чехов все старается делать оригинально, по-своему»84. На этой же мысли построил А. Суворин свою интерпретацию «Иванова»: «Из всех молодых талантов он самый объективный и независимый <...> Миросозерцание у него совершенно свое, крепко сложившееся, гуманное, но без сентиментальности, независимое от всяких направлений»85. А сам Чехов писал о Билибине, подчеркивая необходимость «смелости»: «Талант у него большой, но знания жизни ни на грош, а где нет знания, там нет и смелости» (П, 3: 191—192).
С некоторым опасением об этой самостоятельности Чехова писал и А. Дерман, воспитанный на традициях народнической интеллигенции с ее коллективными идеалами. Он обратил внимание на то, что стимулом для развития Чехова были чувство личной свободы и собственного достоинства, которые долгое время носили строго личный характер, и только в 1890-е гг. стали подниматься до чего-то более высокого, а также отрицание: «...в самой структуре чеховской системы воззрений лежало отрицание, а не утверждение». Это отрицание лжи и ненависть к авторитету: «Авторитет — творец и причина всякой лжи и всякого насилия. Авторитет родителей и вообще старших в семье — источник гнета над детьми, бездушия и семейной тирании. Авторитет религии и духовенства — источник фарисейства, тупоумия и лицемерия. Авторитет власти и богатства — источник насилия и крепостничества одних и рабских чувств других. Авторитет учености, славы и даже таланта — источник чванства, высокомерия, низкопоклонства, шаблона и рутины в пауке, литературе и искусстве. Авторитет традиций — источник косности, консерватизма в жизни, в быту. Одним словом, — там, где на одном полюсе авторитет, — на другом — безличие, а где безличие, там пошлость». Чехова Дерман определил как «Фому неверного» (сегодня чаще этого героя называют Фомой-неверящим), для которого единственный путь развития — личный опыт, личное, «ревниво-самостоятельное» наблюдение86. Этим Дерман объяснил то, что к некоторым выводам, очевидным для современников Чехова (например, отношение к Суворину), Чехов пришел с запозданием, хотя эти выводы и были результатом глубоких и прочувствованных размышлений, в отличие от многих других людей.
Однако привычка считать отсутствие призыва к борьбе проявлением мягкости характера приводила к тому, что резкость некоторых высказываний Чехова в письмах или мемуарах либо не замечали, либо не принимали. С этим же был связан спор об идеологической независимости Чехова и о том, был ли Чехов человеком без миросозерцания (часто считается, что миросозерцание обязательно складывается под чьим-то влиянием) — это один из центральных вопросов на рубеже веков. Одна из важнейших проблем в связи с этим для современников — это возможность влияния на Чехова Суворина, Михайловского, Короленко... и т. д. и т. п.
Особенно обсуждался вопрос о решающем влиянии на Чехова Суворина. Его газета настаивала: пока это влияние было, Чехов писал хорошие произведения, не стало влияния — не стало, по сути, и Чехова как писателя. Вскоре после смерти издателя «Нового времени» в чеховские дни 1914 гг. обсуждение этой проблемы вспыхнуло с новой силой. Д.С. Мережковский в нашумевшей статье «Суворин и Чехов» утверждал, что общество должно «преодолеть в самом Чехове чеховщину, суворинщину, обывательщину», те «русские потемки, в которых он погиб», и назвал Суворина злым гением писателя, который привел его к примирению с действительностью и умертвил его душу, а неверующий Чехов не нашел в себе сил вырваться из лап этого Лешего87.
Как писал А. Амфитеатров, которого самого связывали с Сувориным и «Новым временем» сложные отношения: «Что касается до влияния Суворина на общественные взгляды и вообще формировку мышления Антона Чехова — это влияние представляется мне не более вероятным, чем если бы кто сказал мне, что статуя была изваяна из мрамора восковой свечой. Очень широкое добродушие А.П. Чехова и снисходительность его к людям, неверно понятые и окрашенные иными чувствительными мемуаристами, придали, во многих воспоминаниях, образу его какую-то напрасную и никогда не бывалую в нем мармеладность. Точно этот поэт безвольного времени и безвольных людей и сам был безвольным человеком. Отнюдь нет. Чехов был человек в высшей степени сознательный, отчетливый, чутко ощущавший себя и других, осторожный, многодум и долгодум, способный годами носить свою идею молча, пока она не вызреет, вглядчивый в каждую встречность и поперечность, сдержанный, последовательный и менее всего податливый на подчинение чужому влиянию. Я не думаю даже, чтобы на Чехова можно было вообще влиять, в точном смысле этого слова, то есть внушить ему и сделать для него повелительной мысль, которая была чужда или антипатична его собственному уму. Чтобы чужая мысль могла быть принята, одобрена и усвоена Чеховым, она должна была совпасть с настроением и работою его собственной мысли»88. Мемуаристы подчеркивали независимость не только от Суворина, но и от «либералов»89. Меньшиков также отмечал независимость Чехова и от либеральной идеологии: «Сколько мне известно, — отмечал мемуарист, — Чехов, хотя и работал в либеральных журналах, пренебрежительно относился к нашей либеральной практике. Он во всем требовал подлинного, а наш либерализм часто поддельный. «Не лгите, не лгите, не лгите», вот что говорил этот писатель либеральной интеллигенции, ни достаточно либеральной, ни достаточно интеллигентной <...>. Чехов со своей зоркостью был оскорблен нашей неудавшейся историей, нашим одичавшим народным бытом, нашей безвольною интеллигенцией»90.
В современном чеховедении часто можно встретить статьи о влиянии на Чехова — Ницше, Спенсера, Шопенгауэра, Розанова и десятков других писателей и философов. Но соответствия «Чехов и...» определяются не влиянием на Чехова, а, скорее, типологической общностью, причины которой каждый раз нужно искать отдельно.
Но в таком случае была ли вообще у Чехова «идеология» и миросозерцание?
В основе чеховского миросозерцания лежала важнейшая черта — нетерпимость ко лжи, редкая черта в условиях жизни, построенной на лжи, социальной, политической, бытовой, и ставшей нормой: «И здесь, во время этой московской жизни, для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера — искренность, буквально не выносившая лжи, заставлявшей страдать душу художника. Лжи мелочной, подчас комичной, разумеется, было немало в обществе, особенно в отношении Чехова, тогда уже на всю Россию славного писателя и модного человека в Москве. Как тонко он отмечал неискренние заискивания людей, сравнительно беззаботных по части литературы, и как грустно говорил: «Что ему Гекуба!» Но еще больше раздражала его ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни. «Они напились, — говорил он мне раз про одну компанию, — целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему (он назвал фамилию) конституция, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?» <...> «Не надо сочинять нарочно стихов о плохом городовом», — говорил мне когда-то Чехов, и теперь он повторял приблизительно то же самое о плохих беллетристических вещах»91. Д.Н. Овсянико-Куликовский также утверждал, что чеховское отрицание — не беспринципный индифферентизм, но протест внутренне свободного человека против всех форм лжи92.
Органичное чувство внутренней свободы, независимость, абсолютная и естественная искренность (согласуемая с чувством такта), ответственность — черты, свойственные лучшим разночинцам, показанные как этический идеал в романе «Что делать?» Но как герои романа были не поняты «проницательным читателем», так и Чехов казался странным многим современникам — это были обычные, даже, в общем-то, хорошие люди, но привыкшие к лжи и фальши, одни не замечали её, другие считали нормальным жить «применительно к подлости» — куда же деваться, так живут все, третьи были воспитаны в рамках традиционной для России коллективистской морали. При всей искренности героического подвига, который сам по себе заслуживает уважения, многие народники, жившие в своих иллюзиях об историческом процессе, о русской жизни — иллюзиях, совершенно отставших от того, что происходило в стране на самом деле, тоже были невольными носителями фальши. Всем этим людям Чехов казался носителем индивидуализма, а иногда и простого эгоизма — как П. Боборыкину и его герою Таманцеву, графу и одновременно честному земскому деятелю, — герою, насквозь фальшивому. Но даже они понимали, у Чехова есть внутреннее право быть смелым, что его свобода от силы и лжи делает его сильным человеком.
Одной из особенностей русской культуры XIX в. является ее литературоцентризм, который проявился, в частности, в том, что литература брала из жизни те или иные явления и «возвращала» их обществу в виде законченных типов. Благодаря этому русская история представала как смена Чацких, Онегиных и т. п.93 Эти герои стали «сверхтипами»94, которые проявляют себя и на моральном, и даже на бытовом уровне. Привычным путем характеристики индивидуальности Чехова было приведение ее современниками писателя к одному из таких сверхтипов.
Сразу же напрашивающимся было сравнение Чехова с Базаровым.
Публике были известны противоречащие друг другу интерпретации, данные этому образу Д. Писаревым, М. Антоновичем, Н. Страховым, А. Герценом, Н. Михайловским и др.95 Однако особенную роль сыграла получившая широкий резонанс «История русской интеллигенции» Д.Н. Овсянико-Куликовского, который видел в Базарове не революционера, общественно-психологический и национальный тип отрицателя, демократа, позитивиста, верящего в «положительную науку», естественника. Он утверждал: ««Идея» базаровского «нигилизма», кажущегося беспринципным, такова: «русскому человеку» прежде всего нужны труд, знание, энергия, критика и отрицание всех старых предрассудков, шаблонных понятий, ему нужно подавить апатию, лень, безволие — вылечиться от обломовщины <...>. Базаровщина явилась, без всякого сомнения, новым и в высокой степени благотворным началом в стране...» Литературовед опирался прежде всего на статью Д. Писарева, страховский анализ внутренней трагедии Базарова не повлиял на его концепцию96. Именно с таким Базаровым и соотнесли личность Чехова И. Репин, А. Амфитеатров и др.
В первую очередь, была обнаружена у Чехова базаровская внешность. И это несмотря на то, что Чехов, по мнению многих, был очень красив, а у Базарова были висячие бакенбарды «песочного цвету». Таким увидел Чехова М. Меньшиков: «Тощая, среднего роста фигура, открытое и умное лицо, необъяснимая простота в разговоре и особенно честный тон <...>. Это черты хорошей тогдашней интеллигенции, нынче уже как будто исчезающей. Поколение Чехова, воспитанное на Белинском, Добролюбове, Писареве, выдвинуло ряд разнообразных типов, между ними были и грубые, с оттенком пошлого во всем цинизма, но были и удивительные по нравственной красоте. Мне показалось, что Чехов принадлежал к благороднейшим людям того поколения, и я не ошибся»97. Все это соотносится с выражением достоинства и ума на лице Базарова.
Многие особенности мировоззрения Чехова также соотносились с базаровским типом.
Так, для И.Е. Репина Чехов был прежде всего естественником, медиком, со свойственным медику отношением к смерти. В своих маленьких воспоминаниях он рассказал об одном, наиболее показательном эпизоде: «Положительный, трезвый, здоровый он мне напоминал тургеневского Базарова. Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики земского врача. Нарисовал несколько живейших картин в деревнях, когда он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших. Дело происходило больше на открытом воздухе. Зрители выползали из всех углов и переулков и все смелее и смелее обступали доктора, раскладывающего хирургические инструменты вблизи покойника, торжественно лежащего на столе посреди улицы <...>. И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал губами «бр-р-р». Публике показалось, что он оживает... С визгом бросились врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные мальчишки»98. Отличительной особенностью именно базаровского типа стал в русской культуре анализ, основанный на самостоятельности и трезвости ума — об этой черте Чехова уже шла речь выше. Тот же И. Репин, продолжая сравнение с Базаровым, писал: «Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества. Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души»99. Безусловно, на формирование этой черты наложила отпечаток и профессия врача — как и у Базарова.
Отмечали современники неприятие Чеховым сентиментальности, мечтательности — т. е. как раз тех черт русского характера, на которые, по мнению Овсянико-Куликовского, было направлено базаровское отрицание100: «Скажу прямо, я встречал людей и не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки я не помню. Это была не напускная, как у многих, выработанная простота, а требование души, для которой всякая фальшь была мучительна. Враг всякой романтики, метафизики и сентиментальности, Чехов был реалистом чистейшей воды, только без грубости, свойственной дуракам этого типа»101.
В романе П.Д. Боборыкина «Ходок» Малышев (т. е. Чехов) тоже лишен сентиментальности. Особенно в том, что традиционно у русской интеллигенции вызывало сентиментальные чувствования — в вопросе «о мужике»: «А вы, граф, как смотрите на мужика? Сверху вниз или снизу вверх?» — «Ни так, ни эдак», — ответил Таманцев и немножко покраснел. «Эдак лучше всего бы! Мужик шельма и пьяница — это точно; но фабричный, мастеровой, лавочник и писарь — еще хуже. Главное — всякую сентиментальность надо отбросить, не рассчитывать на благодарность, что бы вы ни сделали для мира. Это — первым делом. Оттого-то так прежние благодетельные дворяне — помните, у Тургенева, Толстого — так и уязвлялись в сердцах своих, что они ждали непременно, как Иван Александрович Хлестаков, «преданности» и «уважения». А этого не может быть, ибо что бы вы для него ни сделали — он принимает все как должное: земля — его, и все, кто владеет ею, — узурпаторы»102.
Базаров опирается на «ощущения» и отрицает авторитеты: «Есть что-то базаровское» (в смягченном и облагороженном виде) в этом моральном и идейном эмпиризме Чехова...»103. С этой чертой соотносится подчеркнутое Овсянико-Куликовским стремление к внутренней свободе, к независимости от «партий», и хотя при этом Чехов в отвращении к кружковщине 1880-х гг. «шел дальше, чем следовало бы», но он бунтовал против того, что казалось ему чем-то вроде сектантских предрассудков104.
Чехов, как Базаров, личность «самоломанная», человек, который в трудных условиях среды сам себя воспитал. Широко известным стало письмо Чехова брату Николаю о том, каким должен быть «воспитанный человек», которое свидетельствует, что стремление к самосовершенствованию было присуще Чехову как глубоко личная, не навязанная потребность — увы, поскольку для братьев Чехова эта потребность не существовала, то его письма и не приводили ни к каким результатам. А вот результат Чехова — он «был именно таким неземным созданием. Он поражал всех окружающих уравновешенностью своей богатой натуры, хорошим тоном, тактом, вообще джентльменством в отношениях с людьми, и вместе с тем брезгливою гадливостью ко всему некультурно-грубому, пошлому, дрянному, подлому»105. Ряд современников увидел в Чехове и внутренний трагизм, свойственный Базарову, — одиночество, порожденное глубиной анализа и скептицизма.
«Базаровское» проявилось и в такой сфере, как отношения с женщинами: «Антон Павлович Чехов в жизни многим казался грубым в своих личных откровенно-материальных взглядах на женщину. Многим — Аркадиям Николаевичам Кирсановым, любителям «говорить красиво». Действительно, сам Чехов по этой части иногда произносил слова весьма резкие и совершенно лишенные «условных лжей». Медик и физиолог, внук Базарова сидел в нем крепко и не допускал самообманов», — писал А. Амфитеатров и рассказывал, что однажды, когда некий несчастный муж спрашивал у Чехова совета, как спасти готовый рухнуть брак, Чехов участливо расспрашивал его и прописал рецепт средства, укрепляющего половую энергию. «Поэтому искусственно изощренные и утонченные в амурах души, болтающие вообразительницы любовных отвлеченностей, флертистки с головным развратом <...> и прочие женские чуда декаданса, качающиеся между мистицизмом и чувственностью, не имели над ним никакой нравственной власти» — этот кривляющийся мир был «выстеган» Чеховым, не простил ему, «что тот видел его насквозь», и создавал целые «рои» сплетен. Так, в 1895 г. одна дама распространяла ответ Чехова на укор, что он перестал бывать у нее: «Потому что мне скучно с женщиной, которая не отдается». Мемуарист привел комментарий самого Чехова («Разве женщинам этакое говорят? Тем более подобным. Скажи я ей, она еще, сохрани Бог, в самом деле отдалась бы! Ведь истеричка же...») и добавил: «Кто хочет понять Чехова в его ясном и естественном взгляде на женщину, тот должен перечитать «Отцов и детей» и серьезно вдуматься в любовь Базарова к Одинцовой»106.
Разночинец, вынужденный зарабатывать на жизнь, неизбежно должен был думать о материальной стороне жизни. В молодости Чехов полагал, что непременно станет богатым. Постепенно деньги перестали быть для него ценностью — если бы он не отдавал столько денег на благотворительность, строительство школ и т. д., он жил бы гораздо более обеспеченно, но он не мог этого не делать. Однако осталось разночинное понимание того, что честно заработанные деньги являются основой для достойного существования, не роскошного, но обеспечивающего комфорт и уровень культуры. Лопухов у Чернышевского, как человек умный и оборотливый, всегда бы, как говорит о нем Верочка, мог заняться такими делами, которые бы приносили ему финансовый успех, но и сейчас он зарабатывает столько, сколько семье необходимо. Обсуждение финансовой состоятельности было для разночинцев делом нормальным, не требующим стыдливых умолчаний.
Показательно, что внимание к деньгам — это черта, которая даже в 1890-е гг. воспринималась дворянами, пусть и уже разоряющимися, как странная. В романе Боборыкина разговоры в номере Малышева кажутся графу Таманцеву неприличными107.
Сравнение черт Базарова и особенностей личности Чехова можно было бы продолжить. Чехов воплощал своей жизнью «базаровские» идеалы — идеал культуры, науки, здоровья, трезвого и научно воспитанного ума, таланта и вдохновения — как блага самих по себе (в то время как Н. Михайловскому, например, надо было все время знать, на что все это направлено), ожидания прогресса не как веры, а как научно обоснованного прогноза. «Почти в год рождения Чехова молодой критик, властелин дум своего поколения, рисовал соблазнительный для современников образ «мыслящего реалиста», нового человека, честного и сильного, презревшего и предрассудки, и немощное краснобайство отцов и перешедшего от слов к делу живой жизни. Почти одновременно другой яркий талантливый разночинец, Помяловский, спрашивал в своем «Молотове», «знаете ли вы, что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу не подличая, а если не веришь чему, так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя?» В очень значительной мере Чехов воплотил мечту старших писателей, давши некнижный тип реального человека 90-х гг. в такой яркости, что он оказался просмотрен нашей беллетристикой <...> Помяловский и Писарев увидели бы его и возрадовались», — писал А. Измайлов108.
Этот образ Чехова в мемуарах оказал влияние и на литературоведческие трактовки. Прежде всего — Д.Н. Овсянико-Куликовского. Напомним, что он полагал: Чехов принадлежит к группе художников с односторонним выбором черт, они напоминают ученых, опирающихся на опыт, как физики или химики. Эти науки достигают своих открытий путем создания таких искусственных условий, которых в природе нет, и получают в результате опыта такое вещество, которое не встречается в природе в чистом виде. Так и Чехов «придает своему созданию одностороннее освещение с целью получить в чистом виде какую-либо сторону натуры человеческой, в действительности уравновешенную или заслоненную другими сторонами» — этот тип художественной работы можно назвать научным опытом в искусстве. Особенно это важно, когда речь идет о скверном, нравственно уродливом. Потому в сборнике «Хмурые люди» Чехов изучает хмурость как явление и исследует психологию «хмурости» в разных людях, а не самих людей. Но литературовед предупреждает: «Но если бы, например, иностранец или будущий историк захотели по этим рассказам составить себе правильное понятие о жизни наших провинциальных городов в конце XIX века, то они попали бы впросак: как ни скудна, ни бедна наша жизнь, но ведь не из одной сплошной бездарности, тупости, пошлости состоит она, и население наших городов не есть нарочитый подбор мелких душонок»109.
Вольно или невольно некоторые моменты биографии Чехова критиками, биографами или мемуаристами соотносились с «базаровской» версией.
«Происхождение Чехова из крепостных крестьян подало повод некоторым из его друзей и почитателей причислить его к так называемым «детям народа», и притом не только по духу его произведений, но и по самой его наружности», но в данном случае, считал А. Скабичевский, мы имеем дело с чертами лица не столько народными в смысле деревенскими, сколько общенародными, возможными во всех классах русского общества». Чехов был не барин или мужик, а городской разночинец, разночинная среда отличается пестротой нравов, некоторые семьи ничем не отличаются от захолустно-деревенских, некоторые щеголяют уточенной европейской культурой — именно к ним, с точки зрения Скабичевского, относилась семья Чеховых110. Но и в своей семье Чехов был исключительным явлением — как и Базаров, так же для него был важен практический расчет в жизни.
В то же время сами сторонники этой концепции понимали, что не все в Чехове укладывается в их версию. С точки зрения Овсянико-Куликовского, в каждом рассказе Чехова есть какое-либо место, особенно трудное для анализа. В «Ионыче» это ночь на кладбище, которая якобы важна только с точки зрения композиции. Это строки, в которых проявляется нечто противоположное «индивидуальному» началу и «научному, опытному» отношению к жизни: «Мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную...». Показательна оговорка исследователя: «Пожалуй, можно подумать, что оно лишнее и что, опустив его, мы не причиним ущерба общему впечатлению и основному смыслу (так называемой «идее») произведения»111.
Не менее известными оказались публикации, предложившие противоположную версию, определившие тип творческой индивидуальности Чехова как каратаевский.
Платон Каратаев как психологический тип — это воплощение мудрости крестьянской философии жизни112: надо смиряться и любить жизнь, даже когда страдаешь, человек — капля в людском море, его жизнь имеет смысл лишь как часть и отражение целого. Он воплощает альтруизм, спокойствие, твердость и ясность взгляда на мир. От Каратаева исходят тепло, добродушие, спокойствие и ласковость, он «круглый», умеет обжиться в любых обстоятельствах113.
Опять же, первым доказательством стала внешность Чехова. П. Сергеенке лицо писателя напоминало лицо миловидного русского парня, какие повсюду встречаются в крестьянских семьях, благодаря спокойному выражению, внутренней силе, открытости и пробору посередине114. М. Меньшиков тоже указывал на постоянную добрую, тихую усмешку Чехова, мягкий и ласковый басок115. Как писал В. Короленко, в лице Чехова, «несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня»116. В романе Толстого нет подробного портрета Каратаева, а есть общее «впечатление чего-то круглого», приятная улыбка и большие ласковые карие глаза.
Отличительной чертой каратаевского отношения к жизни, в отличие от базаровского анализа, было «равнодушие», свойственное крестьянскому сознанию и проистекающее из равнораспределенной между всеми явлениями мира любви. Ярче других мемуаристов об этом писал П.А. Сергеенко. Ключ к пониманию удивительной личности Чехова он видел именно в крестьянском, «не запятнанном грабежами и тиранством происхождении», потому он считал Чехова (хотя тот «мало знал народ» и «мало писал о нем») настоящим сыном народа, он не мог не проявить изначально заложенных народных качеств так же, «как негр не может не быть черным». Потому душа Чехова, писал Сергеенко, принадлежит деревне, а город, с его ярмарочной жизнью, претил простой натуре писателя, и он бежал от него, как от тюрьмы, к тихим вечерам на крылечке и горизонтам полей, в Мелихово. Отсюда — деревенские привычки Чехова (любил по-деревенски близкий круг людей, хоровую песню, простую еду, избегал многолюдных собраний, концертов), стремление к простоте, ставшее второй натурой. Народное начало и создавало внутреннюю красоту Чехова, Сергеенко первым назвал это состояние глубокого душевного покоя и гармонии в Чехове словом «каратаевское» — оно было присуще Чехову от рождения, а не выработано в зрелом возрасте. А самой характерной приметой каратаевского отношения к жизни были улыбка и мягкое юмористическое отношение к жизни. И в материальном плане Чехов жил всегда опрятно, будучи образцом гармоничной русской натуры и отличаясь редким среди художников хозяйским, организаторским умом (вспомним, что Каратаев все вокруг себя умеет благоустроить, может ладно сшить рубаху, сделать башмаки Пьеру). Из него мог бы выйти инженер, агроном, архитектор, коммерсант, считал Сергеенко.
В. Короленко тоже отмечал как характерную черту чеховской натуры в молодости жизнерадостность, смех, примиряющий всех. Не случайно «образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой, забавляя, но редко волнуя...»117.
Одно лишь в Чехове вызывало сожаление Сергеенки — отношение к религии. Когда в разговоре об одном писателе Сергеенко сказал, что у того нет Бога, Чехов поправил его: у Х нет стержня, «досадуя, что я не понимаю такой простой вещи, как стержень, и вместо ясного и определенного понятия подсовываю что-то туманное». Но Сергеенко увидел в Чехове последних лет жизни — в выражении глаз, в мимолетных замечаниях — отблески «чего-то надземного»: «И тогда все понятно: и трогательная грусть Чехова, и его элегантная поэзия последних дней, и его необыкновенная кончина, о которой невозможно говорить без слез». О том же писал и М. Меньшиков: «Трезвая и честная душа его боялась бреда, боялась внушений, противоречащих опыту <...>. Но той поэзии, которая сопровождает веру, Чехов не был чужд <...>. Звон монастырского колокола на заре вечерней, искры солнца на далеких крестах, умиление бедной человеческой молитвы, тихие восторги сердца и предание себя Высшей Воле — все это было понятно Чехову, и, может быть, не так уж чуждо <...>. Да и как, в самом деле, любя Россию, любя народ, любя свою прелестную и верующую по-народному мать, как было Чехову совсем не любить того, во что даже не верилось?»118 В сущности, то, что многие современники понимали под «верой» Чехова есть «каратаевское» чувство сострадания к каждому существу на земле и ощущение единения себя с миром, слияния всего земного в одно. А. Федоров писал: «Был ли религиозен Чехов? Не знаю. Но Бог его был Бог бессмертной правды и сострадания»119. А. Измайлов, подводя в 1916 г. итог этим спорам, писал: «Чехов не был человеком, судорожно мучимым идею Бога <...> Но он не был и индифферентом веры, ни, того менее, верующим на всякий случай <...>. В «религии Чехова» <...> были отзывчивость, сострадание, вера, что в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только и ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет с ночью»120.
В том, как Сергеенко и Меньшиков интерпретировали Чехова, — личное влияние на обоих позднего Л. Толстого (ценность художественного творчества в отражении интересов крестьянства) и его отношения к Чехову (хотя они относятся к Чехову с большим восхищением, чем Толстой) — вслед за Толстым они говорят о бессознательности чеховского творчества, сожалеют, что он не ведет читателя к христианской этической норме. М. Меньшиков записал в дневнике в 1918 г.: «Никого я так не любил в жизни, как Толстого и Чехова»121.
Хотя воспоминания Сергеенко были признаны одними из лучших — А. Измайлов указывал на них как на эталон среди мемуаров о Чехове122, но представления о «каратаевском» в Чехове сразу же вызвали возражения, например, А. Скабичевского. Однако точка зрения Сергеенки может быть соотнесена с еще одним авторитетным свидетельством. А. Куприн вспоминал: «Я глубоко убежден в том, что Чехов с одинаковым проникновенным любопытством разговаривал с ученым и с разносчиком, с просящим на бедность и с литератором, и с крупным земским деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком и с маленьким почтовым чиновником, отсылавшим ему корреспонденцию <...>. Но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы, и в то же время с большим, быть может, бессознательным интересом»123. В самозабвении, с которым Чехов у Куприна верит в будущее счастье человечества, — отказ от индивидуального начала, «каратаевское». «Были ли у Чехова друзья? Т. е. любил ли он сам кого-нибудь сильною привязанностью? Кажется, нет», — утверждал М. Меньшиков124.
Ф. Батюшков писал в связи с этим: «Действительно, вопрос, поставленный г. Куприным, кажется, на первый взгляд, из числа «щекотливых» для оценки свойств человека. Является ли это равномерно-внимательное отношение к людям, к ближним и дальним, результатом только большой выдержки, духовной дисциплины, о которой мы говорили выше, или же оно служит показателем действительной холодности сердца, отсутствия настоящих привязанностей человека? Возможно третье объяснение. Нам эта черта представляется в связи с особым миропониманием; она не исключает вполне личного чувства, но противоположна культу личности, как таковой <...>. Ведь то отношение к людям, которое, метко указанное в Чехове г. Куприным, как бы смутило самого наблюдателя, вполне соответствует характеристике Толстым Платона Каратаева, в его антитезе Пьеру Безухову. «Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких, он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь...» <...>. Были, конечно, и у Чехова товарищи и друзья, которых он любил, были и соседи и почитатели, к которым он относился с неизменной лаской. — Это не безразличие в дружбе и не холодность сердца, а тоже любовь, но особая, отрешенная от всякой идеи собственности, быть может, одна из высших форм проявления любви, при отсутствии всякого посягательства на чужую независимость; это, если угодно, несколько отвлеченное чувство, но оно устойчивее других»125.
Такая интерпретация Чехова потребовала своих акцентов в его биографии. Так, подчеркивалось его «крестьянское происхождение», особое внимание уделялось жизни в Мелихове. «Каратаевское» видели и в чеховском отношении к смерти, в котором чувствовалось самозабвение126, в созерцательности (интересно и замечание самого Чехова в письме Суворину в 1893 г.: «Этакое безличное и безвольное состояние держит меня иногда по целым месяцам! Этим отчасти и объясняется весь строй моей жизни!» (П, 5: 226)) и в любви к уженью рыбы.
«Каратаевская» концепция так же, как и «базаровская», оказала влияние на интерпретацию творчества Чехова. Ф. Батюшков доказывал: «...обобщенное широкое чувство любви ко всему миру <...> приводит к той форме пантеизма, которая, несомненно, послужила основой миросозерцания Чехова в зрелый период его деятельности, отчасти отразилась в монологе Мировой души в «Чайке» <...> Эти строки — уже не пародия на «декадентский жанр», а показатель действительных стремлений самого Чехова, который на самом деле ставил себе задачей переживание чужих жизней в себе самом, при чем ему равно дороги были и люди какого бы то ни было звания, и дети, и собака Каштанка, и, в конце концов, даже цветы и растения...»127.
Сторонники «каратаевской» концепции, как и сторонники «базаровской», чувствовали узость своей версии. Не случайно 2 сентября 1904 г. в Ясной Поляне Сергеенко записал в дневнике: «Разговор зашел о Чехове. Я привез корректуру моей статьи и просил посмотреть. Он указал на одну неточность. Он еще мягче сделался, заговорив о Чехове. Одно сокрушало Льва Николаевича в Чехове — его неверие, а главное, его слепое рабство перед наукой»128.
Парадоксальность в том, что «базаровское» и «каратаевское» противоположны: Базаров — утверждение индивидуального начала, Каратаев — растворенность в природном вплоть до уничтожения личности. Почему же оказались возможными по отношению к Чехову обе интерпретации? Более того, сторонники этих двух точек зрения часто сходятся друг с другом. Одни и те же проявления личности Чехова приводили наблюдателей к столь разным выводам об истоках этих черт. Это сдержанность, искренность, простота в отношениях, спокойствие, уравновешенность, чувство собственного достоинства, уверенность в себе, отсутствие поклонения авторитетам, внутренний стоицизм и одиночество, несмотря на постоянную окруженность людьми. И даже в одних и тех же известиях о смерти его одни увидели «базаровское» отсутствие самообмана и стоицизм129, а другие — мудрое принятие ее неизбежности и покорное самозабвение.
Быть может, «базаровское» чаще всего бывает в человеке в юности, «каратаевское» вырабатывается в зрелом возрасте? Но все анализируемые нами авторы утверждают, что «базаровское» или «каратаевское» — это изначально и постоянно присущие Чехову черты личности. Некоторые современники нашли такое объяснение: «базаровское» было отнесено к мировоззрению Чехова, а «каратаевское» — к особенностям его именно как художника (не случайно Каратаев для Толстого был воплощением идеи поэзии130). Д. Батюшков и Д. Овсянико-Куликовский доказывали, что научный метод исследования жизни соединяется у Чехова с требованием равнораспределенного внимания: «К полубессознательным свойствам натуры Каратаева у Чехова прибавилось лишь сознательно выработанное пантеистическое миропонимание и несомненная пытливость художника, который был в то же время и исследователем жизни, привычным к обращению с «научным методом», — отсюда и его любовь ко всем и ко всему, при кажущемся безразличии в дружбе»131. В результате биограф Чехова А. Измайлов признал, что «Чехов не дал до конца выдержанный, прямолинейно выдержанный тип» и что он был жертвой раздвоения сердца и рассудка (своеобразные десница и шуйца Чехова)132.
А может быть, действительно есть что-то общее в Базарове и Каратаеве как психологических типах, и, действительно, в Чехове эти крайности сходятся?
Овсянико-Куликовский отметил: «Чеховская любовь к дальному, это высшее проявление неэгоистической («интеллектуальной», как сказал бы Спиноза) любви к человечеству, есть одинаковое достояние и высшей науки, и высшего искусства»133. Но ведь «неэгоистическая» любовь к человечеству — это и есть «каратаевская» круглость. Может быть, «каратаевское» и «базаровское» в высшем и очищенном своем воплощении (все авторы подчеркивают, что в Чехове черты этих типов представлены без крайностей) сходятся и в том, что абсолютная научная объективность соединяется с равнораспределенностью внимания? «Каратаевское» в полной мере, доходящее до полного обезличивания, невозможно для интеллигентного человека Нового времени. И сам Толстой понимал это, показав Пьера в эпилоге романа134. «Базаровское» в своих крайних проявлениях приводит к трагическому конфликту с Природой. Отсюда мечта всего предшествовавшего Чехову столетия: противостояние индивидуального и патриархального начал в культуре XIX в. сопровождалось стремлением к обретению потерянной патриархальной гармонии без утраты своего личного начала — в сущности, это одна из главных проблем, возникающая в литературе (М. Лермонтов, Л. Толстой и др.), в музыке (в произведениях П. Чайковского, особенно в финалах его симфоний) и в живописи. Может быть, Чехов, синтезировавший базаровский анализ и каратаевскую любовь ко всему миру, осознание мира как целого без потери себя в нем и стал воплощением того, о чем мечтала культура всего XIX в.? И тогда в этом одно из решений загадки Чехова, которую пытались объяснить его современники.
Так в полемике формировались представления о личности Чехова, не соответствующей традиционным для времени представлениям о личности творца, но имеющей общекультурное значение.
Примечания
1. Меньшиков, М. Письма к ближним. Тайна здоровья / М. Меньшиков / Новое время, газ. — СПб., 1914. — № 13762, 6 июля. — С. 4. Мемуары в указателях не учтены.
2. Вронский, В. Чехов в письмах / В. Вронский // Волжское слово, газ. — Самара, 1914. — № 151, 2 июля.
3. Эдип. Критические очерки / Эдип // Камско-Волжская речь, газ. — Казань, 1914. — № 151, 2 июля.
4. Батюшков, Ф. Чехов по воспоминаниям о нем и письмам / Ф.Д. Батюшков // На памятник А.П. Чехову. Стихи и проза. — СПб., 1906. — С. 4.
5. Короленко, В.Г. Из дневника В.Г. Короленко // Литературное наследство: Чехов. — М., 1960. — Т. 68. — С. 524.
6. Цит. по: Записки ОР ГБЛ. — М., 1941. — Вып. 8. — С. 91.
7. Кузичева, А.П. Чехов о себе и современники о Чехове (Легко ли быть биографом Чехова?) / А.П. Кузичева // Чеховиана: Чехов и его окружение. — М.: Наука, 1996. — С. 15—31.
8. Колтоновская, Е. [Рец. на: Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910] / Е. Колтоновская // Критические этюды. — СПб., 1912. — С. 209.
9. Эдип. Критические очерки / Эдип // Камско-Волжская речь, газ. — Казань, 1914. — № 151, 2 июля.
10. Батюшков, Ф.Д. Чехов по воспоминаниям о нем и письмам / Ф.Д. Батюшков // На памятник А.П. Чехову. Стихи и проза. — СПб., 1906. — С. 9, 31—32.
11. Куприна-Иорданская, М.К. Годы молодости: Воспоминания о А.И. Куприне / М.К. Куприна-Иорданская. — М.: Сов. писатель, 1960. — С. 191.
12. Буренин, В. Критические очерки / В. Буренин // Новое время, газ. — СПб., 1905. — 8 февр.; [Б. п.] [Рец. на: Памяти Чехова. — 1906] // Современность, ж. — СПб., 1906. — № 1. — С. 90—91 вт. паг.
13. Адрианов, С. Критические наброски / С. Адрианов // Вестник Европы, ж. — СПб., 1909. — № 11, ноябрь. — С. 393.
14. Буренин, В. Критические очерки / В. Буренин // Новое время. — СПб., 1905. — 5 апр.
15. Луковский, К. Дневник. 1901—1929 / К, Чуковский. — М.: Сов. писатель, 1991. — С. 110.
16. Фингал [Потапенко, И.Н.]. Впечатления бытия: Посмертные друзья / И.Н. Потапенко // Биржевые ведомости, газ. — СПб., 1910. — № 15, 20 янв.
17. Юшкевич, С. [Ответ на анкету «Одесских новостей»] / С. Юшкевич // Одесские новости. — Одесса, 1910. — 17 янв.
18. Елпатьевский, С.Я. Близкие тени / С. Елпатьевский. — СПб., 1909. Цит. по: Елпатьевский, С. Антон Павлович Чехов / С. Елпатьевский // ЧВС. — 1986. — С. 558.
19. Суворин, А.С. Маленькие письма / А.С. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1904. — № 10179, 4 июля.
20. Суворин, А.С. «Иванов», драма в 4 д. Антона Чехова / А.С. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1889. — № 4649, 6 февр.
21. См.: Динерштейн, Е.А. А.П. Чехов и его издатели / Е.А. Динерштейн. — М.: Книга, 1990. — 224 с.
22. Леонтьев-Щеглов, И.Л. Из дневника // Литературное наследство. — М.: Наука, 1960. — Т. 68. — С. 479—492.
23. Взаимоотношениям Чехова и Д. Мережковского, В. Розанова, А. Волынского, Д. Философова и др. посвящен ряд работ, в которых подчеркивается, что это два противоположных типа художественно-философского сознания, что и объясняет его отношение к Чехову как человеку. См. статьи В.Б. Катаева, А.П. Чудакова и др. в сб.: Чеховиана: Чехов и «серебряный век». — М.: Наука, 1996. — 320 с.
24. Мережковский, Д.С. Брат человеческий / Д.С. Мережковский // Чеховский юбилейный сборник. — М., 1910. Цит. по: Мережковский, Д.С. Акрополь: Избранные литературно-критические статьи / Д.С. Мережковский. — М.: Книжная палата, 1991. — С. 251.
25. См. напр.: Крайний, А. [Гиппиус, З.] Быт и события / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Сент. — С. 280—292; Крайний, А. [Гиппиус, З.]. Еще о пошлости / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Апрель. — С. 238—243 и др.
26. Гиппиус, З. Благоухание седин: О многих / З. Гиппиус // Современные записки, ж. — Париж, 1924. — № 21. Цит. по: Гиппиус, З. Воспоминания / З. Гиппиус // Гиппиус, З. Стихи и проза. — Тула, 1992. — С. 329—330.
27. Мережковский, Д.С. Указ. соч. — С. 248.
28. Суворин, А.С. Маленькие письма / А. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1904. — № 10179, 4 июля.
29. О разнице мироощущений, которая проявилась в разнице поведения в ситуации «русские за границей» см.: Капустин, Н.В. О семиотическом подходе к изучению биографии Чехова / Н.В. Капустин // Биография Чехова: Итоги и перспективы: Материалы межд. науч. конференции. — Новгород Великий: НовГУ им. Ярослава Мудрого, 2008. — С. 38—48. Выводы многих исследователей об особенностях поведения Чехова за границей строятся на доверии к мемуарам указанных авторов. Между тем, как видим, мемуаристы сделали акцент на равнодушии Чехова к красотам Италии для доказательства своей концепции «обыденного Чехова».
30. Бесчинский, А.Я. Воспоминания об А.П. Чехове / А.Я. Бесчинский // Приазовская речь, газ. — Ростов-на-Дону, 1910. — №№ 42, 45 (20 января), 46 (21 января) и 47 (22 января).
31. Маковицкий, Д.П. У Толстого. Яснополянские записки: В 4 кн. / Д.П. Маковицкий. — Литературное наследство. — М.: Наука, 1979. — Кн. 2. — С. 370.
32. Там же. — № 42 и 46.
33. Правда, «романтические отголоски» проявились и у него, когда он с пафосом писал: «...Голос мой, отравленный рыданиями, прозвучал бы тою же безвыходной тоскою, как тот голос, который возвестил когда-то греку-корабельщику в Ионическом море: Скончался великий Пан! Да! Умер великий Пан!» — он «дышал одной жизнью с Россией» (Амфитеатров, А. Славные мертвецы. А.П. Чехов // Амфитеатров, А. Собр. соч. — СПб.: Просвещение, 1912. — Т. 14. — С. 13—14).
34. Амфитеатров, А. Славные мертвецы. А.П. Чехов // Амфитеатров, А. Собр. соч. — СПб.: Просвещение, 1912. — Т. 14. — С. 14—15.
35. Там же. — С. 15—16.
36. Гиппиус, З. К 10-ю со дня смерти Чехова. Черновой автограф. — 1914 // РГАЛИ. — Ф. 154. — Оп. 1. — Д. 8. — Лл. 8—9, 14.
37. Мережковский, Д.С. Указ. соч. — С. 249.
38. Крайний, А. [Гиппиус, З]. Быт и события / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Сентябрь. — С. 280—292; Крайний, А. [Гиппиус, З]. Еще о пошлости / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1904. — Апрель. — С. 238—243; Крайний, А. [Гиппиус, З]. Литературная хроника. Слово о театре / З. Гиппиус // Новый путь, ж. — СПб., 1903. — № 8, август. — С. 229—335.
39. Амфитеатров, А. Славные мертвецы... — С. 14—15. О быстром взрослении Чехова писал и П.А. Сергеенко.
40. [Б. п.] Вечер о Чехове // Речь, газ. — СПб., 1915. — № 301, 1 ноября.
41. Боборыкин, П.Д. Ходок... — С. 295—297.
42. Назаревский, Б. Повести и рассказы / Б. Лазаревский. — М.: Изд-е М.М. Зензинова, 1906. — Том 2. — С. 14.
43. Ковалевский, М. Об А.П. Чехове / М. Ковалевский // Биржевые ведомости, газ. — СПб., 1915. — № 15185, 2 ноября.
44. Вечер о Чехове // Речь, газ. — СПб., 1915. — № 301, 1 ноября.
45. Тихонов, Вл. Указ. соч. — С. 226.
46. Толстая, Е. Поэтика раздражения / Е. Толстая. — М.: РГГУ, 2002. — С. 337—338.
47. Амфитеатров, А. Славные мертвецы... — С. 17—18.
48. Ежов, Н.М. Антон Павлович Чехов: Опыт характеристики... — С. 501.
49. Короленко, В.Г. А.П. Чехов / В.Г. Короленко // Русское богатство, ж. — 1904. — № 7. Цит. по: Короленко, В.Г. А.П. Чехов // ЧВС. — 1986. — С. 36.
50. Батюшков, Ф.Д. Две встречи с А.П. Чеховым / Ф.Д. Батюшков // Солнце России, ж. — СПб., 1914. — Июнь, № 228/25. — С. 8.
51. Куприн, А.И. Памяти Чехова / А.И. Куприн // III сборник т-ва «Знание» за 1904 г. — СПб.: изд-во т-ва «Знание», 1905. — С. 14—15. По поводу замечания Куприна об ушах Чехова критики неоднократно иронизировали — поскольку позже он такие же умные уши обнаружил, например, у Л. Толстого.
52. Боборыкин, П.Д. Ходок... — С. 42.
53. Боборыкин, П.Д. Встречи с Чеховым (Из запаса памяти) / П.Д. Боборыкин. — РГАЛИ. — Ф. 449. — Оп. 1. — Ед. хр. 327.
54. Найденов, С.А. Чехов в моих воспоминаниях. Машиноп. автограф / С.А. Найденов // РГАЛИ. — Ф. 549. — Оп. 1. — Ед. хр. 343.
55. Кизеветтер, А. У памятника Чехову / А. Кизеветтер // Русские ведомости, газ. — М., 1912. — № 153, 4 июля.
56. Это сходство отмечал, например, А.С. Лазарев-Грузинский в письме Н.М. Ежову от 13 февраля 1888 г. См.: РГАЛИ. — Ф. 189. — Оп. 1. — Ед. хр. 7.
57. Сергеенко, П.А. Указ. соч. — С. 170—171.
58. Батюшков, Ф.Д. А.П. Чехов по воспоминаниям... — С. 33—34.
59. Менделевич, Р.А. Клочки воспоминаний / Р.А. Менделевич // Раннее утро, газ. — М., 1914. — № 151, 2 июль.
60. Гальперин, М. Воспоминание о Чехове / М. Гальперин // Киевлянин, газ. — 1904. — № 186, 7 июля.
61. Батюшков, Ф. А.П. Чехов по воспоминаниям о нем... — С. 33—34.
62. Здесь и далее в круглых скобках дано указание на страницу по изданию: ЧВС. — 1986.
63. Маковицкий, Д.П. Указ. соч. — Кн. 2. — С. 370.
64. Там же. — С. 370.
65. Амфитеатров, А. Разговоры по душе / А. Амфитеатров. — М., 1910. — С. 153 и 155—156.
66. Глаголь Сергей [Голоушев, С.С.]. Из встреч с А.П. Чеховым / С. Голоушев // Заря, ж. — 1914. — № 26.
67. Бесчинский, А.Я. Указ. соч. — № 42, 17 янв.
68. Соломин, Ил. А.П. Чехов в обыденной жизни / Ил. Соломин // Воронежский телеграф, газ. — Воронеж, 1914. — № 147, 3 июля.
69. Меньшиков, М. Письма к ближним. Тайна здоровья / М. Меньшиков // Новое время, газ. — СПб., 1914. — № 13762, 6 июля. — С. 4.
70. Кузьмин, Н.Н. Последние встречи с А.П. Чеховым к Крыму. Из личных впечатлений / Н.Н. Кузьмин // Новое время, газ. — СПб., 1914. — № 13762, 6 июля.
71. Соломин, Ив. Указ. соч.
72. «Беседы Л.Н. производят всегда искреннее и глубокое впечатление: слушатель возбуждается до экстаза его горячим словом, силой убеждения и беспрекословно подчиняется ему. Часто на другой и третий день после разговора с ним, когда собственный ум начинает работать независимо, видишь, что со многими его взглядами нельзя согласиться, что некоторые мысли его, являвшиеся тогда столь ясными и неотразимыми, теперь кажутся невероятными и даже трудно воспроизводимыми, что некоторые теории его вызывают противоположные даже заключения, но во время его могучей речи этого не приходило в голову». Репин, И.Е. О графе Льве Николаевиче Толстом: Мои личные впечатления и воспоминания / И.Е. Репин // Литература русского зарубежья: Антология: В 6 тт. — Т. 1. — Кн. 2. — М.: Книга, 1990. — С. 15.
73. Лазаревский, Б. А.П. Чехов // Лазаревский, Б. Повести и рассказы. — М.: Изд-е М.М. Зензинова, 1906. — Том 2. — С. 26 вт. паг.
74. Куприн, А. Указ. соч. — С. 21.
75. [Б. п.] [Подпись к рисунку Ре-ми «Чеховские дни»] // Сатирикон, ж. — СПб., 1914. — № 4. — С. 1.
76. Сергеенко, П. Чехов / П. Сергеенко // О Чехове. — М., 1910. — С. 174.
77. Лазарев-Грузинский, А.С. А.П. Чехов / А.С. Лазарев-Грузинский // ЧВС. — 1986. — С. 102—103. Речь идет примерно о 1887 годе.
78. Письма русских писателей к А.С. Суворину. — Л., 1927. — С. 39—40.
79. Боборыкин, П.Д. Ходок... — С. 295—297, 42.
80. Муромцева-Бунина, В. Беседы с памятью / В. Муромцева-Бунина. — М.: Советский писатель, 1989. — С. 237.
81. Бунин, И.А. Из записной книжки // Русское слово, газ. — М., 1914. — № 151, 2 июля.
82. Цит. по: Вопросы литературы, ж. — М., 1960. — № 1. — С. 101.
83. Лесков, А.Н. Из записей и памяти / А.С. Лесков // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. — М.: Худ. лит, 1947. — С. 315.
84. Цит. по: Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. — М.: ИМЛИ РАН, 2004. — Т. 2. — С. 32.
85. Суворин, А.С. «Иванов», драма в 4 д. Антона Чехова / А.С. Суворин // Новое время, газ. — СПб., 1889. — № 4649, 6 февр.
86. Дерман, А. Указ. соч. — С. 226—228, 280 и др.
87. Мережковский, Д. Чехов и Суворин / Д. Мережковский // Русское слово, газ. — М., 1914. — 17 и 22 янв.
88. Амфитеатров, А. Антон Чехов и А.С. Суворин: Ответные мысли / А. Амфитеатров // Русское слово, газ. — М., 1914. — № 151, 2 июля.
89. Сергеенко, П.А. О Чехове / П.А. Сергеенко // Ежемесячные... приложения к «Ниве». — 1904. — № 10. — Стлб. 203—272.
90. Меньшиков, М. Письма к ближним / М. Меньшиков // Новое время, газ. — СПб., 1904. — № 10186, 11 июля.
91. Цит. по: Ладыженский, Вл. Далекие дни. Сб. рассказов / Вл. Ладыженский. — М.: Изд. Т-ва Общественная польза, [б. г.]. — С. 191.
92. То, что в быту могло некоторой демонстративной неотесанностью, в творчестве проявлялось как отрицание условности и утверждение абсолютной искренности: не случайно Кропоткин утверждал, что «нигилизм объявил войну так называемой лжи культурной жизни». См.: Паперно, И. Указ. соч. — С. 20.
93. См.: Кондаков, И.В. Введение в историю русской культуры / И.В. Кондаков. — М.: Аспект-пресс, 1997. — С. 288—330.
94. Это «тип, получивший в своем историческом бытовании особенно расширительное значение, обогатившийся множественными творческими интерпретациями и ставший обобщением чрезвычайно широкого круга социальных и психологических явлений». См.: Лотман, Л.М. Реализм русской литературы 60-х годов XIX века / Л.М. Лотман. — Л., 1974. — С. 96.
95. См.: Сухих, И. Тургенев, Базаров и критики / И.Н. Сухих // Роман И.С. Тургенева «Отцы и дети» в русской критике. — Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1986. — С. 5—25.
96. Овсянико-Куликовский, Д.Н. Базаров как отрицатель и как общественно-психологический и национальный тип / Д.Н. Овсянико-Куликовский // Овсянико-Куликовский, Д.Н. История русской интеллигенции. Собр. соч.: В 9 тт. — Т. 8. — М., 1914. — С. 53—80.
97. Меньшиков, М. Письма к ближним / М. Меньшиков // Новое время, газ. — СПб., 1904. — № 10186, 11 июля. Рост Чехова был выше среднего, около 186 см.
98. Репин, И.Е. О встречах с А.П. Чеховым / И.Е. Репин // Одесские новости, газ. — Одесса, 1910. — № 8018, 17 янв.
99. Там же.
100. Овсянико-Куликовский, Д. Базаров как... — С. 55—56.
101. Меньшиков, М. Указ. соч. Ср. «Всю жизнь Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренне свободен и не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, требовали». (Горький, М. А.П. Чехов: Отрывки воспоминаний / M. Горький // Нижегородский сборник. — СПб.: Изд-во «Знание», 1905. — С. 22).
102. Боборыкин, П.Д. Ходок... — С. 47.
103. Овсянико-Куликовский, Д.Н. «Скучная история» / Д.Н. Овсянико-Куликовский // Овсянико-Куликовский, Д.Н. Собр. соч. — Т. 9. — СПб., 1911. — С. 70.
104. Овсянико-Куликовский, Д.Н. Чехов в 80-х годах / Д.Н. Овсянико-Куликовский // Овсянико-Куликовский, Д.Н. История русской интеллигенции. — Т. 3. — С. 51 и далее.
105. Скабичевский, А. Антон Павлович Чехов / А. Скабичевский // Русская мысль, ж. — М., 1905. — № 6. — С. 32—33 вт. паг.
106. Амфитеатров, А. Разговоры по душе / А. Амфитеатров. — СПб., [б. г.]. — С. 158—159.
107. Боборыкин, П.Д. Ходок... — С. 50—51.
108. Измайлов, А. Чехов / А. Измайлов. — СПб., 1916. — С. 583.
109. Овсянико-Куликовский, Д.Н. Этюды о творчестве А.П. Чехова / Д.Н. Овсянико-Куликовский // Овсянико-Куликовский, Д. Литературно-критические работы: В 2 тт. — М., 1989. — Т. 1. — С. 465—467.
110. Скабичевский, А.С. А.П. Чехов / А.С. Скабичевский // Русская мысль, ж. — М., 1905. — Кн. 6. — С. 32 и 33 вт. паг.
111. Овсянико-Куликовский, Д.Н. Этюды о творчестве А.П. Чехова... — С. 480.
112. Николаева, Е.В. Платон Каратаев // Энциклопедия литературных героев / Е.В. Николаева. — М.: Аграф, 1997. — С. 321.
113. См. Краснов, Г.В. Платон Каратаев и толстовская философия народной жизни / Г.В. Краснов // Л.Н. Толстой: Ст. и материалы. — Вып. V. — Горький, 1963; Цетляк, С.И. К проблеме диалектики авторского сознания Л.Н. Толстого: мифологические основы образа Платона Каратаева / С.И. Цетляк // Проблема автора в художественной литературе: Межвуз. сб. науч. тр. — Ижевск, 1990 и др.
114. Здесь и далее: Сергеенко, П.А. О Чехове / П.А. Сергеенко // Ежемесячные... приложения к «Ниве». — 1904. — Кн. X. — С. 203—272.
115. Меньшиков, М. Письма к ближним / М. Меньшиков // Новое время, газ. — СПб., 1904. — № 10186, 11 июля. — С. 3—4.
116. Короленко, В.Г. А.П. Чехов / В.Г. Короленко // Русское богатство, ж. — СПб., 1904. — № 7. Цит. по: ЧВС. — 1986. — С. 36.
117. Короленко, В.Г. Указ. соч. — С. 38.
118. Меньшиков, М.О. Указ. соч.
119. Федоров, А. Чехов / А. Федоров // Южные записки, газ. — Одесса, 1904. — № 31—34.
120. Измайлов, А. Чехов... — С. 557—558.
121. Цит. по.: Поспелов, М. «Никого я так не любил...» / М. Поспелов // Огонек, ж. — М., 1985. — № 5, янв.
122. Измайлов, А. Литературные заметки / А. Измайлов // Биржевые ведомости, газ. — СПб., 1905. — 22 июля.
123. Куприн, А.И. Памяти А.П. Чехова / А.И. Куприн // III Сборник т-ва «Знание» за 1904 г. — СПб.: Изд-во т-ва «Знание», 1905. — С. 29—30.
124. Меньшиков, М. Письма к ближним. Тайна здоровья / М. Меньшиков // Новое время, газ. — СПб., 1914. — № 13762, 6 июля.
125. Батюшков, Ф. Чехов по воспоминаниям... — С. 10—11.
126. Иоллос, Г.Б. [Выдержка из письма редактору] // Русские ведомости, газ. — М., 1904. — 9 июля.
127. Батюшков, Ф. Чехов по воспоминаниям 11—12.
128. Сергеенко, П.А. Записи // Литературное наследство. — Т. 37/38. — Кн. 2. — С. 556.
129. Амфитеатров, А. Курганы. — 1905. — С. 11.
130. См.: Краснов, Г.В. Указ. соч. — С. 162—163.
131. Батюшков, Ф. А.П. Чехов по воспоминаниям... — С. 9—12; Овсянико-Куликовский, Д. Чехов в 80-е годы... — С. 66.
132. Измайлов, А. Чехов... — С. 556—557, 583.
133. Овсянико-Куликовский, Д. Чехов в 80-е годы... — С. 67.
134. Возможно, отрицательное отношение Н. Михайловского к Каратаеву (см.: Слинько, А.А. Из истории русской демократической критики: Литературно-критическое наследие Н.К. Михайловского / А.А. Слинько. — Воронеж, 1977. — С. 95—122, 147—172) определило и то, что в чеховском «пантеизме» он увидел только «холодность».
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |